Конец ознакомительного фрагмента.




Пока тебя не было

 

Истории о нас –

 

 

Текст предоставлен издательством https://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=32493513&lfrom=192264536

«Пока тебя не было»: Э; Москва; 2018

ISBN 978‑5‑04‑092395‑3

Аннотация

 

Жарким июньским утром Роберт Риордан говорит жене Гретте, что отправляется за газетой в ближайший киоск. И больше не возвращается. На помощь безутешной женщине приходят трое взрослых детей: сестры, которые не разговаривают друг с другом много лет, и брат, практически потерявший веру в собственное семейное счастье. У каждого из них есть свои версии и догадки относительно того, куда мог уйти отец. Но никто даже не подозревает, что Гретта долгие годы тщательно оберегала тайну, которая может расставить все по своим местам.

 

Мэгги О`Фаррелл

Пока тебя не было

 

Maggie O’Farrell

INSTRUCTIONS FOR A HEATWAVE

 

© Е. Ракитина, перевод на русский язык, 2018

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Э», 2018

 

* * *

Посвящается С., И. и Д.

И Б., конечно

 

Четверг. 15 июля 1976 года

 

4) I) Воду разрешается использовать исключительно для:

(а) питья;

(б) стирки одежды или мытья;

(в) общественных и домашних туалетов.

 

Акт о Засухе 1976 года

Для регулирования случаев засухи и нехватки воды в Соединенном Королевстве

 

Хайбери, Лондон

 

Жара, жара. Она будит Гретту сразу после рассвета, вышвыривает ее из постели и гонит вниз по лестнице. Она водворилась в доме, как гость, которому уже не рады: лежит в коридорах, кружится у занавесок, грузно разваливается на диванах и стульях. Воздух в кухне заполняет все пространство, как твердое вещество, он придавливает Гретту к полу, прижимает к боковине стола.

Только она могла взяться печь хлеб в такую погоду.

И поглядите на нее теперь, вот она распахивает духовку и морщится от палящей воздушной волны, вытаскивая противень. Она в ночной рубашке, а волосы все еще накручены на бигуди. Она отступает на два шага назад, сбрасывает дымящуюся буханку в раковину, и ее вес, как всегда, напоминает младенца, влажное тепло новорожденного.

Всю свою замужнюю жизнь она трижды в неделю пекла пресный хлеб с содой. Она не намерена позволять какой‑то ерунде вроде зноя этому помешать. Конечно, когда живешь в Лондоне, пахты[1]не достать, приходится обходиться смесью молока и йогурта. Женщина на мессе сказала ей, что это годится, и оно годится в какой‑то степени, но все равно не получается как надо.

Услышав за спиной хлопок по линолеуму, она говорит:

– Это ты там? Хлеб готов.

– Опять… – начинает он, потом умолкает.

Гретта выжидает минутку, прежде чем повернуться. Роберт стоит между раковиной и столом, его большие ладони повернуты вверх, словно держат чайный поднос. Он на что‑то внимательно смотрит. Возможно, на полированный хром крана, на ложбинки сушилки, на ржавеющую эмалированную мойку. Все, что их окружает, слишком привычно, и иногда невозможно сказать, за что зацепился взглядом: так люди не слышат отдельных нот в знакомом музыкальном фрагменте.

– Опять – что? – спрашивает она.

Он не отвечает. Она делает шаг навстречу и кладет руку на его плечо.

– Ты хорошо себя чувствуешь?

В последнее время ей все чаще случается вспоминать о его возрасте: внезапная сутулость, легкое выражение растерянности на лице.

– Что? – Он поворачивает голову, чтобы посмотреть на Гретту, словно ее прикосновение его напугало. – Да, – кивает он, – конечно. Я просто хотел сказать, что опять жара будет.

Он, шаркая, сдвигается вбок – она знала, что он так и будет, – к термометру, который висит за окном на смоченной слюной присоске.

Третий месяц засухи. Уже десять дней жара за тридцать. Дождя нет не первый день, не первую неделю, не первый месяц. Над крышами домов не плывут, медленно и величественно, как корабли, облака.

С металлическим звуком, похожим на удар молотка по гвоздю, на окно приземляется черное пятнышко, словно притянутое магнитом. Роберт, который по‑прежнему смотрит на термометр, вздрагивает. У насекомого полосатое брюшко, вокруг торчат шесть лапок. На другом краю окна появляется еще одно, потом еще и еще.

– Вернулись, сволочи, – бормочет он.

Гретта подходит взглянуть, надевая очки. Они вместе в оцепенении смотрят на насекомых.

В последнюю неделю над городом пролетали полчища красноспинной тли. Она кишит в кронах деревьев и на ветровых стеклах машин. Застревает в волосах детей, идущих из школы, забивается в рот тем, кому хватает дурости в такую жару ездить на велосипеде, лапки прилипают к намазанным солнцезащитным кремом конечностям людей, вышедших полежать на задний двор.

Тли снимаются с окна, их ножки отрываются от стекла одновременно, словно насекомых поднял какой‑то тайный сигнал, и они исчезают в лазурном небе.

Гретта и Роберт разом выпрямляются с облегчением.

– Все, свалили, – говорит он.

Гретта видит, как он бросает взгляд на настенные часы – без четверти семь. Именно в это время он больше тридцати лет подряд выходил из дома. Снимал пальто с крючка, брал сумку, кричал «до свиданья», пока они шумели и гомонили в кухне, и захлопывал за собой дверь. Он всегда уходил в шесть сорок пять, минута, как говорится, в минуту, что бы ни происходило: отказывался ли Майкл Фрэнсис вставать, устраивала ли Ифа бог знает из‑за чего скандал, пыталась ли Моника взять в свои руки жарку бекона. Не по его части, все это было не по его части, всегда. В шесть сорок пять он выходил за дверь – и до свиданья.

Кажется, у него подергиваются мышцы, замечает Гретта, что‑то вроде рудиментарного стремления стартовать, отправиться в путь, выйти в мир. С минуты на минуту, она знает, он сорвется за газетой.

Упершись рукой в больное бедро, Гретта ногой выталкивает стул из‑под стола, и Роберт говорит:

– Схожу на угол за газетой.

– Хорошо, давай, – отвечает она, не поднимая глаз. – До скорого.

Гретта усаживается за стол. Роберт принес все, что нужно: тарелку, нож, миску и ложку, пачку масла, банку джема. По таким малым проявлениям доброты люди и понимают, что их любят. А это, думает она, сдвигая вбок сахарницу, в их возрасте случается на удивление редко. Сколько ее подруг чувствуют, что мужья на них не обращают внимания, или переросли их, или вовсе не видят, как мебель, которая слишком давно стоит в доме. А у нее все иначе. Роберт вечно волнуется, где она, переживает, если она уходит из дома, не предупредив, раздражается, если выскальзывает так, что он не заметил, и начинает названивать детям, расспрашивать, где она и как. Это выводило ее из себя, когда они только поженились, – ей так хотелось немножко невидимости, немножко свободы, – но теперь она привыкла.

Гретта отпиливает горбушку и щедро намазывает маслом. Страшно слабеют руки и ноги, если вовремя не поесть. Много лет назад она сказала врачу, что у нее, наверное, гипогликемия[2] – когда прочла об этом в воскресной газете. Этим ведь может объясняться то, что ей так часто нужно есть, правда? Но врач даже не оторвал глаз от рецепта. «Боюсь, не повезло вам, миссис Риордан», – сказал он, нахал такой, и протянул ей диетическое меню.

Все ее дети любят такой хлеб. Она печет еще буханку, если собирается к кому‑то из них в гости, и берет с собой, завернув в кухонное полотенце. Она всегда старалась, чтобы в ее родившихся в Лондоне детях продолжала жить Ирландия. Обе девочки занимались ирландскими танцами. Приходилось ездить автобусом аж в Кемден‑таун. Гретта брала с собой форму для пирога с нарезанным кексом или пряниками и угощала других матерей – как и она, изгнанниц из Корка, Дублина или Донегола, – и они смотрели, как их дочери ныряют и выныривают, стуча каблуками под скрипку. У Моники, сказала преподавательница всего лишь после трех занятий, был талант, потенциал стать чемпионкой. Она‑то сразу увидела, добавила преподавательница, она всегда таких примечала. Но Моника не хотела становиться чемпионкой, она даже на соревнования не хотела идти. «Ненавижу, – шептала она, – ненавижу, когда все на тебя смотрят, а судьи что‑то записывают». Она всегда была такой пугливой, такой осторожной, пятилась, не желая выступать вперед. По вине Гретты или дети такими уже рождаются? Кто ж знает. Как бы то ни было, Гретте пришлось позволить Монике бросить танцы, хотя жалко было до слез.

Гретта настаивала на том, чтобы они все ходили к мессе и причастию (хотя посмотрите, что из этого вышло). Они каждое лето ездили в Ирландию, сперва к матери Гретты, потом в дом на острове Оумей, даже когда дети подросли и стали ныть из‑за поездок. Когда Ифа была маленькой, ей нравилось все это волнение: ждать отлива, чтобы открылась дамба и показался гладкий стеклянистый песок, прежде чем можно будет перейти на другую сторону.

– Иногда это просто остров, – как‑то сказала Ифа, ей тогда было лет шесть. – Правда, мам?

И Гретта обняла ее, сказав, что она умница. Странным она была ребенком, вечно что‑то такое выдавала.

Как хорошо было в те годы летом, лучше и не бывает, думает Гретта, откусывая от второго куска хлеба с маслом. Моника и Майкл Фрэнсис гонялись допоздна, а когда родилась Ифа, стало с кем посидеть на кухне, с малышкой в кроватке, пока не нужно было идти звать остальных пить чай.

Нет, большего она сделать не могла. И все‑таки Майкл Фрэнсис дал детям самые английские имена из всех. Даже второе имя не ирландское, спросила она. Она не разрешала себе думать, какими язычниками они растут. Когда в разговоре с невесткой она упомянула, что знает хорошую школу ирландских танцев к Кемдене, недалеко от них, та рассмеялась. Прямо ей в лицо. И сказала – как там? – это те, где руками шевелить нельзя?

Про Ифу, конечно, чем меньше говоришь, тем лучше. Она уехала в Америку. Не звонит. Не пишет. Живет, поди, с кем‑нибудь, подозревала Гретта. Никто ей об этом не говорил; считайте материнским чутьем. «Оставь ее в покое», – всегда говорит Майкл Фрэнсис, если Гретта начинает расспрашивать про Ифу. Она ведь знает, Майкл Фрэнсис в курсе, если хоть кому‑то что‑то известно. Вечно они были неразлейвода, эти двое, несмотря на разницу в возрасте.

Последней весточкой от Ифы была открытка на Рождество. Открытка. С Эмпайр‑стейт‑билдинг. «Да ради всего святого, – выкрикнула Гретта, когда Роберт протянул ей фотографию, – она что, даже рождественскую открытку теперь послать не может? Можно подумать, – кричала она, – я ее растила не как следует!» Она три недели только и делала, что шила для малышки платье на конфирмацию[3], и та была в нем точно ангел. Кто мог подумать, глядя, как она стоит на ступенях церкви в белом платье и белых кружевных гольфиках, в развевающейся на ветру вуали, что девочка вырастет такой неблагодарной, такой эгоистичной, что пришлет матери на день рождения младенца Христа фотографию здания?

Гретта фыркает, погружая нож в красный рот баночки с джемом. Ифа не стоит того, чтобы о ней думать. Паршивая овца, как сказала ее сестра, и Гретта слетела с катушек, велела ей придержать поганый язык, но, нужно признать, Брайди была права.

Она крестится и быстро произносит про себя молитву за младшую дочь под вечно следящим оком Богородицы, взирающей с кухонной стены. Отрезает еще кусок хлеба, глядя, как расходится в воздухе пар. Она не станет сейчас думать об Ифе. Полно всего хорошего, на чем стоит вместо этого сосредоточиться. Сегодня может позвонить Моника – Гретта сказала, что будет возле телефона с шести. Майкл Фрэнсис обещал привезти на выходные детей. Она не станет думать об Ифе, не станет смотреть на ее фотографию в платье для конфирмации, стоящую на каминной полке, нет, не станет.

Вернув хлеб на решетку, чтобы проветрился до прихода Роберта, Гретта съедает ложку джема, просто чтобы поддержать силы, потом еще одну. Смотрит на часы. Четверть восьмого. Роберт уже должен был бы вернуться. Может, встретился с кем‑то и заболтался. Она хочет спросить, отвезет ли он ее сегодня на рынок, днем, когда схлынет толпа, направляющаяся на футбольный стадион? Ей кое‑что нужно: немножко муки, и яйца не помешают. Куда можно пойти, чтобы скрыться от жары? Может, выпить чаю в том заведении, где вкусные сконы[4]. Можно пройтись по улице под руку, подышать. Поговорить с кем‑то. Очень важно, чтобы Роберт все время был занят: с тех пор, как вышел на пенсию, он стал погружаться в себя, скучать, если слишком долго сидел дома. Ей нравится придумывать поводы, чтобы выйти куда‑нибудь вместе.

Гретта идет через гостиную в прихожую, открывает входную дверь и выбирается на дорожку, огибая ржавеющий скелет велосипеда, на котором ездит Роберт. Смотрит налево, потом направо. Видит, как соседская кошка выгибает спину, потом идет вдоль стены мелкими шажками к кусту сирени, о который начинает точить когти. Дорога пуста. Никого. Гретта видит красную машину, застывшую на развороте дальше по улице. Над головой причитает и стонет сорока, двигаясь в небе боком, с висящим вниз крылом. Вдали карабкается на холм автобус, ребенок мчится на самокате по тротуару, где‑то включили радио. Гретта упирается руками в поясницу. Зовет мужа по имени, раз, другой. Окружающая сад стена отбрасывает звук обратно к ней.

 

Стоук‑Ньюингтон, Лондон

 

Майкл пошел пешком от станции «Финсбери‑Парк». Безумное решение, в такую‑то жару, даже в это время. Но дороги, когда он поднялся из‑под земли, оказались забиты, автобусы сидели на мели в пробках, неподвижные колеса вдавливались в размягчившийся асфальт, поэтому он побрел по тротуару, между домами, которые, казалось, излучали жар самими кирпичами, превращая улицы в изнывающие от зноя ложбины, по которым ему предстояло тащиться.

Задыхаясь и обливаясь потом, он останавливается передохнуть в тени деревьев, растущих по обочине Клиссолд‑Парка. Он снимает галстук, высвобождает рубашку из брюк и оценивает ущерб, нанесенный бесконечной жарой: парк больше не похож на колышущееся зеленое легкое, которое ему всегда так нравилось. Он ходил сюда с детства, мать собирала все для пикника: вареные вкрутую яйца, синеватые под хрупкой скорлупой, воду, отдававшую пластиковой бутылкой, по клинышку кекса на каждого; им всем выдавали по сумке, нести от автобуса, даже Ифе. «Никто не сачкует», – громко говорила мать, пока они стояли возле двери, ждали, когда та откроется, и весь автобус на них оборачивался. Он помнит, как катил Ифу в полосатой коляске по дорожке, держась за ручки, старался ее убаюкать; помнит, как мать пыталась уговорить Монику залезть в бассейн‑лягушатник. Он помнит парк пространством, составленным из разных оттенков зеленого: густой изумрудный перелив травы, дробящаяся ярь‑медянка лягушатника, лимонно‑зеленый свет сквозь кроны деревьев. Но сейчас вместо травы – опаленная охра, сквозь которую виднеется голая земля, а деревья выставили в неподвижный воздух обмякшие листья, словно желая его пристыдить.

Майкл делает вдох и, понимая, что сухой воздух обжигает ноздри, смотрит на часы. Начало шестого. Ему нужно домой.

Сегодня последний день четверти, начинаются длинные летние каникулы. Он дожил до конца еще одного учебного года. Больше никаких оценок, никаких уроков, никаких подъемов и уходов по утрам целых шесть недель. Облегчение, которое он испытывает, так огромно, что проявляется физически, в виде ощущения легкости, почти невесомости в затылке; он чувствует, что ноги его подведут, если идти слишком быстро, таким свободным от бремени и пут он себя чувствует.

Он выбирает самый прямой путь, прямо по выжженной траве, по открытому месту, где нет тени, где свет ровный и безжалостный, мимо закрытого кафе, где так хотелось поесть, когда он был маленьким, но так и не довелось ни разу. Грабеж средь бела дня, говорила его мать, разворачивая не пропускавшие жир саваны на бутербродах.

Под волосами и вдоль позвоночника у него проступает пот, ноги двигаются рывками, и он задумывается не в первый раз, как выглядит со стороны, кем его считают окружающие. Отцом, возвращающимся с работы домой, где ждут семья и ужин. Или распаренным потным мужчиной, который опаздывает, у которого в портфеле слишком много книг и бумаг. Человеком не первой молодости, со слегка редеющими на темени волосами, человеком в ботинках, на которых нужно поменять подошву, и носках, которые нужно заштопать. Мужчиной, измученным жарой, потому что как одеваться на работу в такую погоду, как носить рубашку, галстук, бог ты мой, длинные брюки и как сосредоточиться, когда жительницы города гуляют по тротуарам и сидят в конторах в самых коротеньких шортиках, скрестив против него голые загорелые ноги, ходят в топиках на тоненьких лямочках, открывая плечи, и от невыносимо жаркого воздуха их груди отделяет лишь тончайшая ткань? Мужчиной, спешащим домой к жене, которая давно не смотрит ему в глаза, не ждет его прикосновения, к жене, чье холодное безразличие вызывает в нем такую медленно горящую, тихую панику, что он не может уснуть в собственной постели, не может спокойно сидеть в собственном доме.

Показалась окраина парка. Он почти пришел. Еще один участок газона, залитый солнцем, потом дорога, потом поворот за угол, и вот его улица. Он уже различает соседские крыши и, если встанет на цыпочки, увидит шифер на своем доме, трубу, световой фонарь, под которым, он уверен, сидит сейчас жена.

Он стряхивает каплю с верхней губы и перекладывает портфель в другую руку. В конце улицы возле колонки стоит очередь. Несколько соседей, женщина с другого конца квартала, еще какие‑то люди, которых он не знает, кучками стоят на тротуаре и на проезжей части, пустые баки у ног. Кто‑то болтает со знакомыми, пара человек машет ему или кивает, когда он проходит мимо. Мелькает мысль, что он должен бы предложить даме помощь; надо бы остановиться, набрать бак, отнести его ей домой. Так будет правильно. Она ровесница его матери, может, и старше. Надо бы остановиться и помочь. Как иначе она справится? Но ноги, не мешкая, двигаются дальше. Нужно домой, он больше не может задерживаться.

Майкл отпирает калитку и распахивает ее, кажется, что он несколько недель не был дома, он чувствует, как при мысли о том, что отсюда не нужно будет уходить шесть недель, по его телу волной проходит радость. Он любит это место, этот дом. Ему нравятся вымощенная черно‑белыми плитками дорожка, входная дверь, выкрашенная в оранжевый, с молоточком в виде морды льва и вставками из синего стекла. Он вытянулся бы до небес, если бы мог, чтобы обнять эти серо‑красные кирпичи. То, что он купил дом на свои – или отчасти на свои, а еще на ипотечные, – не перестает его поражать. Это и то, что сейчас дом населен тремя людьми, которые ему дороже всего на свете.

Он отпирает дверь, шагает на коврик, швыряет сумку на пол и кричит:

– Привет! Я дома!

На мгновение – он именно тот, кем хочет быть: мужчина, вернувшийся с работы, который стоит на пороге и готов поздороваться с семьей. И нет разницы, нет расхождения между тем, каким может увидеть его мир, и тем, кто, как он знает в душе, он есть на самом деле.

– Привет? – еще раз вопрошает он.

Дом не отзывается. Майкл захлопывает за собой дверь и пробирается через обломки кораблекрушения на полу прихожей: кубики, кукольная одежда и пластмассовые чашки.

В гостиной он видит сына, тот валяется на диване, положив одну ногу на журнальный столик. Он в одних трусах, глаза прикованы к экрану телевизора, на котором широко улыбающееся прямоугольное синее существо расхаживает по желтой местности.

– Привет, Хьюи, – говорит Майкл. – Как прошел последний день учебы?

– Нормально, – отвечает Хьюи, не вынимая большой палец изо рта.

Другой рукой он крутит прядь волос. Майкл Фрэнсис, как всегда, замечает, как его в равной мере ранит и трогает сходство сына с женой. Тот же высокий лоб, молочная кожа, веснушки, метелью покрывающие нос. Хьюи всегда был созданием своей матери. Все эти рассуждения про сыновей, верных отцам, про незримые мужские узы – с этим мальчиком такого никогда не было. Хьюи вышел из утробы защитником Клэр, ее союзником и подручным. Едва научившись ходить, он садился у ее ног, как собака. Ходил за ней по дому, выставив ухо, чутко улавливал, где она, о чем говорит, что у нее за настроение. Стоило отцу заикнуться, что он не может найти чистую рубашку или куда‑то задевали шампунь, Хьюи набрасывался на него, молотя кулачками: в такую ярость его приводила даже тень критики в адрес матери. Майкл Фрэнсис все надеялся, что с возрастом это может измениться. Но, кажется, предвзятость Хьюи и не думает сходить на нет, хотя ему уже почти девять.

– Где Вита? – спрашивает Майкл.

Хьюи вытаскивает палец изо рта достаточно надолго, чтобы произнести:

– В лягушатнике.

Прежде чем задать следующий вопрос, приходится облизнуть губы.

– А мама где?

На этот раз Хьюи отрывает взгляд от экрана и смотрит на отца.

– На чердаке, – отвечает он.

Очень разборчиво, очень четко.

Отец и сын пару мгновений смотрят друг на друга. Интересно, Хьюи догадывается, что этого Майкл Фрэнсис и страшился с тех пор, как вышел с работы, с тех пор, как протолкался в битком набитый, плавящийся от жары вагон метро, с тех пор, как проделал путь по горящему городу? Хьюи знает, что он вопреки всему надеялся, что может вернуться и застать жену на кухне и она будет кормить детей чем‑нибудь ароматным и питательным, а они, чисто одетые, будут сидеть за столом? Насколько Хьюи понимает, что происходит в последнее время?

– На чердаке? – повторяет Майкл.

– На чердаке, – подтверждает Хьюи. – Она сказала, ей много всего нужно сделать и что ее нельзя отвлекать, если только речь не о жизни и смерти.

– Понял.

Он идет на кухню. В духовке пусто, стол загроможден всякой всячиной: баночка чего‑то, похожего на обрывки газеты в засохшем клее, несколько кисточек, которые, кажется, прилипли к столу, ополовиненная упаковка печенья, вскрытая рывком и разодранная, ножка куклы, тряпка, пропитанная, скорее всего, кофе. Мойка завалена тарелками, чашками, детскими кружками, из нее торчит еще одна кукольная ножка. Сквозь открытую заднюю дверь он видит, что дочь сидит в пустом надувном бассейне, в одном кулачке у нее лейка, в другом кукла без ног.

Он может сделать одно из двух. Выйти, взять Виту на руки, спросить про школу, заманить внутрь, может, поесть с ней чего‑то из морозилки. Если, конечно, в морозилке что‑то есть. Или можно подняться на чердак и найти жену.

Он колеблется минуту, глядя на дочь. Тянется за печеньем, пихает одну штучку в рот, потом второе, потом третье и только потом понимает, что ему не нравится их песочная сладость. Быстро глотает, обдирая горло. Потом разворачивается и поднимается по лестнице.

На площадке путь преграждает алюминиевая откидная лестница, ведущая на чердак. Он сам ее поставил, когда они только сюда переехали, после того, как родился Хьюи. Он не то чтобы мастер на все руки, но купил лестницу, потому что в детстве всегда хотел, чтобы у него была комната для игр на чердаке. Место под стропилами, куда можно сбежать, темное, пахнущее мышами и некрашеным деревом; он представляет, какой далекой и безобидной кажется оттуда какофония его семейства; он мог бы поднять за собой лестницу, закрыв вход. Он хотел, чтобы так было у его сына, чтобы было убежище. Он не ожидал, что чердак захватит, – потому что именно так он теперь это воспринимает, как военное действие, как реквизирование, – не кто иной, как его жена. Нет, чердак теперь совсем не такой, как он себе воображал. Вместо игрушечной железной дороги там стоит заваленный бумагами письменный стол, вместо берлоги из, допустим, подушек и старых простыней – книжные полки. С балок не свисают модели самолетов, нет коллекций – ни бабочек, ни раковин, ни листьев, ничего такого, что собирают дети, только книги в бумажных обложках, блокноты и наполовину заполненные папки.

Он берется за перекладину лестницы. Его жена там, прямо над головой: если сосредоточиться, можно почти услышать ее дыхание. Он так близок к тому, чтобы дотянуться до нее, но что‑то заставляет его остановиться на площадке, обхватив пальцами алюминий, уткнувшись лицом в костяшки.

Самое тяжелое в семейной жизни для него то, когда думаешь, что приноровился и у тебя все под контролем, все меняется. Ему кажется, что всегда, насколько хватает памяти, он возвращался домой, а на жене висел минимум один ребенок. Когда он приходил с работы, она сидела на диване, погребенная под общим весом сына и дочери, стояла в саду, держа Виту на руках, сидела за столом с Хьюи на коленях. По утрам, когда он просыпался, один из них уже обвивал ее плющом, шепча ей на ухо свои секреты, обдавая горячим, пахнущим сном дыханием. Если она входила в комнату, то кого‑нибудь несла, или ее держал за руку, за подол или за рукав кто‑то маленький. Он никогда не видел ее очертаний. Она превратилась в одну из тех матрешек с длинными ресницами и нарисованными кудрями, внутри которых всегда была копия поменьше.

Так все сложилось, так они жили в этом доме: Клэр вечно двоилась, а то и троилась. Судя по всему, она тоже об этом думала, потому что в последнее время, с тех пор, как Вите исполнилось четыре, его встречало невиданное зрелище: Клэр стояла в кухне одна, опершись рукой о стол, или сидела у окна, выходившего на улицу. Он внезапно стал видеть только Клэр, ее поразительную индивидуальность, детей не было, они исчезли, они жили своей детской жизнью: на втором этаже, грохотали чем‑то в спальне, хихикали вместе под одеялом или в саду, колупали стены или раскапывали клумбы. Можно было предположить, что она испытает облегчение от этой перемены, после десятилетия усердного взращивания детей – словно просвет в тучах. Но выражение на лице жены, когда он заставал ее в такие мгновения, было словно она заблудилась, словно ей велели куда‑то идти, но она повернула не в ту сторону, такие лица бывают у тех, кто готов был сделать нечто важное, но забыл, что именно.

Он все думал, как высказать, что и сам печалится о том, что оно ушло: ощущение острой, горячей потребности детей в тебе, их непреодолимое стремление быть рядом с тобой, изучать тебя, смотреть, как ты чистишь апельсин, пишешь список покупок, завязываешь шнурки, чувство, что ты – их пособие по тому, как стать человеком. Он думал, как скажет ей: «Да, это ушло, но в жизни есть и другое», – и тут все опять переменилось. Когда он возвращался домой, ее уже не было ни на кухне, ни у окна, она пряталась где‑то наверху, ее нигде не было видно. Обед не скворчал на плите, не томился за дверцей духовки. Он стал замечать лежащие повсюду странные предметы. Старая тетрадка, на обложке которой аккуратным наклонным почерком была написана девичья фамилия жены. Потрепанная, с размягчившимися уголками «Мадам Бовари» в оригинале, по‑французски, с серьезными юношескими пометками Клэр на полях. Потертый пенал красной кожи, полный свежезаточенных карандашей. Он брал все это, взвешивал в руке и клал обратно. Клэр стало нужно, чтобы он сидел с детьми, потому что она внезапно начала уходить из дома вечерами или в выходные. «Ты сегодня никуда не собираешься?» – спрашивала она, выходя за дверь. В глазах появилось новое выражение: беспокойство и какое‑то мерцание. Однажды ночью, обнаружив, что на ее половине кровати пусто, он обошел дом, искал ее, звал в темноте по имени; когда она ответила, голос прозвучал глухо, бестелесно. Прошло несколько минут, прежде чем он понял, что она на чердаке, что она поднялась туда среди ночи, уйдя из постели и втянув за собой лестницу. Он стоял посреди площадки, шипел, чтобы она позволила ему подняться – что, во имя всего святого, она там делает? «Нет, – прозвучал сверху ее голос, – нет, тебе сюда нельзя».

Как‑то вечером, когда она снова загадочно удалилась, он разорвал конверт официального на вид письма, адресованного Клэр, и узнал, что она собирается получить диплом Открытого университета по истории. Он швырнул лист бумаги на стол между ними, когда Клэр вернулась. Это что еще такое, спросил он. Зачем она посещает этот курс?

– Потому что хочу, – с вызовом бросила она, крутя в руках ремень сумки.

– Но почему вдруг Открытый университет? – продолжал он.

– А почему нет? – сказала она, закручивая ремень еще туже, бледная и напряженная.

– Потому что ты для них слишком хороша, и ты это сама знаешь. Ты получила три отличные оценки на выпускных экзаменах, Клэр. В ОУ берут всех, их диплом не стоит даже бумаги, на которой напечатан. Почему ты мне не сказала? Мы могли бы это обсудить, вместо того чтобы…

– Почему я тебе не сказала? – перебила она. – Может быть, потому что знала, что ты отреагируешь именно так.

Вскоре после этого в доме появились всякие новые друзья, прибыли, наступая на пятки заточенным карандашам и Флоберу. Они тоже учились в ОУ, и, сказала Клэр, разве это не здорово, ведь многие из них живут по соседству? Клэр сможет попросить у них помощи с работами, и Майкл сдержался и не сказал: почему не попросить помощи у меня, я, в конце концов, учитель истории. У меня диплом историка и даже диссертация отчасти. Внезапно все эти люди перестали выходить из их дома, со своими конспектами по курсу, стопками листов с курсовыми, папками и разговорами о личностном развитии. Они не были похожи на остальных друзей Клэр: женщин с маленькими детьми и домами, полными кружечек, игрушек, пальчиковых картин, женщин, с которыми она подружилась у ворот школы, или за утренним кофе, или на собраниях Общества домохозяек. Толпа из университета оставляла в доме колючий электрический заряд, висящий в воздухе. И ему, Майклу Фрэнсису Риордану, это не было по душе, совсем.

Он дает себе время собраться, прежде чем подняться по лестнице. Приглаживает волосы, заправляет рубашку обратно под ремень.

Жена возникает перед ним, когда он взбирается в пространство под крышей, которое создал, установив лестницу, закрыв балки дсп, очистив световой фонарь от опавших листьев, возникает, начиная с ног. Голые пальцы, тонкие щиколотки, скрещенные лодыжки, зад на стуле, спина, согнутая над столиком, ничем не прикрытые худые руки, пальцы, сжавшие ручку, голова, повернутая прочь от него.

Он встает перед ней, обозначая себя.

– Привет, – говорит он.

– А, Майк, – отвечает Клэр, не оборачиваясь. – Мне не показалось, что я тебя слышала.

Она продолжает писать. Он на мгновение задумывается над этим «Майк». Годами жена в основном звала его первым и вторым именем, как его знают в семье, как звали, когда он был маленьким. Она переняла эту привычку у его родителей и сестер – и обширной сети кузенов, теток и дядьев. Коллеги зовут его Майком; друзья, знакомые, зубные врачи, но не семья, не те, кого он любит. Но как ей об этом сказать? Как сказать: пожалуйста, зови меня обоими именами, как раньше?

– Что ты делаешь? – спрашивает он вместо этого.

– Я… – она исступленно пишет, – …просто заканчиваю работу о…

Она останавливается, что‑то вычеркивает, снова начинает писать.

– Сколько времени?

– Около пяти.

Она поднимает голову, услышав известие, но не оборачивается.

– Задержался на работе, да? – бормочет она.

Мимо них по чердаку проходит образ Джины Мэйхью, словно полтергейст. Бросает на него взгляд из‑под прямоугольного лба, потом исчезает в люке. Он сглатывает – или пытается сглотнуть. Горло сжалось и пересохло. Когда он в последний раз пил? Он не помнит. Ему хочется пить, понимает он, ужасно, чудовищно, невыносимо хочется пить. В мыслях мелькают стаканы воды, ряды колонок, выжженные желтые газоны.

– Нет… – выговаривает он. – Последний день четверти, всякие дела и… метро. Задержали… ну, знаешь… опять.

– Метро?

– Да.

Он принимается усиленно кивать, хотя на него не смотрят, и поспешно спрашивает:

– Так о чем работа?

– О Промышленной революции.

– А. Интересно. О чем именно?

Он делает шаг вперед, чтобы заглянуть ей через плечо.

– Промышленная революция и ее воздействие на средний класс, – говорит она, поворачиваясь к нему и закрывая страницу рукой, и у него в животе точно что‑то распускается.

Отчасти похоть, отчасти ужас при виде ее коротких волос. Он к ним так и не привык пока, так и не может ей простить, что она подстриглась. Несколько недель назад он пришел домой и открыл входную дверь, еще не ведая, что случилось в тот день, еще веря в то, что жена – тот же человек, которым была всегда. Веер волос, думал он, по‑прежнему на месте; мыслить иначе не было причин. Волосы, лежавшие у нее на плечах, волосы цвета меда, если смотреть на просвет, волосы, рассыпавшиеся по подушкам, волосы, которые он брал в руку, как шелковую веревку, ему так нравилось, как они окружают его темным шатром, когда она опускалась и поднималась над ним. Волосы, которые он заметил на первом семестре аспирантуры, на лекции о послевоенной Европе: чистую, гладкую, отражавшую солнце длину этих волос. Он никогда таких не видел и уж точно не трогал. У женщин в его семье волосы были темные или рыжие; непослушные, волнистые, тонкие, требовавшие лосьонов, шпилек и сеток. О таких волосах полагалось сокрушаться, жаловаться на них, оплакивать. Их не славили, как эти, которым позволено было сиять во всей полноте их простого англосаксонского великолепия. Но стоя в дверях ванной на втором этаже, все еще сжимая ключи в руке, он увидел, что волосы, которые он любил, исчезли. Их срезали, откромсали, с ними покончили. Они покрывали линолеум странными, звериными рисунками. А место жены занял остриженный мальчик в платье.

– Что думаешь? – сказал подменыш голосом супруги. – Симпатично и прохладно, самое то на лето, да?

И засмеялся смехом Клэр, но потом оглянулся на себя в зеркало, резко и нервно дернув головой.

Майкл Фрэнсис смотрит, как она сидит, и снова переживает острую, необратимую потерю, и хочет спросить ее, может быть, она подумает и снова их отрастит, ради него, сколько это займет, будет ли выглядеть, как раньше?

– Какое воздействие? – спрашивает он вместо этого.

– Ну, знаешь, – повторяет она, передвигая руку, чтобы понадежнее прикрыть страницу. – Всякое.

Он понимает, что с остриженными волосами она должна, по идее, выглядеть пацанкой, плутоватым сорванцом, как та девушка в фильме про Париж. Но не получается, не с ее круглым лицом и плоским носом. Она похожа на викторианскую больную, идущую на поправку.

– Не забудь про массовую миграцию из сельской местности в город, – слышит он свой голос, – появление больших городов и…

– Да, да, знаю, – отвечает она, поворачиваясь обратно к столу.

Кажется, или она говорит сквозь зубы? Позволь я тебе помогу, хочется ему произнести, позволь попытаться. Но он не знает, как это сказать, чтобы не выглядеть, как назвала бы это Ифа, «безнадежным дурнем». Ему просто хочется, чтобы их что‑то объединяло, чтобы была часть жизни, в которой они стояли бы плечом к плечу, как раньше, до…

– И железные дороги, – слышит он свой голос; кажется, или он включил глубокий властный голос, который использует в классе – зачем он делает это здесь, на чердаке собственного дома, говоря с собственной женой? – То, как они облегчили и ускорили транспортное сообщение, построили их, конечно, ирландцы, и…

Она чешет голову быстрым раздраженным жестом, заносит ручку, чтобы сделать пометку на странице, но потом отводит руку.

– И еще я советовал бы прочесть…

– Может, ответишь ему? – перебивает она.

– Кому отвечу?

– Хьюи.

Он обращает слух за пределы чердака, на что‑то, кроме жены, и до него доходит голос сына, зовущий:

– Папа, паааап, ты скооооооро?

 

Когда Клэр познакомила его со своими родителями, то он был поражен, как они все друг с другом милы. Как необычайно вежливы, предупредительны. Родители называли друг друга «солнышко». За обедом ее мать спросила, можно ли его потревожить, не затруднит ли его передать масло? Он не сразу расшифровал грамматику этого предложения, пробравшись ощупью вдоль мудреных семантических петель. Отец принес матери шарф (шелковый, с узором из медных замочков), когда она заметила, что похолодало. Брат охотно обсуждал игру в регби,



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-11-01 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: