Марья – Пепел в волосах.




Глупень

Она нити прядет,
в клубок сматывает,
не простые нити – волшебные.
Из тех нитей сплетается
наша жизнь -
от завязки – рожденья
и до конца,
до последней развязки-смерти.

Из «Книги Коляды»

 

За неделю, проведенную в усадьбе, с проклятого дня приезда, Николай успел завести дружбу только с одним живым существом. Это была сенная девка Марфуша, подававшая в доме, с первого дня, как приехал молодой Виленбахов, чай. Виду она была никак не скажешь, что невзрачного, напротив даже, представляла собой прелюбопытное зрелище: Марфа была ростом ниже обыкновенного, худая и щуплая, словно ее пообглодали со всех сторон. Ко всему прочему, с год тому назад, из-за болезни какой-то неизвестной, Марфуше обрезали косы. Почто? Сказать теперь было положительно невозможно. Но теперь Марфа ходила с короткими, как иных парней не стригут, волосами, а среди остальных девок держалась особняком маленькая, худая, как щепка, без кос. А тем временем девка была на выданье.

Николаю девушка приметилась с самого началу: Марфа с первого взгляду казалась странной, убогой. Глупень, не человек. В небольшой деревеньке, принадлежавшей сложно сказать скольким поколениям Вилиенбаховых, душ насчитывалось теперь уже и не скажешь сколько, должно быть не более полусотни (от таких страшных мыслей у Николая начинала болеть голова, он принимался тянуть себя за долгие темные пряди и качаться на одном месте, приговаривая: «Пропади ты пропадом, пропади ты пропадом…»). Люди относились к Марфе ни хорошо, ни плохо, а так, держали ее за местную диковинку, почти блаженную. Детишки, коих было не много, тянулись к девушке, а некоторые особо суеверные бабы и мужики почитали ее почти юродивой.

Николай сидел на крыльце дома, рассеянно глядя, как на бледном небе трепещет одна единственная крупная и печальная звезда.

- Барин, а, барин, когда чай подавать?

Марфа выглянула из-за резного перила своей грубо обтесанной мордашкой. Николай вздрогнул и скривился словно в величайшем отвращение.

- Никогда, Марфуша, не подавать. Сыт я по горло.

Марфа нахмурилась реденькими бровями.

- Чего же ты, барин, не весел? Али приключилось что неладное?

Говор Марфушин не походил ни на что ранее Николаем виданое: говорила она время от времени ясно, четко да такими словами, какие и в Петербурге стольном не каждый знает, а порою вовсе начинала шепелявить или картавить ужасно, смешивая в речи своей словечки не то Малоросского происхождения, не то вовсе невиданного. И обращалась она то на «вы», то легко и по-свойски тыкала.

- Нет, Марфа. – отрезал Виленбахов. – Просто ком в горле, да и все тут. Сходить что ли к реке? Искупаться?
- Не стоит. – Марфа качнула головой, а Николай передернул плечами. – Не добре вам так кручиниться. И на реку ходить не советую.

Николай пытливо глянул в лицо Марфуши, но в ее пустых серых водянистых глазах нашел только наивное непонимание и ни капли серьезности, скользившей в голосе девушки секунду назад.

- Отчего же не стоит мне ходить на реку? Вода чай теплая уже, не застужусь…

Марфа залилась зычным хохотом, закрывая искривленные тонкие губы тыльной стороной руки.

- Дык то каждому, почитай, известно будет! То малые дитяти и то ведают… - вдруг былая серьезность и хитрый бесовской огонь сверкнули в глазах девки. – Русалочья неделя идет, барин.

Николай задумался. О леших, домовых, да русалках он, конечно, слыхал, да все как-то мельком и все больше по малолетству.

- И что же мне эти русалки, Марфушка, сделают? – усмехнулся Виленбахов.
- Очаруют, защекотют, унесут в свое жилище, где вы оживете и станете одной из малок муженьком законным. Да и в поле не хаживайте, а коли песню такую услышите «Бух! Бух! Соломенный дух! Мене мати породила, некрещену положила!», то бежать, бежать нужно! Хотя, может уже и не нужно… не убежишь…

Марфуша прервалась и направила водянистый взор в небо, вдруг принялась насвистывать мотив, на какой только что напела песню русалью.

- Ты, Марфа, не путай меня. – усмехнулся Николай, вставая. – Пойду. Если не вернусь до темна… то так и скажи всей древне: русалки мол Николая Александровича уволокли. Будет он у них теперь под рекою царствовать!
- Не шутили бы вы так, барин. – нахмурила Марфа светлые брови.
- Будет тебе, ты же умная девка, а говоришь глупости. Глу-упень... – ласково ухмыльнулся Николай. - Нельзя мне на дно, мне еще тут порядок наводить.
- Это вы верно баете.

Николая прищёлкнул языком. «И говорит, как никто не говорит. И глазами стреляет. И про русалок сказывает…»

- А уж сама то ты, чай тоже из навьего племени?

Марфа промолчала. Нахмурилась пуще.

- Ц, - она вдруг взметнулась. – Чай пора ставить.
- Не нужно! – успел крикнуть Виленбахов.

 

***

Николай воротился затемно весь продрогший и мокрый. Марфа бережно пододвигала барину чашку чая, беззастенчиво сидя рядом. Николаю шепнули уже, что говорить в деревне начнут всякое, но третий день уже он позволял девушке сидеть с ним.

- Я говорила, барин. – заметила Марфа без доли смеха.
- Ц, - Николай усмехнулся. - Так то не русалки вовсе. А ты, глупая, на русалок подумала?
- А то кто ж, как не малки?
- Да поскользнулся я, глупая! Берег больно крут…
- Вы, барин, небось до самой заводи дошли… Некоторые там и петь боятся, и шагать громко даже…
- Не русалья тут вина, а полностью моя.

Чай обжигал Николаю губы. Поместье все погрузилось в темноту и, кажется, даже заснуло. Только из-за окна что-то долго тянущее жужжало: так прялка жужжит, крутясь. Виленбахов морщился, думая, что завтра все же придется взяться за дело и начать исполнять то, чего наобещал батюшке.

- Моя вина. – повторил Николай. – Неудачлив я, Марфа. Если может что-то случиться, то случится непременно со мною…

Николая вдруг пронизало особо острым ощущением одиночества. Совсем он за неделю в поместье заскучал. А с Марфой как будто было, о чем поговорить, как будто она единственная во всем свете его понимала хоть от части.

- Не правду говоришь. – улыбнулась Марфа. – Любят тебя боги…
- Ты что! Ты чего это! – прикрикнул не в серьез, но все ж с напускной строгостью. – Хватит поминать богов своих языческих. У нас один бог…
- Богов столько, сколько людей на свете.
- Не богохульствуй, Марфушка.

Марфа опустила глаза, но не повинно, а хитро, но согласно. Вдруг вскинула взгляд вновь.

- Ты видел когда-нибудь горечавку?
- Что?
- Горечавку.
- Цветы? Видал. А почто тебе? – Николай осторожно, боясь вспугнуть, обвил руку кругом девичьей талии.
- У вас глаза горечавковые.

 

***

Николай проснулся от жара. Горело лицо и ноги, а кисти рук были будто ледяными. Сначала он пометался в полусне. Сквозь пелену сонную пробивались чужие слова, сначала показавшиеся горячечным бредом.

- Идут восемь старцев со старцем незванных, непрошенных; гой ты, еси раб Божий Николай Александрович, со утра до вечера кручинный ты, что, по что сидишь такой на поляне, на острове Буяне, на море Кияне! И рече раб Божий Николай восьми старцам со старцем: нашла беда среди околицы, залегла во ретиво сердце; щемит, болит головушка…

Слова бредились, прерывистые, неясные. И голос чужой низкий, глубокий их говорил, голос бархатный, убаюкивающий.

Но жар не давал уснуть. «Простыл, ей-ей, простыл» - мелькало в опаленном сознание.

- … От дороги до перепутья, от села до погоста; нигде тоску не приняли, нигде тоску не укрыли…

«Эх, Марфа, Марфа, - думалось Николаю, и отчего-то он точно знал, что это Марфа. – Что ты такое говоришь?»

- Марфенька… - улыбался сквозь истомный жар Виленбахов.

- Заговариваю я раба Николая Александровича Виленбахова от наносной тоски, по сей день, по сей час, по сию минуту, слово мое никто не превозможет не аером, ни духом.

Вдруг, в самую голову, поразило Николая осознание. И он проснулся.

- Ты что тако творишь, Марфа?!

Марфа оторвалась от прялки, будто удивленная пробуждением барина.

- Не пужайтесь, барин. Вы тут уснули, за разговором нашим, а я уж будить не посмела. Не пужайтесь…
- Что ты говорила только что?! – не унимался Николая, на слабых ногах, шагая к Марфе. – Вот тут, надо мною стоя, что говорила?!
- Ба! Да у вас жар никак. Русалье племя хитрое…
- Ты меня, Марфа, не путай. Если я тебя до себя допустил это… это ничего…
- Что, барин? Говорите, ну же. – окликнула его резко и холодно Марфуша на полуслове, и Николай так и не сумел договорить.
- Марфа, - смягчился он. – Что за наговор ты на меня читала? Уж не приворот ли?
- Ц, - Марфа улыбнулась криво на бок. – Не знаю я як привороты читати. Молилась я над прялкою, а вам в жару и прислышалось…

***

Следующий день пролежал Николай в жару, как и говорила Марфа ночью.

«Простыл, неужто и впрямь простыл? – думал горько Виленбахов. – Вот оно, горе, как человека изводит!... Эх, эх, эх…»

Днем проснулся от некрепкого морочного сна.

- Чем пахнет горько так? – прохрипел тихо, но тревожно.
- Полынью, барин. – откликнулся кто-то.
- Где Марфа?
- По воду пошла. – все отвечал чужой голос.
- Почему полынью пахнет?
- Так русалья неделя, барин…

Ночью проснулся. Перед глазами крутилось крупное колесо, а по деревянному ободу бежал почему-то он сам, ловко подстрахованный ниточкой, обвязанной кругом его пояса: упасть было никак нельзя, но бежал он отчего-то особливо быстро.

- На море на Окияне, на острове Буяне, лежит камень Алатырь, на том камне сидят три старца с железными прутьями… - пробивался сухой, живительный, глубокий Марфин голос сквозь бесовское видение.
- Что ты говоришь такое, Марфенька?...
- Это я сказку тебе сказываю, Николай свет Александрович, чтобы ты почивал лучше… Закрой глаза, закрой…

И Виленбахов закрывал. И снова сквозь маревый, морочный сон лился живительный голос:

- Идут к ним на встречу двенадцать сестер лихорадок. Вы куда идете грешныя, окоянныя, проклятыя? «Идем мы в мир людей кости ломать, да силу вынимать»…

В следующий раз проснулся Николай уже в полной темноте, без колес и ниток. Лежал в тишине, да вспоминал: днем вроде гулял народ, свадьбу играли. Нужно будет справится, чью, жениха с невестою поздравить… Неужели до сих пор поют?

А за окном и впрямь пели. Да так близко, словно поющая прямо у распахнутого окошка спаленки стояла. Голос был одиноким, тонким, промозглым.

- Я брала свои золотые ключи,
Отмыкала окованы сундуки,
Вынимала черно плисово сукно,
Я кроила жениху кафтан,
Чтобы ему не долог был,
Чтобы ему не короток был
По подолу был раструбистый,
По середке пережимистый,
По подпазушкам пережимистый,
Чтобы он легко на коничка скакал,
Хорошенько разъезжал,
Чтобы он меня одну любил.

Николай вздрогнул.

- Кто поет?
- Барин? – послышался чужой заспанный голос.
- Где Марфа?
- Так почитай спит. Чай вторую ночь уж не приляжет…
- Кто поет под окном?
- Не поет никто, Николай Александрович. Спят все. То вам бредится…

- Из под ели, ели, ели
Течет реченька быстра,
Течет реченька быстренька,
Водца мутненька;
Мне нельзя воды пить,
Нельзя почерпнути… - выводил голос.

И вспомнил Николай все на реке, у заводи случившееся. Вспомнил, как подошел к воде, как засмотрелся в темный омут, как с того берега девушка ему помахала, как захохотала весело на остроту его про русалок, как песен наслушался, как венок на буйну голову от незнакомки принял, как поскользнулся он, шагая по берегу, да окунулся в воду с головой, а вынырнув не нашел ни следа девки, ни венка на воде.

***

Марфа явилась только к следующему закату в расшитой рубахе, простоволосая и в чужом монисто. Прозвенела мимо, засветила лучину, наклонилась к сухому, но горячему лбу, прикоснулась бережно губами. Тут Николай ей и покаялся.

- Мара тебя к рукам прибрать решила. – нахмурилась на его сбивчивые слова Марфа. – Нет, барин, любят тебя боги…

Потом встала, закрыла ставни.

- Я уйду.

Николай, не дослушав, болезненно – горько выпрямился на постели.

- Я уйду, вернусь еще до рассвета. И не думай ходить за мной. – Марфа угадала и предупредила словами мысли Виленбахова.

Но стоило затворить за собою двери Марфуше, как Николай сел, скинув одеяла. Ноги его были слабы, а лоб горяч, но Виленбахов упорно поднялся и последовал за девушкой в темноте ночи.
Поместье молчало, ни одного окошка даже не теплилось.

«И куда она пошла? С русалками вести разговоры?»

Теперь, когда лицо обдавало холодом, а не лихорадочным жаром, Николаю думалось, что все это бред неслыханный, что нет никаких русалок и русальей недели. Рука невольно сжимала крест, который впивался в ладошку углами.

И чем далее шагал Николай не за Марфой теперь, но за звоном ее монисто, тем явственнее рождался в груди страх. Тем яснее слышал Виленбахов жужжание со стороны темного перелеска: так жужжит прялка.

А потом из жужжания этого, зуда в голове возникла музыка. Она скачками, нарастая, увеличиваясь, становясь полнее и многозвучнее, приближалась, задорная и беззаботно-злая, весёлая и очень тёмная, как будто кто-то хохотал, играючи ножом. Как будто кто-то шел навстречу Николаю, чтобы убить, и хохотал. Сперва из темноты, стоило оглушенному Виленбахову остановиться, на немеющих ногах привалившись к дереву, возник широкий, точно парус, атласный сарафан, ритмично сверкающий бликами и тенями, и по нему, кружащемуся, хлестали длинные плети тяжёлых женских кос, чёрных или рыжих, в ярких лентах. Николай замер, не в силах отвести взгляд. Сначала подумалось ему, что у плясуньи машкера за место лица: белая личина в кокошнике. Но стоило распахнуть глаза шире, как он ясно увидал живое лицо, отчего-то словно расшитое алым, и серые бесовские глаза. Удалая распутная и беспечная улыбка плясуньи, кружащейся в диком вихре музыки и алых ниток, и жужжания невидимой прялки, пригвоздила Николая к месту, он впился в неё потемневшим неподвижным взором, откинувшись, вжавшись в сухую кору дерева, которое не давало ему упасть на подкосившихся ногах. Краем сознания, из старых нянькиных сказок и легенд, узнал Николай Хозяйку судьбы. Мокошь остановилась перед большим костром, взяла факел, точно из неоткуда, и, дико, нечеловечески гикнув, ткнула вниз поленницы. Пламя пошло набирать силу.
Мокошь отплясывала кругом костра бешеную пляску, и, хоть в руках её не было никакого оружия, подойти к этому жуткому вихрю не было возможности. Перескочив одним махом ворох огненных языков и угольев, Мокошь крутанулась, подол тяжело и высоко взлетел и опал, и она остановилась перед Николаем, неожиданно горько и спокойно взглянув в его глаза.

- Марфа… - выдохнул Виленбахов, узнавая монисто и его дикий бесовской звон.
- Ц, - ухмыльнулись полузнакомые глаза. – Что за человек ты, Николка? Силы в тебе нет, спокойствия, воли… Сказано же было, дурак ты эдакой, на месте сидеть! Нет, пришел, притопал, приперся… Дурак ты эдакой! Правду говорят, правду, боги дураков, малахольных любят… Убогий! Да не косись ты так, не обижу, не отдам Маре, раз взялась за дело такое, да только… Все ты испортил, испортил и навсегда. Не быть мне больше Марфушей, не гулять босиком… Что за человек? Глупень! Бросила бы все, честное слово, да только… Эх, пропадай моя телега!

Марфа, Мокошь склонилась со своей неожиданной высоты к Николаю, припала жадно к губам его лишь на миг. Губы ее показались Виленбахову горячими, сухими и полынно-горькими.

- Прощай, Николай свет Александрович! Не пропади даром, не напрасно живи…

 

***

Утром проснулся Николай холодный и во влажной рубахе.

- Пить… - хрипло и кратко попросил он.

Сенная девка послушно подала воды и заговорила, запричитала тут же:

- Ой, вы, барин, ночью так бредили, так в жару метались, что мы уж было испужались, что совсем помрете. Мы было за священником послали…
- Марфа где?
- Ой, барин, горе-то какое, горе! – заголосила девка.
- Марфа где?
- Горе, барин, горе какое, Марфу нашу поутру на речке нашли… утопилась! Русалки околдовали видать… ой, горе, горе…
- Поди. – кратко махнул рукой Николай. – Прочь поди.

Когда девка, голося, вышла, сам встал, чувствуя ужасную тяжесть во всем теле. Он подошел к окну, вдохнул чистый и ледяной после стольких часов жара воздух. На подоконнике лежал маленький букетик горечавки.

 

***

Марфу схоронили в тот же день за деревней, тихо, по старым обычаям справив небогатую тризну.

А Виленбахов остался жить, и жить не напрасно.

 

Повязаы.

Уже несём смерть из веси,
А новое лето до веси.
Здравствуй, лето любезное,
Обилье зелёное!

Обрядовая песня на Вынесение Марены

 

Людмила жила вовсе одна, после того, как муж умер. Мельница умерла тоже: не вертелось колесо, никто не возил зерна, на речьке теперь даже ряска потянулась. Давно здесь ничего не делалось.

Небо было черным и зеленым, как всегда посередине лета. Елки пронзали небо саблезубыми вершинами, а церковь стояла рядом, жалостливо скалясь макушкой креста.

Некраса все одна росла. Сколько б бабок да колдунов не таскала к ней мать правдами и неправдами, Некраса болела. И росла одна. Тугим, цепким и тяжелым шлейфом бежали за ней два слова: дочь мельника. Да какая кому разница, что мельник тот уж шесть лет, как помер.

Небо было низким, но бесконечным во все стороны. А на нем рисовались белым струйки дыма из крепко слаженных труб.

Некрасе и смерть пророчили с первых дней. Потому мать и поспешила с крещением. Крестили девочку Ольгой равноапостольной. Да только в миру так и осталась Некрасой, как нарекла мать по рождению. Людмила сколько уж ни проклинала себя за ненавистное имя, а осталась Некраса Некрасой. Маленькой и больной.

Небо стелилось пологом, а звезды смотрели с него мелкой укоризненной россыпью. Теперь было совсем тепло днями и ночами. Купала минула, оставив по берегам рек костровища черными проталинами на зеленой траве, а на воде полчища венков: ярких, многотравных, с золотинками первых колосьев.

Некраса со смертью прижилась и свыклась. Они сделались подружками, как дружатся дети, живущие в соседних домах, да так и не расстались. Мормагон давно ходил вокруг да около мельницы старой.

Дерево рубилось в лесу, где под Купалу бегали счастья искать, а под русалью ведали малок в белых рубахах до пят. Гробы колотились уже у Мормагона дома. К самому гробовщику в деревне относились пугливо и почтительно тихо. Еще ранее профессии, само имя уже принесло ему славу. А с ней то самое тихое, молчаливое почтение. В Мормагоне угадывались смутно нездешние, чужие корни, бурная, южная кровь: узко посаженные темные глаза и взгляд их из-под бровей. Семья его пришла когда-то из нездешних земель, лежащих в дельте реки Итиль, или Идель, как иногда называл ее Мормагон, заговариваясь. А гробы он делал хорошие. Ладные. Всегда ровнехонько по росточку, да еще с пол пяди добавлял от себя, «чтобы душа поместилась».

Теперь была ночь. Густая и непроглядная. И Мормагон спал; под веками у него до сих пор плясало пламя свечи в красном уголке, на которую он глядел, убаюкиваемый ветром в сосновых ветках. Теперь свеча погасла, золоченая иконка – единое золоченое, что было в доме гробовщика – отражала только скудный свет из-за окошка, где выползла на небо луна.

Вчера Мормагон снова хаживал к мельнице, глянуть, не умерла ли дочка вдовы мельника. А Некраса была тут как тут. Бледное личико глядело холодно и не по-детски, но живо. Мормагон вздохнул с досадой, но тут же мелко перекрестился, подняв очи к небу.

- А ты что тут ходишь? – подняла темные глаза девочка.

Она сидела у самого омута, одета была неказисто и странно, как и всегда. Был на ней отцовский зипун, заведомо длинный ребенку, грязный, простой, из крашенины, кажется надетый вовсе на голое тело, без рубахи.

- Я? – вроде как смутился Мормагон. – Я к реке хожу.
- С русалками дружбу водишь?

Некрасе шел седьмой год от роду: с каждым годом и без того крошечное тело ее вытиралось и выдувалось всеми ветрами еще сильнее, но умна была девочка не по летам, словно старалась наверстать все то, что заведомо отняли у нее болезни.

- Чур меня! – гробовщик снова перекрестился. – Твой отец дружбу с водяным водил, а мы народ честный, крещёный…
- Так и я крещёная. – пожала девочка плечами. И вдруг вскинула совсем веселый детский взгляд. – Хочешь расскажу?
- О чем? – удивился Мормагон. Он впервые говорил с той, для которой давно мерил доски на гроб.

Людмила не глядела теперь из окна зло, как это бывало раньше. Некраса обычно уходила в дом, завидев незнакомых. Теперь же сидела на бережку у реки.

Вместо ответа на вопрос гробовщика, Некраса отодвинулась слегка в сторону, а Мормагон смог разглядеть рисунок на влажном песке.

- Что это?
- А это то, что я носить буду, если большая вырасту. Смотри… - девочка повела пальцем по размывающемуся с каждой секундой изображению. – Летник… из зуфи с кружевом и рукавами до полу. И рубаха красная. Тут вошвы с пряжей богатой, видишь? И подволока червленая, да чтобы обшита была золотом, жемчугом и каменьями. Венец пусть будет алмазный! С лентами до полу. Зарукавья или запястья с жемчугами тоже и монисто, с золотом и цепочками, а на каждой еще цепочки тоньше и крестики. А серьги чтобы троичны да с искорками…

На самой девочке были медные одинцы, такие длинные и неказистые, что касались узких плеч.

- И откуда же ты это все возьмешь? – ухмыльнулся гробовщик.
- Когда вырасту, узнаю. – улыбнулась в ответ Некраса беззубым ртом. – Только я не вырасту.

И будто в подтверждение слов своих закашлялась. Оторвав ладошку от губ, долго глядела на красное пятнышко.

«Скоро ей гроб колотить. Скоро. – думал Мормагон. – Чай будет не боле аршина с половиною. Да еще пол пяди на душу…»

Мужчина вновь перекрестился.

- А ты кто будешь-то? – вновь осклабилась беззубо девочка.

Мормагон подивился, что Некраса не знает его и его дела, покачал головой, да не ответил.

- Кому нужно, тот знает. – буркнул гробовщик, вставая.
- Ты с Итили, да?
- Откуда знаешь?
- А правда гора Змиева там стоит?
- Не знаю, не видал.
- А шапка? Шапка у тебя с мехом баранца? Он растет там, знаю…
- Лжа. – огрызнулся мужчина. – Сказки бают.

Он поспешил уйти от мельницы, словно что-то подгоняло его сзади. Девочка захохотала за его спиной, но когда Мормагон оглянулся, увидал, что та вновь играет у омута, с одного плеча ее сполз зипун, оголяя тонкую кожу.

Зеленые небеса опускались все ниже и ниже над деревней, касаясь уж, кажется, успокоившихся дымом труб. Гробовщик спал и видел, как из угла его красного богоматерь, Неопалимая Купина, падает на пол, звонко стукаясь, увлекая за собою в падение свечу. От Купины поднимался ладанный аромат и пламень, который оседал на грудь Мормагона нестерпимой тяжестью и ноющей болью в каждом ребре, бьющей, казалось, даже сквозь сон.

Гробовщик распахнул глаза. На груди его тяжелым, но будто не из плоти и крови вытканным комом сидела мавка. Никто иной и быть не мог. Но белая рубаха пахла не сыростью земляной и болотной, а свежей травой и хлебом, хоть и была измазана в земле, вместе с тем талым снегом и чистой водой. Темные волосы загораживали тонкое худое лицо, сквозь пряди глядел нездоровый румянец и блестящие глаза.

Мормагон хотел что-то сказать, но не мог. Видение давило на грудь, и воздух шел в легкие туго, горячий и сухой.

- Уйди, Мара, уйди… - только и смог выговорить гробовщик.
- Правильно говоришь, - рассмеялся звонкий голос. – Мара я и есть. Марена.

И Мормагон узнал голос. Детский, слабенький, но звонкий. Голос, еще вчера выводивший речи о летниках и жемчугах.

- Узнал ты меня. Третий раз уж узнал.

Рука гробовщика дрогнула, невольно стремясь осениться крестом.

- Да полежи ж ты с минутку! – расхохоталась Некраса, которую теперь нельзя, никак не получалось у гробовщика так назвать, даже в мыслях. – Скажу и сгину, как не бывало. Вижу, вижу, что ходишь рядом с матушкиным домом, вижу, как недобро Людмила глядит. Знаю, зачем ходишь. Знаю, что аршины уж прикидываешь. Да только гроб ты мне не колоти, не хорони меня, не след. Повязаны мы с тобой, повязаны. Меня не станет – тебя не станет. Зачем гробовщик в деревне, где не мрёт никто?

Голос лился и хохотал сквозь муть и марево жары и духоты живительной холодной влагой, как ручей, как струя воды.

- Потерпи, потерпи, голубчик. – улыбалась криво Мара. – Послушай лучше, что скажу. Ты меня не хорони, а на перекресток снеси, да и оставь, а как снова объявлюсь – узнаешь. Трижды узнавал и теперь узнаешь. Как хочешь у Людмилки меня вырви, как хочешь, а снеси на перекрестье, ну, прикопай там… Меня не будет – тебя не станет. Повязаны мы с тобой чужими нитками и не нам судить, да рядить… А Оленьку не трожь пока….
- Кого? – выдохнул Мормагон.
- Некрасу, дурень. Она утром глаза откроет, да и знать не станет, что Марой к тебе являлась. Она –я, да не я. Знает, но знает смутно… Не трогай девчонку, а лучше…

Гробовщик вздрогнул, цепляя пальцами одеяло. Лицо его из красного сделалось мертвенно синим.

- А и хрен с тобой! – ухмыльнулась Марена. – Прощай, гробовщик. До встречи!

Мормагон вдохнул полной грудью, да и проснулся. Сквозь приоткрытые ставни слышался звонкий гул деревенского утра. Солнце заглядывало в окно бесстыдно, приходилось яростно щуриться. Купина купалась в золоте и пылала в алых огненных отблесках утра в красном уголке. Свечка за ночь потухла, наверняка из-за ставень не прикрытых.

Гробовщик выпил чистой воды, да и пошло все своим чередом, как след: обтесать доски, да по мерочке сколотить. Ладно. Пару аршинов, да еще пол пяди на душу.

Мимо мельницы Мормагон прошел не специально, а так, случаем. Некраса сидела на бережке в одной сорочице. Мормагон перекрестился, а со следующей ярмарки привез девочке серьги троичны и с искорками.

А осенью, как пошли первые холода, Некраса умерла наконец. Уж и перемаился Мормагон с холодной землёй и плаксивой Людмилой, пока хоронил на перекрестке дочку колдуна Ольгу.

А весной, ровнехонько на Юрьев день родилась в деревне девочка, крестили на Ирину Аквилейскую. Девочка была больная, слабенькая, так что крестить торопились.

А Мормагон знал уже, что и эту похоронит на перекрестке, али у оврага. Без гроба, без пол пяди для души.

Копченые чернила.

Вещий Боян,
Если песнь кому сотворить хотел,
Растекался мыслию по древу,
Серым волком по земли,
Сизым орлом под облаками.

Боян же, братия, не десять соколов на стадо лебедей пускал!
Он вещие персты свои на живые струны вскладывал,
И сами они славу князьям рокотали.


Слово о полку Игореве

 

«Кресты он делал из тонких сосен, чтобы долго еще они кровоточили свежей живой смолой, опаляя ароматом. Только кто будет ставить крест ему? Да и будут ли…»

Я не успел дописать предложения. Вбежала Онисья. Чернильная капля опустилась на бумагу. Копченые чернила, других не нашлось. Хозяин давно не появлялся в деревне: говорили, молодой барин все больше проводит в поместье под Москвой, в родовой Виленбаховке, а сюда вовсе не заезжает. Вот и чернил тут не водилось: некому было ими писать, да и незачем.

Онисья опустила на стол пук свежих цветов и зашлепала босыми ногами по полу прямо ко мне, опустила руки на плечи и доверчиво, как ласковое животное, опустила головку на плече. Она была простоволоса, юбка подоткнута под поясок, а рукава рубахи задраны выше локтя.

- За водой ходила, Онечка? – спросил я не оглядываясь.

Девушка кивнула, острый подбородок впился мне в плече.

- Ты грустная. – невольно нахмурился я, оборачиваясь.
- Нисколько! – бойко возразила Онисья, вскидываясь.

Она поймала мой убегающий взгляд, быстро нашла глазами бусинку чернил на бумаге и подобрала ее пальцем, как слезу, покачав головой.

- Опять, князь, бумагу портишь!

Я не знал, откуда у Онисьи завелась привычка звать меня князем, но с тех пор, как я вошел в деревню, немногочисленные местные окрестили меня барином и князем, хотя ни тем, ни другим я не являлся. «Барина нашего мы видом не видели! – хохотали люди. – Будешь ты заместо него.»

В первый же день я выпросил из барского дома, куда последним приезжал еще молодой отец нынешнего Виленбахова, бумагу и чернила. Как ни странно, бумаги мне раздобыли споро, а вот чернила пришлось делать самому, копченые. Я умел.

- И все же? – я внимательно вгляделся в золоченые глаза девки. Взгляд этот я узнал. Холодно осведомился, - Кто?
- Бабка Хавронья. - опустила Онисья лицо.
- Когда? Как?
- Ну не надо! – всхлипнула она. – Мне самой тошно, а ты… Ну, не гляди так. Вчера. Говорят, лихорадка. Сгорела за два вечера. Господи!

Онисья мелко перекрестилась, отходя от меня.

- Оденься, да волосы прибери, Онечка. – буркнул я, вновь наклоняясь к письму.

«Владимир долго выбирал сосну себе на крест. И знал ведь, что помрет скоро, да не торопился. А ночами снова, снова слышал песни заунывные с озера. Себе крест тесать и страшно было, и горько. А крестик тот, что маленький, жег грудь, словно плавился и растекался по коже. «Чур меня!» – думал Владимир, просыпаясь в поту. И молился ночами…»

Я нехотя поднял взгляд. Онисья стояла у печи, неловко перебирая косу. Стояла и смотрела так, что затылок мой горел уже и дымился. Сил никаких не было взгляд этот терпеть.

- Ну, чего, Онечка, уставилась? – усмехнулся я. – Али дырку прожечь решила?

Онисья босоного зашлепала ко мне. Протянула руку и несмело коснулась волос, потом щеки, разгладила складку на лбу теплым движением.

- Князь, а князь… Ты бы поспал, хоть днем! А то ведь всю ночь глаз не смыкаешь… Ой!

Я крепко перехватил ее запястье, отведя руку. И взгляд проследил.

- Ты умеешь читать? – неожиданно спросил я.
- Немного обучена. – потупилась она, поняв, что я поймал ее с поличным. – Я росла в Виленбаховке, в барском доме, при барыне покойной…
- За что ж сюда сослали? – я нахмурился. – Уж не за то ли, что чужое письмо читать лезла?
- Родители у меня тут! – вспыхнула Онисья, отдернув руку, да прижав к груди. – А ты, барин, не заговаривайся!
- Ишь ты, чему в барском доме выучилась!

Я улыбнулся на горячий вскинутый взгляд и протянул почти невольно руки к Онисье.

- Ладно, иди уж сюда, хоть…

Она подошла быстро, не противясь, села на колени и слезливо уткнулась в шею.

- Отродье ты русалье, иначе и не скажешь…

Она подняла голову и золотыми влажными глазами вперилась в лицо.

- И все же, не читай, Онечка, не стоит. – я качнул головой. – Дурь я всякую пишу, ложь и еретичество…
- И каешься?
- Не каюсь.

Онисья сама первой потянулась за поцелуем.

- А я буду, - всхлипнула она. – Буду каяться.
- За что же?
- Ведь не мужняя ж жена, а кто меня теперь возьмет…
- Варварские у вас обычаи, Онечка! Чай не в шестнадцатом веке живем.
- В семь тысяч пятьсот двадцать седьмом от сотворения мира…
- И за это каяться будешь?
- Буду!

***

«Отец Филипп был давно уж болен. И пил нещадно, хотя и крестясь каждый раз. Сегодня же вовсе худо ему сделалось с утра с самого. Церковь пустовала, но холодные стены казались Филиппу ниже и уже прежнего, а иконы глядели укоризненно…»

- Ой! – усмехнулась Онисья. – И впрямь грех страшный ты пишешь… По что на отца Филиппа наговариваешь?

Я бережно убрал перо в сторону, лишь бы не капнуть чернил на работу вновь. Убрал и усмехнулся.

Онисья снова была простоволоса, как и всегда по утрам и вечерам. В доме было тихо и ветрено, будто и не дом то был, а улица. Онисья тихо пила воду. Простую чистую воду, принесенную ею с колодца утром. В воде еще плавал один белый яблоневый лепесток, совершенно не поникший. Жарынь стояла ужасная последние дни, но к ночи расходилось и небо будто вздыхало вольнее, становясь выше.

- Я не наговариваю, а выдумываю, Онечка. – хотелось злиться, что она вновь подсматривает, но не выходило. - Слыхала ты про поэтов, да сказочников?
- Конечно, князь.
- Ну так я сказочник и есть. Только гуслей, да и не хватает…
- Это поправить можно!

Я ухмыльнулся. И бросил взгляд на небо. Небо широкое, высокое и вольное, медленно полнящееся звездной крупой.

- Вот, что, свет ты мой, - обратился к Онисье, улыбчиво. – Иди-ка, стели постель, затепли свечу, а я допишу строчечку и к тебе буду…
- Придешь?
- Куда мне деться? Приду.

«Помнил отец Филипп богов других, помнил и сказки мамкины о домовых, да лешаках. Помнил, и как по детству гадать с сестрою бегал. Грех-то, грех! Сестры в живых давно не было, матушки и подавно, а Федор превратился в отца Филиппа, направив свой взор к единому верному богу. И все же мутно было на душе.»

Я закончил поздно, но явился к Онисье, что не спала, ждала.

- Ну, ты убил его?
- Кого? – вздрогнул я.
- В письме в своем, в сказке? Ты убил пьяницу священника? – она перекрестилась, но не очень старательно.
- Убил. – признался я. – Это есть мораль и назидание всем, кто читать станет.
- Глупое назидание. – скривилась Онечка. – Не люблю, когда умирают.
- Кто же любит, свет мой ясный, да только все равно мрём…

***

На следующий день вошла Онисья мрачнее тучи. Молча принесла воды, молча склонилась надо мною.

- Что не так? – я невольно вздрогнул и подивился своему сварливому колкому голосу. – Кто?
- Да плотник умер. Утопился. Сутра вытащили…

Я вздрогнул и резко обернулся на Онечку.

- Оня, милая, скажи, как умер, зачем?
- Откуда знать, княже…

Она была бледна и губы сжала плотно.

- Ну, Онисья, ну иди сюда, хоть ненаглядная! – я упрямо притянул ее в свои руки, позволяя уткнуться в изгиб плеча, спрятать мокрые глаза. – Ну? Что плачешь, как по родному?
- Грех! – встрепенулась она. – Грех так говорить!..

Потом посидела еще, заглянула ко мне в глаза значительно и молвила:

- Будто проклял нас Господь за грехи наши тяжкие. Все умирают, все.
- Смерти боишься? – обнял я ее крепче.
- Не боюсь. Во грехе умереть страшусь.

Онисья долго молчала, перебирая подол узкими пальцами и не подымая золотых глаз.

- А знаешь, князь, - она помедлила, будто решая, говорить, или смолчать. Потом перекрестилась и досказала все же. – Владимир, плотника так звали, он ведь будто давно все решил. Крест себе выточил. Только вот его без креста хоронить будут, я знаю. Я теперь лошадей бояться стану…
- Глупая. – улыбнулся я неожиданному признанию. – Глупости! Сказки!
- Так разве ты не сказки пишешь?
- Глупости я пишу.

По спине моей невольно пробежал холод, а нос невольно уловил запах смоляной крови сосновой.

***

Свежие чернила пахли гарью, как и положено. Из-за окна ветрено дуло, становилось все сложнее и сложнее писать, воздух сгущался, а свеча утопала в нём.

«… День полыхал ясными красками, а косари все шли, и шли, и шли, словно не было конца-края полю. Он был с ними. С такой же косой в руках, такой же молодой и улыбчивый. Так же желающий жить и радоваться жизни.»

- О ком ты пишешь? – спросила Онися, оторвавшись от прялки.
- О колдуне. – признался я.
- Еретик! – в голосе ее не прозвучало того упрека, что прозвучал бы еще седмицу назад.

Онисья привыкла ко мне быстро. Медленнее – к моему письму и копоти чернил. И все же, она будто нашла во мне то же спокойствие, что я нашел в ней. И все же, она будто искренне смотрела на меня золотом глаз. Золотая… Хотя, по правде говоря, просто рыжая. От того и прекрасная. Онисья была всем тем, что я искал годами, бродя по деревням: оплотом спокойствия и постоянства, но не тягучего, как засахаренный мёд, а легкого и чистого, как ледяная корка; Онися была и смехом по утро и жарким шепотом ночью; Онисьи было достаточно, и впервые за многие годы я мог сказать, что счастлив с кем-то.

- Что ты так глядишь, князь? – ухмыльнулась девка.
- Как же? – осклабился я невольно в ответ.
- Страшно…. Не страшно, странно. – она отвела золото глаз.
- Ну, как же, Оня, как я гляжу?
- Точно на золотою!
- А ты и есть золотая, прекрасная, Онечка…

Я не вернулся к письму в тот вечер, хотя история, которую выдумал я юному колдуну увлекла меня.

***

Онисья вошла злая и раскрасневшаяся с тонкими полосами соленой воды на щеках.

- Кто? – устало выдохнул я в который раз.

Это походило на проклятие. За то время, что я провел в деревне, умерло чуть ли не более половины всего народу. Люди погибали на работе, топились, пропадали, их косила болезнь.

- Кто? – повторил я и только затем поднял взгляд.

О<



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2021-10-09 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: