КАЛЕНДАРЬ РУССКОЙ ПРИРОДЫ 4 глава




Павел Мохов метался за кулисами.

– Занавес!.. К черту Филата!.. Ах, дьяволы. Погубили пьесу. Снова!

Но положенье спас буржуй‑жених. Он роль знал на зубок, на сцену вышел игриво; попадья и Аннушка вновь овладели собой; Федотыч суфлировал на весь зал, как сто гусей, и на радостях суетливо глотал самогонку: из суфлерской будки несло сивухой.

Потом вошел маленький бородатый священник в рясе и скуфье набекрень, отец Аннушки.

– Поп, поп! – весело зашумели в зале. – Глянь‑ка, братцы! Кутью продергивают.

Несчастную Аннушку стали пропивать: жених с попом устраивают кутеж, гармошка, плясы, попадья вприсядку чешет трепака, подушки с груди переползают на живот. Аннушка плачет. Зрителям любо: ай‑люли; хлопают в ладоши – «биц‑биц‑биц!». Аннушка не любит жениха, плачет пуще. Но вот врывается в кожаной куртке рабочий‑коммунист:

– Я спасу тебя!

– Милый, милый! – бросается ему на шею Аннушка.

Жених лезет драться, но коммунист выхватывает револьвер:

– Она моя! Смерть буржуям!.. К стенке!

Поп с женихом в страхе ползут под кровать. Занавес. Хлопки. Восторженные крики: «Биц‑биц‑биц!»

 

Перерыв длился полтора часа. Стемнело. Зажгли две керосиновые коптилки. Мрак наполовину поседел.

У актеров – как в сумасшедшем доме: кто плачет, кто смеется, кто зубрит роль.

– Глотай сырьем, – лечит Федотыч голос кузнеца. – Видишь, у тебя кадык завалило.

Кузнец яйцо за яйцом вынимает из лукошка, целый десяток проглотил, а толку нет.

– Не могу больше, назад лезут, проклятые… – хрипит он.

– К черту! – волнуется Павел Мохов. – Где это ты видел, чтобы так попадья говорила? Банщик какой‑то, а не попадья!

– Знай глотай… Обмякнет, – бормочет Федотыч. Бритое, жирное лицо его красно и мокро, словно обваренное кипятком. Самогонка в бутылке быстро убывает.

Из зала густо выходила на свежий воздух публика. Навстречу протискивались новые. Косяки дверей трещали. С треском отрывались пуговицы от рубах, от пиджаков. Иные тащили выше голов приподнятые стулья, чтобы не потерять место. «Налегай, ребята, налегай, жми сок из баб!»

Костомятка была и в коридорчике. Удалей всех продирался толстобокий попович в очках. Он яростно тыкал локтями и кулаками в животы, в бока, в спины, деликатно приговаривая: «будьте добры» да «будьте добры!» Старому Емеле, до ужасу боявшемуся мышей, подсунули в карман дохлого мыша, а как вышли, попросили на понюшку табаку.

Прозвенел звонок. Народ повалил обратно.

Дядя Антип, из соседней деревни, постоял в раздумье и, когда улица обезлюдела, махнул рукой:

– А ну их к ляду и с камедью‑то… – закинул на загорбок казенный стул и, озираючись, пошагал, благословясь, домой. – Ужо в воскресенье еще приду. Авось второй стульчик перепадет на бедность на мою…

– Внимание, товарищи, внимание! – надсадно швырял в шумливый зал Павел Мохов. – По независимым от публики обстоятельствам, товарищи, попадья была высокая, теперь станет маленькой. Поп же, то есть ее муж, как раз наоборот, сделается очень высокий. Но это не смущайтесь. Это перетрубация в ролях, и больше ничего. Даже лучше! Итак, я подаю, товарищи, третий и самый последний звонок!

 

Занавес отдернули, и зал вытаращил полусонные глаза.

Вот выплыла попадья, по одежде точь‑в‑точь та же, только на коротеньких ножках и пищит, а вслед за нею – высоченный поп тот же самый – грива, борода; только ряса по колено и ходули‑ноги длинные, в обмотках.

В публике смех, возгласы:

– Пошто попадье ноги обрубили?

– А ну‑ка, бабушка, спляши!

– Эй, полтора попа!!

Изрядно наспиртовавшийся Федотыч едва залез в будку, но суфлировал на удивленье ясно и отчетливо: вся публика, даже та, что в коридоре, имела удовольствие слушать зараз две пьесы – одну из будки, другую от действующих лиц.

Жировушка Федотыча – в черепке бараний жир с паклей – чадила суфлеру в самый нос.

Действие на сцене как по маслу. Буржуя‑жениха прогнали, в доме водворился коммунист. Аннушка родила ребенка, который лежит в люльке и плачет. Люльку качает поп (кузнец Филат).

Он говорит:

– Это ребенок коммунистический, – и поет басом колыбельную:

 

Баю‑баюшки‑баю,

Коммунистов признаю…

Ты лежи, лежи, лежи

И ногами не дрожи…

 

– Достукалась, притащила ребеночка, – злобствует попадья. – А коммунистишку‑то твоего опять на войну гонят.

– О, горе мне, горе!.. – восклицает Аннушка и подсаживается к люльке, чтобы произнести над ребенком длинный монолог. Она роль знает плохо, влипла глазами в будку, ждет подсказа, в будке чернохвостый огонек чадит, и Федотыч – что за диво – наморщил нос и весь оскалился.

– О, горе мне, горе!.. – взволнованно повторяет Аннушка.

Вдруг в будке захрипело, зафыркало и на весь зал раздалось: «Чччих!» – и огонек погас.

Федотыч опять захрипел, опять чихнул и крикнул:

– Эй, Пашка! Дай‑ка скорей огонька… У меня жирову… А‑п‑чих!.. жировушка погасла.

За сценой беготня, шепот, перебранка: все спички вышли, зажигалка не работает.

– О, горе мне, горе!.. – безнадежно стонет Аннушка, забыв дальнейшие слова.

– Погоди ты… Го‑о‑ре!.. – кряхтит, вылезая из будки, пьяный Федотыч. – У тебя горе, а у меня вдвое. Видишь, жировушка погасла. Нет ли, братцы, серянок у кого?

Публика с веселостью и смехом:

– На, дедка! На‑на‑на…

И снова как по маслу.

Аннушка так натурально убивалась над сделанным из тряпья ребенком и так трогательного говорила, что произвела на зрителей впечатление сильнейшее: бабы сморкались, мужики сопели, как верблюды.

Офимьюшкин Ванятка подрядился вместо Филата за три яйца плакать по‑ребячьи. Он плакал за кулисами звонко, с чувством, жалобно. Какой‑то дядя даже сердобольно крикнул Аннушке:

– Дай титьку младенцу‑то!

И баба:

– Поди, упакался ребенчишко‑т… Перемени, Аннушка, ему пеленки‑то.

Словом, действие закончилось замечательно. Все были довольны, кроме Павла Мохова. Он, скрипя зубами, тряс за грудки пьяного Федотыча:

– Дядя ты мне или последний сукин сын?! Неужто не мог после‑то нажраться? Такую, дьявол старый, устроил полемику со своей жировушкой…

 

По селу пели третьи петухи.

За Таней и Васютиным, опять шагавшими вдоль цветущих грядок, шли в отдалении парни с гармошкой и орали какую‑то частушку, для Тани очень оскорбительную.

– Эй, ахтеры! – кричали в зале. – Работайте поскорейча… Ведь утро скоро. Которые уж спят давно!

Действительно, на окнах и вдоль стен под окнами сидели и лежали спящие тела.

Когда открыли сцену, наступившую густую тишину толок и встряхивал нечеловеческий храп. Это дед Андрон, согнувшись в три погибели, упер лысину в широкую поясницу сидевшей впереди ядреной бабы, пускал слюни и храпел. Другие спящие с усердием подхватывали.

Настроение актеров было приподнято: это действие очень веселое – пляски, песни, хоровод, а кончается убийством Аннушки. Мерзавец буржуй‑жених, которого зарезали в прошлом действии, должен внезапно появиться и смертоносной пулей сразить несчастную Аннушку. Это гвоздь пьесы. Это должно потрясти зрителей. Недаром Павел Мохов с такой загадочно‑торжествующей улыбкой сыплет в медвежачье ружье здоровенный заряд пороху: грохнет, как из пушки.

Но если б Павел Мохов видел, каким пожаром горят глаза коварной Тани и с какой страстью стучит в ее груди сердце, его улыбка вмиг уступила бы место бешеной ревности.

Парочка тесно сидела плечо в плечо, от товарища Васютина пахло духами и табаком, от красотки Тани – хлебной пылью, мышами и гнездами ласточек.

 

Декорация – елки и сосны, берег реки, Аннушка с ребенком сидит на камне.

– Какой хороший вечер, – говорит она. – Спи, мой маленький, спи. Чу, коровушка мычит. (За кулисами мычит корова.) Чу, собачка взлаяла. (Лает собака.) А как птички‑то чудесно распевают! Чу, соловей… (Поет соловей.)

Яйца, видимо, подействовали: Филат на все лады заливался за сценой и соловьем, и собачкой, и коровушкой.

Появляются девушки, парни. Начинают хоровод. Свистит соловей, крякают утки, квакают лягушки, мычит корова.

– Дайте и мне, подруженьки, посмотреть на вашу веселость… – сквозь слезы говорит Аннушка. – Папаша и мамаша выгнали меня из дому с несчастным дитем. А супруг мой, коммунист, убит белыми злодеями на всех фронтах. Которые сутки я голодная иду, куда глаза глядят и не глядят.

Аннушка горько всхлипывает. Ее утешают, ласкают ребенка. За кулисами ржет конь, мяукает кошка, клохчут курицы, хрюкает свинья.

– Ах, ах! Возвратите мне мои счастливые денечки!

Зрители вздыхают. Храпенье во всех концах крепнет. Давно уснувший в будке Федотыч тоже присоединил свой гнусавый храп. Лысина деда Андрона съехала с теткиной поясницы в пышный зад.

Вдруг из‑за кустов выскочил буржуй‑жених, в руках деревянный пистолет.

Наступила трагическая минута.

Павел Мохов взвел за кулисами курок.

– Ах, вот где моя изменщица! – И жених кинулся к Аннушке. – Вон! Всех перестреляю!

Визготня, топот, гвалт – и сцена вмиг пуста.

Лицо буржуя красное, осатанелое. Он схватил ребенка, ударил его головой об пол и швырнул в реку.

Аннушка оцепенела, и весь зал оцепенел.

– Ну‑с! – крикнул жених и дернул ее за руку.

Павел Мохов еще подбавил пороху и выставил в цель дуло своего самопала. Он в пьесе не участвовал, он к сцене совершенно непригоден: терял себя, трясся, бормотал глупости, а театр ужасно любил. Поэтому на спектаклях в городе ему обычно поручалось стрелять за кулисами. И уж всегда, бывало, грохнет момент в момент.

Здесь он точно так же ограничил себя этой на взгляд малой, но очень ответственной ролью.

– Ведь мы же с папочкой и мамочкой полагали, что вы зарезаны, – вся трепеща, сказала Аннушка буржую‑жениху.

– Ничего подобного!.. Ну, паскуда, коммунистка, молись богу. Умри, несчастная! – И жених направил пистолет в грудь Аннушки.

– Ах, прощай, белый свет!.. – закачалась Аннушка и оглянулась назад, куда упасть.

Павел Мохов сладострастно спустил курок, но самопал дал осечку.

Зал разинул рот и перестал дышать. За сценой шипели в уши Мохова:

– Вали‑вали‑вали еще, Пашка, вали…

– Умри, несчастная!! Во второй раз говорю! – свирепо крикнул жених.

– Ах, прощай, белый свет!.. – отчаянно простонала Аннушка и закачалась.

Павел Мохов трясущейся рукой спустил курок, но самопал опять дал осечку. Злобно ругаясь, Павел выбрал из проржавленных пистонов самый свежий.

Жених умоляюще взглянул на кулисы и, покрутив над головой пистолет, вновь направил его в грудь донельзя смутившейся Аннушки.

– Умри, несчастная! Последний раз говорю тебе!..

Кто‑то крикнул в зале:

– Чего ж она, дура, не умирает‑то!..

– Ах, прощай, белый свет!.. – третий раз простонала Аннушка, и самопал за кулисами третий раз дал осечку.

Дыбом у Павла Мохова поднялись волосы, он заскорготал зубами. Жених бросил свой деревянный пистолет, крикнул: «Тьфу!» – и нырнул за кулисы.

Аннушка же совершенно не знала, что ей предпринять, – наконец закачалась и без всякого выстрела упала.

– Занавес! Занавес давай! – скандал на всю губернию, – суетились за сценой.

Но в это время, как гром, тарарахнул выстрел.

Весь зал подпрыгнул, ахнул.

Храпевший суфлер Федотыч тоже подпрыгнул и, подняв на голове будку, побежал с нею по сцене. С окон посыпались на пол спящие, а те, что храпели на полу, вскочили, опять упали – и поползли, ничего не соображая.

Занавес плавно стал задергиваться.

– Товарищи! – быстро поднялся на стул Васютин. – Я член репертуарной коллегии драматической секции первого сектора уездного культагитпросвета…

Мужики злорадно засмеялись. Раздались выкрики:

– Жалаим!

– Толкуй по‑хрещеному!.. По‑русски…

– Товарищи! Главный дом соседнего с вами совхоза, бывшие хоромы помещика, обращается в Народный дом для разумных развлечений. Я имею бумагу. Вот она. Советская власть охотно идет навстречу вашим духовным запросам. А теперь кричите за мной: «Автора, автора!»

И зал, ничего не понимая, загремел за товарищем Васютиным.

Автор же, за кулисами, упав головой на стол, плакал.

Васютин пошел за сцену и в недоумении остановился.

– Товарищ Мохов! Как вам не стыдно? Вас вызывает публика. Слышите? Ну, пойдемте скорей.

Павел Мохов вытер кулаками глаза и уже ничего не мог понять, что с ним происходило. Куда‑то шел, где‑то остановился. Из полумрака впились в него сотни горящих глаз.

А Федотыч меж тем, пошатываясь, совался носом по сцене, душа горела завести скандал.

– Товарищи! У вас теперь свой Народный дом, свой драматический кружок. А кто организовал его? Да конечно же, бывший красноармеец товарищ Мохов. Ежели спектакль прошел и не совсем гладко, это ничего, ведь это ж первый опыт, товарищи. Вот пред вами тот самый автор, сочинитель пьесы, которой вы только что любовались… Почтим его. Да здравствует талантливый Павел Мохов! Браво! Браво! – захлопал Васютин в ладоши, за ним – сцена, за ней – весь зал.

– Бра‑в‑во! Биц‑биц‑биц! Браво! Молодец, Пашка! Ничего… Жалаим… Павел, говори! Чего молчишь?..

– Почтим от всех присутствующих! Ура!! – надрывался Васютин.

Федотыч плюнул в кулак и, пошатываясь, подкрался сзади к своему племяннику.

Павел Мохов взглянул орлом на Таню, взглянул на окно, за которым розовело утро, и в каком‑то телячьем восторге, захлебываясь, начал речь:

– Товарищи! Да, я действительно есть коллективный сочинитель… – но вдруг от крепкого удара по затылку слетел с ног.

– Я те дам, как дядю за грудки брать! – крутя кулаком, дико хрипел над ним Федотыч. – Я те почту от всех присутствующих!..

 

На следующий день товарищ Васютин уехал в город. Вместе с ним исчезла и красотка Таня. Она сказала дома, что едет в город на фабрику, будет там работать и учиться на курсах. В школе же после «Безвинной смерти Аннушки» недосчитались семи казенных стульев.

Павел Мохов от превратного удара судьбы – и спектакль не удался, и Таню проворонил – долго грустил.

Его утешал пьяненький Федотыч.

– Ты, племяш, не серчай, что я те по шее приурезал, – шамкал он. – А вот ежели такие теятеры будем часто представлять, у нас не останется ни мебели, ни девок.

– Ничего, дядя, все наладится… Вот только ученья во мне недостает, это факт. Поеду‑ка я за просвещением в город. А как вернусь, уж вот спектакль загнем, уж вот загнем!.. И обязательно библиотеку устрою, чтоб наше Огрызово село было передовым…

И Павел Мохов направился в город на курсы избачей.

1923

Вячеслав Шишков. «Спектакль в селе Огрызове»

Художник П. Пинкисевич.

 

АЛЕКСАНДР МАЛЫШКИН

ПОЕЗД НА ЮГ [9]

 

Знакомо ли вам это особенное чувство перед отпуском? Оно похоже на ветер, который то и дело щемяще опахивает вас с каких‑то невидимых солнечных садов. Вы испытываете его впервые в начале весны, когда местком начинает хлопотать о койках в Крыму, а машинистки снимают теплые вязаные жакеты и привозят по утрам на своих легких блузках солнце и распахнутые окна трамваев. О нем напоминает счетовод вашего отдела, уже выехавший на дачу: даже над его столом, над благоговейным сосредоточенным столом и над толстой обузой мудреных бухгалтерских книг просвечивает луна Клязьмы и поздно шумят березы… бродяжья ночь парка, диких уголков, свиданий. Вы носите в голове расписание поездов на юг, и стены – даже на Ильинке – становятся простекляненными насквозь – и светит и мчится за ними, о, как мчится свежая, степная ширь!

На юг меня тянуло и другое.

Было время, когда со степей звенела гибель, а за каждым взятым с бою полустанком чудилось то, чего никогда не бывало на земле. Вы помните, вероятно, по сводкам о трагическом случае с шестым Уральским полком у деревни Березневатка? Это мне удалось тогда вовремя обнаружить предательство и, после суток боя, прорваться с истекающим кровью полком к родной дивизии, правда, потеряв половину людей и в том числе единственного брата.

Как странно было увидеть опять эти места, которые пахли невозвратимой молодостью и смертью. За три года совсем забылся этот запах.

Помню, перед самым отъездом, в августовский вечер, я зашел в какое‑то кино на Арбате. Все было, как полагается: по фойе кружила взад и вперед глазеющая публика, смычки терзались «Баядеркой», пианист, словно одержимый, скакал на своем стуле в такт с бесстыдным упоением. За гигантскими окнами, плотно завешенными доверху, крутился шум площади и подземно гудели трамваи, пронося за бульвар полнолюдные, насквозь освещенные окна. Я вспомнил про отъезд, про юг и не знаю почему – отсюда показалось невероятным, что когда‑то в самом деле существовала Березневатка, и дело шестого полка, и рассвет над дымящимся Перекопом: заглянуть в них было страшно, как в кощунственно разрытую могилу. И поезда кощунственно мчались за счастьем над темными их полями…

Ведь и я, и я мог там лежать безыменно!

 

…Впрочем, все это могло быть только от переутомления. В утро отъезда перрон кипел такой веселой давкой, небо было так радостно сине, что сразу забылось почти обо всем. Я знал только, что был свободен, и вытряхнул из мозга все эти папки с делами, справки, доклады – я дико плясал на ворохе этого осточертелого хламья.

Севастопольский уходил в два. Я сидел в купе и с бездельным любопытством ожидал своих соседей. Первыми пришли две девицы – видимо, из какого‑то солидного секретариата; желтые чемоданчики, портпледы с вышитыми инициалами и, конечно, цветы на столике говорили о чистой, удобной, взлелеянной маменьками жизни. И они стояли тут же перед вагоном – две распираемых корсетами, две мордастых мамаши старого мира, с огромными лакированными ридикюлями. Они лепетали:

– Пишите, пишите! Женечка, вечером холодает, обязательно вынь кофту! Сонечка, в Ялте не забудь к Софье Андреевне!

И Женечка, голорукая, исцелованная глазами ухаживателей, с прельщающей родинкой под темным глазом, избалованно‑надломанно кричит:

– Скажите Владимиру Александровичу!.. Он обещал похлопотать… – и еще что‑то про местком, в который надо сообщить, про Харьков, из которого непременно, непременно открыткой.

Вторая – сочная толстуха в шелковой юбке – о, из нее выйдет очень уютная городская и дачная мама, из тех, что с одышкой отчаяния и множеством кулечков всегда опаздывают, догоняя трамвай, – вторая только кивает пышно белокурым ворохом головы и разнеженно улыбается, должно быть.

– Мама, не забудь кормить Туську, – впрочем, кричит и она.

И у обеих, словно пьяные, блестят глаза. О, вижу, какие комнаты за этими девицами – похожие на музей мебели, чехлов, полочек, безделушек, сохраняющих дыхание старой чиновной барственности, комнаты тысяча девятьсот десятого – четырнадцатого года, удачливо пронесенные через бурелом революции до наших отдыхающих безопасных дней. И после этих страшных лет – в первый раз, по‑старому, в Крым, в Крым!

Пришел военный, с нашивками командира полка, парнюга лет тридцати, с бабьим облупленным ветрами деревенским лицом, которое заранее улыбалось на все с добродушной неловкостью. Через полчаса я уже знал, что его зовут Григорий Иваныч и что он готовился в академию, но срезался по общеобразовательным, а теперь готовится опять – и теперь уже выдержит, обязательно выдержит, назло вот этим элегантным чемоданчикам и всем мамашам на свете.

– Тоже на поправочку? – спросил меня Григорий Иваныч любезным тенорком, сложив на коленях огромные багровые руки.

– Да, на юг, – ответил я и подумал, глядя на него с восхищенной завистью: «Тебе‑то еще какая поправочка нужна, черт возьми!»

И, словно отвечая, он улыбнулся мне страшной улыбкой, улыбкой контузии, вдруг скомкавшей его цветущие скулы, молниеносной улыбкой, которую надо смигивать в сторону, как слезу. Через улыбку прорвалась ночь какого‑то боя, искаженный мрак, чудящееся везде ползучее убийство…

«Ага, – подумалось мне со злорадным успокоением, – и ты, ты знаешь это!»

Пришла наконец какая‑то угрюмая супружеская пара, которую, судя по ее обиженному и измотанному виду, судьба бросала черт знает куда: то лавочниками в Воронеж, то в кассу Лебедянского кооператива, то в Москву на железную дорогу – и везде под разор, под сокращение… И били, ликуя, последние звонки, и зашарахались, махая платками, мамаши, чуть не сбитые с ног бешеными тележками носильщиков, – и вот уже скачет и гудит кругом дремучий лес вагонов, и вот уже ввинчиваемся в золотую пыльную пустоту…

До свиданья, Москва!

Мы с Григорием Иванычем привстали, смотрим через головы девиц в крутящееся под нами прощальное марево крыш. И вдруг вижу искоса, что Григорий Иваныч поймал глазами родинку под Женечкиной ресницей и растерялся и ворует ее – по‑мальчишечьи, наскоро, боязливо ворует…

– Не стоит, Григорий Иваныч, – хочется мне сказать ему. – Там избалованные, непонятные тебе комнаты и тонкие запахи и слова, расстраивающие воображение, а ты совестливо думаешь, как бы урезать от этой поездки червонца полтора и послать в родимые места – перекрыть к зиме кельенку для старухи. Недоуменно и скучно ей будет, Григорий Иваныч, от избяной твоей простоты…

Мы мчимся над стоялой, зевающей тишиной дачных платформ и полустанков, мчимся в дичь, прохладу и темень бора и сеем везде бунт, грохот, пыль.

Барышни устали, садятся друг против друга за столиком и, поправляя растрепанные ветром прически, мельком, равнодушно оглядывают нас всех. Григорий Иваныч вдохновляется, лезет под лавку за чайником. Скоро Серпухов.

Григорий Иваныч стремительно нацеливается на барышнин эмалированный чайник.

– Разрешите и вам… в вашего чудачка!

Женечка от неожиданности глядит на него вопросительно.

– Пожалуйста…

На остановке шпоры и чайники стремглав звякают в коридор. Женечка перегибается из окна.

– Не опоздайте! – кричит она вдогонку.

Я боюсь посмотреть – не споткнулся ли там Григорий Иваныч от блаженства.

Мы выплываем в засерпуховские раздолья; там красное полымя луны и замглившаяся глубь, в которой тонут церковки, деревеньки, закатившаяся за туманы полевая сторона. За чаем Григорий Иваныч заговаривает с девицами смелее. Но я не верю преувеличенному вниманию Женечки, не верю ее доброй круглоглазой улыбке. Наверно, с тем же самым чувством она повязывает в Москве красный платочек на манифестацию или податливо‑хохотливо кокетничает с коммунистом, председателем месткома… О, хитрая девица умеет себя вести с хозяевами. И мы узнаем, что они с Сонечкой едут в Алупку, а потом по Южному берегу Крыма; что они там были еще подростками, в четырнадцатом году, тогда объявили войну, и была такая паника, такая паника.

– А, помнишь, все‑таки, Сонька, Байдарские ворота?

– Ах, Байдарские ворота!.. – Блондинка мучительно жмурится от восторга.

– А вы тоже до Севастополя? – спрашивает Женечка, и глаза играют в упор, как там, у рояля, под махровым тюльпаном абажура – скольким еще глазам они играли так навстречу?

– Нет, у меня через Симферополь. Эти самые… Байдарские ворота я уже видал! Мы с бригадой по всем этим местам…

Григорий Иваныч старается придумать что‑нибудь особенное.

– Вот у меня все записано, что в каких местах будет. Очень ин‑те‑рес‑но! Вот за Харьковом пойдут цыплята, можете кушать сколько угодно, ха‑ха‑ха! – Хохоток у Григория Иваныча любезный, сиплый, бабий. – А вот за Мелитополем пойдут жареные бычки, вот бычки, ха‑ха‑ха!

Ему не сидится, он пенится от радости, пристает к угрюмым соседям, потчуя их чаем.

Те сначала отказываются, но потом вынимают из кошелок огромные походные кружки и по очереди стеснительно подставляют Григорию Иванычу. Григорий Иваныч принимается лить, льет долго и терпеливо, пока у него от напряжения не начинает болеть рука. Но у кружки, кажется, нет дна. Григорию Иванычу становится стыдно, но остановиться еще стыднее, и стыдно женщине, которая тянет конфузливо руку с кружкой; черные зубы ее улыбаются жалостно. После этого угощения Григорий Иваныч сидит молча, как оплеванный: лучше бы ему провалиться сквозь землю.

В сумерках влетаем в Тулу, в гуляющий, мигающий огоньками губернский вечер, барышни выходят пройтись под фонарной прохладой и гуляют там медленно, нам совсем чужие. Григорий Иваныч после этих кружек не смеет подойти и кружится поодаль, в унылом вожделеющем одиночестве. А я счастлив: мои стены распались наконец в эту свежую темень, мне чудится за каждым вокзалом безбрежный город с тысячами жизней, и каждая из них могла бы пройти через мою. И Березневатка – пока еще где‑то за кривой и темной глубью земли живет сквозь эту дымную грусть.

Женечка надевает теплую вязаную кофту и уходит в коридор, к раскрытому окну. Там холодеет ночь, и чудные дебри проносятся мимо и бесконечно, и поется несвязное само собой. Вот где бы заглянуть в ее настоящее, полное девьей смуты лицо! Но нет Григория Иваныча, рыщет где‑то тоскливо по чужим купе. А под окно на остановке подходит бритый молодой человек из мягкого вагона; он хорошо одет, должно быть, и поднимает на Женечку бездонные в сумерках глаза и напевает очень чудесно – вы знаете это пение под окном – шумят деревья, и кто‑то несет мимо вас в ночь свое удивляющееся веселье. Бедняга, Григорий Иваныч, какой час ты пропустил! Но вот он, Григорий Иваныч, торжествующе ломится по коридору, запыхавшись – наверно, и сесть успел только на ходу, и под мышками у него два огромных арбуза.

– Оце добри кавуны! – кричит он нам, не выдерживает, сыплет опять сиплым своим хохотком и, не выпуская арбузов, рухает могучим телом своим на лавку.

– Гражданка, имени и отчества не знаю! Там глаза засорите! Вы посмотрите, каких я чудаков за двугривенный отхватил!

Женечка вяло подходит с туманными на свету, еще грезящими глазами, качает головой: нет, она не хочет, и так холодно… – И морщится зябко.

– Сонька, ты уже спать? – Но в Григории Иваныче просыпается темное буйство, он не сдается ни за что.

– Да вы гляньте на арбуз, – неистовствует он и вдруг бьет его с размаху прямо об колено.

И арбуз лопается пополам буйно и спело со смачным кряканьем, и из него прет рваная, алая, сахарнейшая мякоть, которую – ножом и Женечке.

– Гражданка!.. – И всех нас, словно счастьем, оделяет Григорий Иваныч.

И Женечка не может не взять, изнемогая от глупейшего смеха, и берет чопорная толстуха, и берем мы с угрюмой парой и едим прохладу, пахнущую талым весенним снегом. Григорий Иваныч, намолчавшийся вдоволь, шумит и заливается за пятерых.

…Поезд останавливается у сплошных ночных садов.

Я тоже вышел на платформу, в зарево матово‑голубых фонарей, и нашел название станции. Здесь когда‑то шел Деникин и Мамонтов и грохали наши эшелоны. Я стал спиной к свету, дремно полузакрыв глаза, и захотел представить все, как было: выбитые стекла, рваный свет керосина в зальце, где на полу, влежку, лохматится вшивое солдатье, подобрав под себя винтовки, отчаявшееся солдатье, ведомое на Москву; и ревущие под смерть паровозы. Но это не давалось – холод обнимал, как река, в смутных садах листва гудела мужественно, густо и молодо. Упасть в траву и спать под степной ветер…

Издали я узнал Григория Иваныча. Он ликующе подплясывал, направляясь к вагону и прижимая к животу чудовищный арбуз. У ступенек мы почти столкнулись, но он осторожно миновал меня и в стороне, наклонив голову, смигивал, смигивал под вагон…

В темном спящем купе он тронул меня за плечо.

– Эх, опоздал, а кавун‑то хорош, хотите? – И шепотом спросил смущенно: – Как мне ночью с сапогами быть, у меня ноги пахнут?

– Вот ерунда, – сказал я.

Но он так и лег мучеником, свесив с полки обутые грузные ноги.

Я остался один – поезд, завывая, гнался по мамонтовским следам. И тучей ползло – на дороги, на города, на сны – темное, щемящее поле.

Пожелклые пажити на безоглядные сотни верст, где отшумел только что урожай, как вода, – и бандитские полустанки по пояс в кустах и тополях, на платформах босые бабы со снедью, с горшками, арбузами, с деревенским и садовым изобилием, и щеки у баб, как сливы, и над полустанком солнце, и бандитские дороги, где петлил недавно, надувая красные истреботряды, Махно, Щусь, Хмара… по дорогам, по серо‑голубой пылевой мякоти сонно влекут волы воз с отавой, и демобилизованный малый, в вылинявшей гимнастерке, лежит на возу брюхом вниз, встречая поезд посоловелыми сытыми глазами, – и в канавах, за околицей, куда сбегают из древних лет колья со ржавой колючей проволокой, густо пошел лопух, гусятник, крапива – паутинная темь в канавах от травы, и квохчут куры.

Заросло, затучнело, сытью завалилось и глухотой.

Опять ели арбуз в нашем купе и ели дешевых цыплят под Харьковом – хотя уже ни есть, ни глядеть на них не хотелось, и пили – уже забыто, сколько раз, – чай из Григория Иванычева чудака; у блондинки по всем признакам случился даже запор. А Григорий Иваныч не отставал от обеих, как назло, звякал за ними шпорами охраняюще и, ничего не подозревая, вызвался провожать их к почтовому ящику в Харькове. Почтовый же ящик был придуман блондинкой, чтобы вволю отсидеться в вокзальной уборной, и блондинка, чуть не плача, мучительно семенила на цыпочках по перрону, держа под руку Женечку… а Женечка только хохотала над обоими, хохотала и играла глазами на окна мягкого вагона.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2021-01-23 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: