Автор: Алиса Болотова, 9 «в».




Эпиграфы к «Евгению онегину».

 

Зачем нужны эпиграфы? Как они связаны с основными главами? Могут ли эпиграфы задавать настроение всей главе, предсказывать сюжетные ходы и акцентировать архетипы?

Автор ведет с читателем искусную и сложную игру. Он намеренно смещает акценты, нарочито занижает вольнолюбивый потенциал своих героев, масштаб их личности, их духовный и интеллектуальный уровень:

 

«Проникнутый тщеславием, он обладал еще той особенной гордостью, которая побуждает признаваться с одинаковым равнодушием как в своих добрых, так и дурных поступках, — следствие чувства превосходства, быть может мнимого. Из частного письма (франц.)» (с) эпиграф к вступлению.

 

Всем памятно, с какой иронией рассказывает автор в начальных строфах романа о воспитании и образовании главного героя, о его поверхностных и случайных познаниях, его интересах и склонностях. У читателя невольно складывается впечатление, будто “молодому повесе” ведома лишь “наука страсти нежной”:

 

«И жить торопится, и чувствовать спешит.
Кн. Вяземский.» (с) эпиграф к первой главе.

 

Но вскоре, уже во второй главе, выясняется, что Онегин – достойный собеседник и оппонент Ленского, воспитанника одного из лучших европейских университетов. Причем даже беглый перечень обсуждаемых друзьями тем свидетельствует о широте кругозора и эрудиции Онегина, о его приобщенности к исканиям и достижениям европейской мысли.

Меж ими всё рождало споры

И к размышлению влекло:

Племен минувших договоры,

Плоды наук, добро и зло,

И предрассудки вековые,

И гроба тайны роковые,

Судьба и жизнь в свою чреду,

Всё подвергалось их суду.

(2, XVI)

В той же первой главе с явной усмешкой говорится, что начитавшийся Адама Смита “глубокий эконом” Онегин “умел судить” о роли “простого продукта” в умножении государственного богатства. Однако автор обходит стороной важнейшее обстоятельство: в своем “Исследовании о причинах богатства народов” Адам Смит обосновывает мысль об экономической неэффективности подневольного труда. И этим в немалой степени объясняется его популярность в кругу русских вольнодумцев. Как будто, с таким представлением никоим образом не согласуется первый же шаг нового владельца имения, существенно облегчившего участь своих крепостных (значит, уроки Адама Смита не прошли даром!): “Ярем он барщины старинной / Оброком легким заменил; / И раб судьбу благословил”. Однако автор снова пытается убедить читателя в несерьезности такого поступка: Онегин совершил его, дескать, исключительно от скуки, “чтоб только время проводить”. А ведь подобный шаг по тем временам был незаурядным событием, имевшим вполне определенный либеральный смысл Более того, такое решение “крестьянского вопроса” прямо отвечало теоретическим установкам и практическим рекомендациям декабристского Союза благоденствия, всячески поощрявшего стремление помещиков жить в деревне ради блага своих крепостных.

«O rus!..*

Hor.

О Русь! (с) эпиграф ко второй главе.

*О, деревня!»

 

Значит, сам факт обращения к трудам Адама Смита можно считать многозначительным и красноречивым.

 

Следует демонстративный перенос внимания на Татьяну — вплоть до последней — LV — строфы, где возвращение к герою квалифицируется как боковой ход («И в сторону свой путь направим, / Чтоб не забыть, о ком пою» с последующим пародийным «вступлением» — «Пою приятеля младого...» — 163):

 

«Elle était fille, elle était amoureuse.*

Malfilâtre.»

* Она была девушка, она была влюблена. Мальфилатр (франц.). (с) эпиграф к третьей главе.

 

Бросается в глаза, например, что по ходу повествования Онегин не раз сопоставляется с байроновским Чайльд-Гарольдом, и этот “Гарольдов плащ” – символ байронического разочарования в мире и в людях – становится его важнейшей приметой, главнейшей характеристической чертой. Напомним: “Как Child-Harold, угрюмый томный / В гостиных появлялся он...” (1, XXXVIII); “Прямым Онегин Чильд Гарольдом / Вдался в задумчивую лень...” (4, ХLIV); “Москвич в Гарольдовом плаще” (7, XXIV); “Гарольдом, квакером, ханжой...” (8, VIII); “Черта охлажденного чувства, достойная Чайльд-Гарольда” (прим. 5). Не раз поминается в пушкинском романе и имя создателя “Чайльд-Гарольда” – Байрона, одного из любимых авторов Евгения Онегина.

Смысл этих настойчивых сопоставлений как будто бы ясен: автору незачем сколько-нибудь подробно рассказывать о разочаровании Онегина, достаточно просто указать на общеизвестный образец, как бы отсылая к нему читателя. Более того, в тексте романа пунктирно воссозданы даже основные сюжетные вехи байроновской поэмы, и прежде всего – внезапность пресыщения заглавного героя, внешняя беспричинность его разочарования. Точно так же и путешествие Онегина по России (с его многозначительно-вольнолюбивым подтекстом) должно было вызвать в памяти читателя странствия Чайльд-Гарольда по местам героических битв европейских народов за свободу. Сходным оказывается и итог этих странствий: разочарование обоих героев становится всё более безнадежным. Это сходство как бы усиливает впечатление духовного родства обоих персонажей. И не случайно!

Ведь Чайльд-Гарольд – лишь первое звено в цепи разочарованных байронических героев-индивидуалистов. В дальнейшем – в романтических “восточных” поэмах, в драматических философских мистериях (“Манфред”, “Каин”) – их разочарование становится тотальным, всеохватывающим, принимает всё более резкие и острые формы. Герои этих байроновских творений – люди не просто охлажденные, но ожесточившиеся, проникнутые ненавистью и презрением к миру и человеку, одержимые жаждой мести, вступающие в борьбу с обществом, которое они отвергают или которое их отвергло, бросающие вызов не только земным, но и высшим, небесным силам.

По сравнению с такими мрачными, демоническими фигурами Чайльд-Гарольд, несмотря на некоторые приступы демонизма, выглядит более мягким и человечным. Это как бы “пассивно-рефлектирующий” вариант индивидуалистического сознания, воплощение начальной фазы разочарования. Причем Байрон сам предупреждает об этом читателя, разъясняя, что перед ним – герой, который лишь отстраняется от общества, а, не борется с ним:

To fly from, need not be to hate mankind:

All are not fit with them to stir and toil,

Nor is it discontent to keep the mind

Deep in its fountain, lest it overboil

In the hot throng...

 

3амечу кстати: бегство от людей –

Не ненависть еще и не презренье.

Нет, это бегство в глубь души своей,

Чтоб не засохли корни в небреженье

Среди толпы...

(III, 69. Перевод В. Левика)

 

К тому же нравственно-психологическому типу героев принадлежит, бесспорно, и Онегин. Точно так же и его деревенское уединение означало прежде всего “бегство в глубь души своей”, открывало перед ним возможность разобраться в себе самом и окружающем мире, определить варианты собственной судьбы:

 

«La morale est dans la nature des choses.*

Necker»

*Нравственность в природе вещей. Неккер (франц.). (с) эпиграф к четвертой главе.

 

Вот почему так важно было поэту акцентировать родство Онегина именно с Чайльд-Гарольдом, а не с байроновским героем-индивидуалистом вообще.

Ситуация меняется в пятой главе (сперва пророческий сон Татьяны, открывающий в Онегине демона-оборотня, но, заметим, никак не чьего-либо подражателя, затем — провокативные игры на именинах, бытовая изнанка демонизма). При этом немаловажно, что уже первая строфа романа намечает вполне определенную перспективу. Кода размышлений героя — «Когда же чорт возьмет тебя» — предполагает ассоциацию с романом Ч.Р. Метьюрина «Мельмот-скиталец»: герой иронически самоуподобляется Мельмоту-племяннику, отправляющемуся к одру дяди; в дальнейшем герой Пушкина будет несколько раз именоваться «Мельмотом» (т. е. сопоставляться уже не с племянником-свидетелем, но демоническим персонажем Метьюрина 11). «Мельмотовский» (заданный именем) код был весьма важен для последующего движения романа. С одной стороны, он позволял автору варьировать отношение к герою. Его демонизм то представал модной маской, «пародией» (здесь зачин романа корреспондирует, прежде всего, с седьмой главой и тем, что дошло до нас от первоначальной главы восьмой, «Странствие»), то обретал черты серьезные (сон Татьяны, тесно связанный с пушкинским интересом к народной трактовке разбойника-оборотня; в некоторых работах Ю.М. Лотман высказывал осторожные предположения о превращении Онегина в волжского разбойничьего атамана — в устных выступлениях ученого идея эта развертывалась более смело и отчетливо 12). Нас, однако, в данном случае интересует другой поворот проблемы. Упомянув Мельмота, Пушкин указывает на возможность развязки и окончания того самого сочинения, что мыслится им (см. выше) не предполагающим завершения:

 

О, не знай сих страшных снов
Ты, моя Светлана!

Жуковский. (с) эпиграф к пятой главе.

 

Пушкин заканчивает шестую главу развернутым прощанием с юностью. Возрастное изменение («Так, полдень мой настал» — 136) мотивирует необходимость на время оставить героя («Но мне теперь не до него» — 136). После тридцатилетия должно пуститься в «новый путь» (136), что подразумевает и новое отношение к любимому роману (или — как это и произошло — его окончание). Двенадцатая песнь «Дон-Жуана» открывается размышлением о «среднем возрасте». Байрон работал над ней в октябре-декабре 1822 года, т. е. накануне своего тридцатипятилетия — традиционно именно эта дата полагается серединой жизненного пути. (Пушкин и здесь соответствовал своей любимой формуле из «Первого снега»: «И жить торопится, и чувствовать спешит».) Меру внутренней серьезности Байроновых шутливых строк подтверждает его дальнейшая судьба. Тридцатипятилетний поэт должен жить иначе, чем прежде: Байрон отправляется в Грецию, итог года подводится стихотворением «В день, когда мне исполнилось тридцать шесть лет» с его пафосом «новой жизни» (или смерти, что в данном случае одинаково). Упоминавшееся выше рассуждение о параметрах собственной поэмы у Байрона отделено от возрастных ламентаций полусотней октав, существенно, однако, что темы «срединности» жизни и текста возникают в пределах одной песни. То, что Пушкин отнес обе эти темы в конец шестой главы (т. е. сделал байроновский философский зачин — кодой), вновь демонстрирует нам его принцип «сдвинутого» цитирования (всё не так, но так).

В любом случае прощание с юностью предполагало новую жизненную стратегию, что не могло не сказаться на предстоящих главах «Евгения Онегина». Как представляется, перенос «конфликта романа из микрокосма частной жизни <...> в макрокосм большой истории», не мог сполна разрешить эту проблему, хотя в 1826 году, когда в основном писалась шестая глава, и был для Пушкина весьма важным.

 

«La sotto i giorni nubilosi e brevi,
Nasce una gente a cui l'morir non dole.*»

Petr. 1

* Там, где дни облачны и кратки, родится племя, которому умирать не больно. Петрарка (итал.). (с) эпиграф к шестой главе.

Изображая Москву, автор использует бессоюзие, показывая, с какой быстротой меняются картины перед глазами при взгляде на город. Показывает это и обилие людей, а также заведений, которых нет в провинции: «Аптеки, магазины моды, балконы, львы на воротах».

Автор изображает московский высший свет консервативным. Каким он был год назад, таким и остался. В нем нет стремления к лучшему, новому, он не развивается: «Но в них не видно перемены, все в них на старый образец».

Беседы этих людей – «бессвязный пошлый вздор». Высший свет бездушен, в нем все «бледно, равнодушно». Здесь нет чувств, здесь люди не имеют собственного мнения, определенной цели в жизни. Автор называет его «свет пустой»:

 

«Москва, России дочь любима,

Где равную тебе сыскать?»

Дмитриев.


«Как не любить родной Москвы?»

Баратынский.


«Гоненье на Москву! что значит видеть свет!
Где ж лучше?
Где нас нет».

Грибоедов.

(с) эпиграфы к седьмой главе.

 

Пушкин, позаботившись об эффекте «неоконченности», в то же время как бы дописывает «дон-жуановский» сюжет. Онегин впервые влюблен по-настоящему, он выслушивает отповедь любимой, «Но шпор незапный звон раздался, / И муж Татьяны показался, / И здесь героя моего/ В минуту, злую для него, / Читатель, мы теперь оставим, / Надолго... навсегда» (189). В бытовых петербургских декорациях разыгрывается та же мизансцена, что будет воспроизведена в декорациях, так сказать, «легендарно-испанских», месяц с небольшим спустя. На близость Онегина заключительной главы и Дон Гуана указывала Ахматова, связывая ее с «лирическими» и даже «автобиографическими» мотивами в обрисовке этих персонажей. Так из-под «мельмотовской» маски Онегина в последний момент выглянула маска байроновского героя. Прощание предполагало оглядку на начало «большого стихотворения»:

«Fare thee well, and if for ever
Still for ever fare thee well.*
Byron»

* Прощай, и если навсегда, то навсегда прощай.

(с) эпиграф к восьмой главе.

И это же прощание заставило Пушкина максимально сблизиться со своим героем и пересмотреть приговор, вынесенный в седьмой главе. Теперь укоризны Онегину — удел «самолюбивой ничтожности», решительно оспариваемой автором (169). Открытие в бесприютном Онегине того «я», от которого Пушкин стремился уйти, обусловило последний (после болдинского завершения) этап работы над романом летом 1831 года. Результатом ее стало появление «Письма Онегина к Татьяне», явно свидетельствующего о настоящем чувстве героя, что прежде почитался неспособным на страсть, и исключение главы «Странствие». Пушкин предпочел разрушить явно нравившийся ему симметричный «девятиглавый» план и пойти на композиционный разрыв (специально оговоренный в первом издании восьмой главы), дабы не продолжать линию принижения Онегина.

Последняя глава «Евгения Онегина» издана была отдельно, с следующим предисловием: «Пропущенные строфы подавали неоднократно повод к порицанию и насмешкам. Автор чистосердечно признается, что он вырезал из своего романа целую главу, в которой описано было путешествие Онегина по России. От него зависело означить сию выпущенную главу точками или цифром; но решился он лучше выставить, вместо девятого номера, восьмой над последней главой Евгения Онегина и пожертвовать одной из конечных строф:

Пора: перо покоя просит;
Я девять песен написал;
На берег радостный выносит
Мою ладью девятый вал —
Хвала вам, девяти каменам, и проч.».
П.А.Катенин заметил, что это исключение вредит плану целого сочинения; ибо через то переход от Татьяны, уездной барышни, к Татьяне, знатной даме, становится слишком неожиданным и необъясненным. Автор сам чувствовал справедливость этого, но решился выпустить эту главу по причинам, важным для него, а не для публики.

«Финал гремит; пустеет зала;
Шумя, торопится разъезд;
Толпа на площадь побежала
При блеске фонарей и звезд,
Сыны Авзонии счастливой
Слегка поют мотив игривый,
Его невольно затвердив,
А мы ревем речитатив.
Но поздно. Тихо спит Одесса;
И бездыханна и тепла
Немая ночь. Луна взошла,
Прозрачно-легкая завеса
Объемлет небо. Все молчит;
Лишь море Черное шумит...

Вместе с «Евгением Онегиным» окончилась пушкинская молодость. На новом этапе поэт постоянно обращался к тем серьезным историческим, политическим и экзистенциальным проблемам, что были поставлены во второй половине 1820-х годов. Но писать «свободный роман» он больше не хотел и не мог. Это касается не только собственно продолжения Онегина, но и «Езерского». Обратившись к любимой строфе и свободной разговорной интонации, но отказавшись от «странного» героя (Езерский подчеркнуто дистанцирован от романтических персонажей, в родстве с которыми был Онегин: «Не второклассный Дон Жуан,/ Не демон — даже не цыган,/ А просто гражданин столичный,/ Каких встречаем всюду тьму»), поэт вскоре понял, что новый «роман в стихах» не выстраивается. Вместо «Езерского» появился «Медный всадник», простой герой которого получил благородное имя, что «Звучит приятно; с ним давно/ Мое перо к тому же дружно». Пушкинские прощания никогда не бывали окончательными.

 



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-04-14 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: