Круг VIII. Стасим первый.




Круг I

 

Устало Юрий Андреевич оглядывает тесную и скучную комнату, заваленную бумагами и безвкусной мебелью – единственный уцелевший плод двадцати двух летней литературной карьеры Юрия Андреевича, начавшейся практически сразу вместе с новой Россией.

 

Слева от Юрия Андреевича стоит старомодная перегородка, за которой спит его жена, некрасивая, но почти умная женщина, на четыре года старше его самого. Справа – стена, а за стеной – дети, чьи имена Юрий Андреевич даже вспомнить не может, не помешкав и не почесав прежде того головы. Он бы и не различал их между собой, если бы один из его детей не мечтал бы выйти замуж за лейтенанта, а другой – не пинал бы резиновых мячей. От соседских своих детей Юрий Андреевич отличал лишь по особенно бледным лицам и по синей метке, родовому клейму его фамилии, носимой каждой из его семьи на левой щеке.

 

Никто из историков литературы не вспомнит потом о Юрии Андреевиче, имевшим знакомство, между прочим, с добрым десятком литературных знаменитостей тогдашней Москвы. Например, Владимир Маяковский называл Юрия Андреевича мразью и однажды чуть было его не побил (Юрий Андреевич спасся, ссылаясь на свою инвалидность – на лишённую трёх пальцев кисть правой руки), а Бунин, человек хоть и образованный, но ядовитый, как цианид, плюнул Юрию Андреевичу в рожу, но, правда, никто не знал, почему. И даже Брюсов, метр Брюсов, от одного вида которого трепетал весь московский литературный мир, чуть завидев Юрия Андреевича, прятался в шинель и перебегал дорогу, лишь бы с ним не пересекаться.

 

Гумилёв как-то однажды после своей лекции о французской средневековой поэзии, прочитанной им в каком-то доме трудящихся, чокнулся, выпивая, с Юрием Андреевичем рюмкой коньяку и перекинулся с ним несколькими незначительными фразами. Впрочем, никто этого тогда не заметил, и когда вскоре после того случая Гумилёва арестовали, а потом и расстреляли, как собаку, никто ничего плохого на Юрия Андреевича не подумал.

 

Кроме поэтов, Юрий Андреевич был когда-то знаком и с Максимом Горьким, сказавшим однажды много нехороших слов насчёт первой рукописи Юрия Андреевича, но признавшим в молодом авторе задатки литературного дарования. «Вы знаете, как подать, как написать знаете, но вы совершенно не знаете людей!» – сетовал Горький, рекомендовав Юрию Андреевичу сходить в люди и хотя бы немного в них разобраться. Но Юрий Андреевич в люди тогда не пошёл, а пошёл в цирк – поглядеть на голубей с человеческими головами, которых привёз тогда в Москву знаменитый французский маг и чародей Жаржен де Зельзи.

 

Юрий Андреевич писал книги, многословные и странные, те книги, которые никто не читает, но которые, тем не менее, на свете зачем-то существуют. Хотя, кажется, их всё-таки кто-то когда-то читал – иначе не сидел бы сейчас Юрий Андреевич на даче в Переделкино. Книги Юрий Андреевич писал и издавал, но лишь потому, что не мог не писать и не издавать. И от одной только мысли, что кто-то, усевшись в кресло или плюхнувшись на кровать, откроет его жёлтый и пыльный том и, странно подумать, начнёт читать – от такой мысли становилось Юрию Андреевичу тошно и стыдно. Ведь тот, кто ещё, быть может, не читал Тургенева или Чехова, сидел сейчас, держа книгу Юрия Андреевича в руках, тратя время и портя зрение, с трудом и в страшных муках распутывал зачем-то неуклюжие фразы Юрия Андреевича, составленные им вместе во что-то напоминающее язык и называющееся современной советской литературой. Юрию Андреевичу куда спокойнее было представлять, как его книгами подпирают качающуюся мебель, бьют непослушных детей, топят печи или кормят ручных термитов, живущих в коробке из-под винных марок.

 

Революцию Юрий Андреевич не заметил, но не потому, что был влюблён, а потому, что страдал гастритом и головными болями. Как-то раз он, правда, подметил, что на рублях стали изображать не птиц, а двух мужиков, зачем-то стоящих в обнимку на фоне пышного павлиньего хвоста, но большого тому значения Юрий Андреевич тогда не придал. До конца масштаб свершившихся событий Юрий Андреевич осознал лишь в тот день, когда, прогуливаясь возле кремлёвских стен, он увидел, как снимают металлических орлов, посмотреть на которых когда-то давно возил Юрия Андреевича его отец. Упраздняя, орлов заменяли на что-то красное и совсем несуразное, и Юрию Андреевичу стало даже как-то жалко этих неживых металлических птиц, так бессмысленно против своей воли пострадавших.

Так же, как не заметил музыки революции, слушать которую призывал когда-то один известный поэт, пока не сожгли его библиотеку, Юрий Андреевич не заметил и того, как умерли его родители, давно оставленные и забытые где-то в среднероссийской глуши. И не заметил он этого лишь потому, что не замечал ничего, кроме своей изжоги и тяжёлого, всепоглощающего чувства стыда, или, лучше сказать, неловкости, вечной неловкости перед миром, который Юрием Андреевичем непонятно для кого и зачем обременял.

Юрий Андреевич не заметил и того, как женился на уже тогда начинавшей стареть некрасивой женщине, как у них родились дети и как сам Юрий Андреевич стал таким человеком, рядом с которым он, будучи ребёнком, боялся стоять в трамваях или в очередях, боясь случайно быть задавленным насмерть тяжелым задом, закованным в дешёвые брюки цветом молотого кофе.

Круг II

Последние несколько месяцев Юрий Андреевич был особенно молчалив и угрюм. Всё это время он пробыл на даче, куда вместе с женой и детьми перебрался в самом конце осени. Их совместный семейный досуг был невесел и странен – дружно усевшись за стол, все молчали, занятые каждый своим делом: Юрий Андреевич смотрел в окно, жена вслух читала газету или какой-нибудь художественный журнал, реже – играла что-нибудь вроде кантант Александрова. Дети же, внимательно прислушиваясь ко всему, лишь ждали момента, когда им разрешат наконец разойтись.

Время от времени общую скуку прерывал семилетний сын Юрия Андреевича, когда, улыбаясь, осторожно спрашивал отца: «Папа, а почему у вас так мало пальцев на руке, куда делись-то пальчики ваши, а?» – «Да, да, куда, расскажите, папа, пожалуйста, расскажите ещё раз!» – поддерживала брата сестра, девочка восьми лет, любопытная и бледнолицая, как ещё никогда не заходившая луна.

В такие моменты, когда дети снова и снова начинали расспрашивать Юрия Андреевича про пальцы, тот обычно смотрел, задержав дыхание, на воробья, сидевшего на дереве у окна. Юрий Андреевич всегда гадал, что же произойдёт прежде: воробей ли тот улетит, или же он, Юрий Андреевич, не выдержав, наконец, вдохнёт. Но воробей, как правило, засиживался, не желая улетать, и Юрию Андреевичу всегда становилось жутко от мысли, что эта вредная птица не улетит никогда, отчего они оба, и воробей, и литератор, будут сидеть, глядя друг на друга и не дыша, до того страшного дня, когда земля наврётся на собственную ось. Но, закрывшись, крышка пианино стукнулась о клавиши, и раздавшиеся грохот и шаги идущей куда-то мимо открытого окна жены, напугали воробья, и он, вспорхнув, тоже куда-то улетел.

Юрий Андреевич пришёл в себя и тяжело, но с облегчением и с чувством маленькой победы, одержанной над смертью, вдохнул. Почесав голову и вспомнив, как зовут его детей, Юрий Андреевич начал с нескрываемым удовольствием, уже четвёртый раз за неделю, рассказывать им, как же так вышло, что на правой руке его недостаёт трёх пальцев.

– Я был молод. Месяц красиво круглился, загинаясь. Море, биясь о скалы, шумело и трепетало. Чайки визжали, смотря на эти скалы и на это море. Я был несчастлив, потому что знал, что лишь по ошибке родился с десятью пальцами на обеих руках, и знал также, что существуют где-то люди и вовсе даже без пальцев. Я страдал и много думал, как же мне быть. Мой отец работал в мясной лавке. Он разделывал мясо: свиней, кроликов, телят, иногда кур. Мне тогда исполнилось двенадцать лет, и отец сказал, что я могу разделывать туши, помогая ему. Я не был против. Я рубил «тюк-тюк-тюк-тюк-тюк», я дерзновенно рубил, страстно. Я размозжал головы свиньям, я кромсал кроличьи уши, высекал искры из коровьи копыт, мотал кишки на лезвие тесака. «Тюк-тюк-тюк!» И тут я подумал: «как же хорошо!» Но потом вспомнил про своё несчастье – про лишние пальцы на руках. И тогда как бы невзначай ударил себя тесаком по пальцам, по трём сразу: по указательному, среднему и безымянному. Два отлетело сразу же, а третий повис на куске кожи. Пришлось ударить ещё раз. Было много крови. От вида собственной крови и от боли, но больше от радости, я потерял сознание…

Юрий Андреевич почему-то закончил рассказ раньше обычного, не досказав до дня, когда отец его, узнав правду насчёт того случая с пальцами, начал отдаляться от сына, несмотря на то даже, что Юрий Андреевич сам, в конце концов, признался, что на тот момент уже давно хотел отрубить себе пальцы, как, в общем-то, он и поступил, притворившись, будто вышло это у него случайно. Скоро отцу совсем надоел сумасшедший Юра, и он отослал его куда подальше – дал денег на дорогу и отправил поездом к какому-то дальнему родственнику, державшему сапожную мастерскую в Москве. Там Юрий Андреевич прожил подмастерьем два с половиной года, до тех пор, пока тот самый родственник не выгнал Юру, застукав его пытающимся вбить себе в пятку ржавый железный гвоздь.

Прервав рассказ, Юрий Андреевич встал из-за стола и, немного шатаясь, пошёл в кабинет, где прятался каждый вечер и где беспокоить его было категорически запрещено. Юрий Андреевич скрылся, а дети, так и не получив от родителей разрешения выйти из-за стола, просидели в столовой до самой поздней ночи, пока их мать, вернувшись откуда-то обратно в дом, не сжалилась и не уложила их спать.

Круг III

Юрий Андреевич, запираясь в кабинете, не работал уже, как прежде. Он не хотел больше писать книг и потому не писал ничего, лишь сидел, развалившись в кресле и о чём-то думая.

Бывало когда-то, он садился за стол, склонялся над листом, и тёмная капля чернил выпадала из-под его пера, синей кляксой прожигая сразу и бумагу, и толстую деревянную столешницу, и колено Юрия Андреевича, и ковёр под его ногами, и всю материю, и время, раскинувшееся ветвями над убого меблированным кабинетом. Чернила шипели, и Юрий Андреевич пугался этого шипения, отпрыгивал от стола и забивался в дальний угол своего кабинета, трясясь и плача, но всё-таки возвращаясь потом к столу и продолжая трудиться над своими странными и никому не нужными романами.

Была уже совсем ночь, когда жена Юрия Андреевича без стука вошла в его кабинет и уселась напротив мужа. Она только что вернулась откуда-то и, уложив детей, спустилась на первый этаж, где в открытое окно уже налетело с ведро сырого снега. Шторки бились о рамы, как сумасшедшие. В столовую сквозь то же не закрытое вовремя окно, за которым не видно было ничего, кроме тьмы и тяжёлых струпьев снега, залетело несколько птиц, и теперь они непонятно зачем кружились по комнате, ища выхода, но никак его не находя. Такая картина сильно подействовала на жену Юрия Андреевича и настроила её на серьёзный разговор.

– Юра, нам с тобой нужно поговорить. Всё довольно серьёзно… je ne vous connais plus, vous n'êtes plus mon ami, vous n'êtes plus fidèle serviteur, comme vous dites, – начала серьёзную беседу супруга Юрия Андреевича, зачем-то перейдя на французский, которого Юрий Андреевич не понимал.

– У меня было озарение, я тебе ещё не говорил, по поводу "тонких-тонких" шей. Маленькая девочка так сказала про голубиные шеи. И мне показалось странным то, что девочка так говорит. Это детский оборот, взрослые его редко используют и уж точно они не учат ему детей, как приучают обращаться к старшим «на вы»… И я тогда подумал, подумал, – тут Юрий Андреевич немного замешкал, пытаясь сформулировать мысль, – тебе не кажется, что вокруг слишком много птиц?

– Юра, я тебе, кажется, изменяю, уже вторую неделю, и не хочу больше этого скрывать, – важно проговорила жена Юрия Андреевича, воспользовавшись паузой, образовавшейся в мысленных лабиринтах её мужа.

– Что? – Юрий Андреевич не сразу понял, о чём речь, – Изменяешь? С кем же?

– Всюду ты суёшь свой нос... Какая тебе разница, с кем я нашла своё счастье, если до моего счастья тебе не было дела последние десять лет? – говоря это, жена Юрия Андреевича начала краснеть.

И тогда Юрий Андреевич подумал, как хорошо было бы, если б не только обжоры, невинные и безобидные, наказуемы были за свой порок телесной некрасивостью – но и все прочие грешники: лжецы, клеветники, гордецы, сребролюбцы, развратники, убийцы и воры – все бы имели особые приметы, легко всеми узнаваемые. Тогда Юрий Андреевич сладостно представил, как у жён, зачем-то врущих мужьям о своей неверности, отсыхали бы плетьми руки и вытекали глаза.

– Нет, – уточнил Юрий Андреевич, – я интересуюсь лишь потому, что не понимаю, с кем ты мне изменяешь: здесь же нет, кроме нас, людей. Мы живём в лесу, вокруг наш лишь зима да снег, дачи пока пусты. Так с кем же ты мне изменяешь, милая?

Супруга, ничего не ответив на то Юрию Андреевичу, в слезах выбежала куда-то из его кабинета: ей не поверили, а в мире, как известно, нет ничего обиднее неверия, особенно тогда, когда открыть всю правду, способную страшной силой своей ослепительной наготы убедить любого, просто нельзя, и нельзя в силу обстоятельств, от тебя никак не зависящих.

Круг IV

«Как жаль, что рядом с нами нет моей мамы, женщины выдающейся, женщины, вместе с гибелью которой погибла целая эпоха» – говорила иногда жена Юрия Андреевича о его усопшей тёще, Раисе Викторовне, старухе развратной и во всех отношениях скверной. Юрий Андреевич тихо кивал, выслушивая такие речи, и думал лишь о том, как, наверное, сильно расстроилась бы его жена, если б Раиса Викторовна, уже как год гниющая в могиле, действительно оказалась бы сейчас рядом с ними, вся почерневшая и раздувшаяся, как пузырь, с лопнувшим жирным боком, изъеденным белыми копошащимися червями. Юрию Андреевичу от таких мыслей становилось смешно, и тогда он вспоминал, что именно ради таких вот смешных мыслей он и женился когда-то на этой глупой и некрасивой женщине.

И сейчас, когда жена Юрия Андреевича так нелепо призналась ему в своей невозможной измене, о своём романе, каким-то образом завязавшемся посреди пустого замороженного леса, Юрию Андреевичу опять сделалось очень смешно. Он засмеялся и засмеялся так, что затряслись стены его кабинета, так, что проснулись спящие на втором этаже дети, и птицы, рассевшиеся по крыше, куда-то опять улетели.

«Красота – не степень привлекательности. Красота – клеймо, что-то вроде рваных ноздрей у каторжан или кольца, продетого сквозь переносицу. Красота – маяк, позволяющий среди тысячи рож разглядеть два или три красивых лица. Красота… Красота…Она… » – Юрий Андреевич вновь не закончил мысль, прервав её очередным раскатом громкого и гибкого смеха.

Круг V

Тревожно гудел одичалый зимний ветер. Настороженно и неохотно расступалась ночь пред бледным светом окон литераторского кабинета. Всё в ту ночь было тревожно, и ново, и страшно, и Юрий Андреевич не знал, куда деться – он смеялся, но ему не было смешно, ибо знал он, что скоро – конец всему, всему, что дорого и что дешёво.

За все три холодных зимних месяца, что пробыл Юрий Андреевич у себя на даче в Переделкино, он не написал ровным счётом ничего. Ему надоело писать книги, потому что, решил он, книги людей лишь путают: мудрость в них сажей размазана среди белоснежных бумажных дюн в количествах ничтожных – люди читают книги, но умнее от них не становятся.

Каждому солдату империи Вильгельма II в детстве читали Евангелие, но, видимо, никому из этих солдат в голову так и не пришло, что травить ядовитым газом французов или англичан – как-то нехорошо. Так же, как и не пришло в голову российским жандармам, что защищать богоданную власть, стреляя в людей, несущих иконы и кресты, как минимум – пошло, и что лучше так никогда не делать. Чего уж говорить про хитроумных греков, так неумно казнивших Сократа, и мудрейших саддукеев, не веривших в бессмертие, но не сумевших узнать в Христе своего иудейского царя?

Выходили всё новые и новые книги, их читали всё новые и новые без конца рождавшиеся люди, а мир оставался прежним, и ничего в нём не менялась, и литература так и достигала, как считал Юрий Андреевич, своего единственного предназначения – всем всё объяснить, да так, что б все всё сразу поняли. Именно поэтому Юрий Андреевич не писал больше книг.

Вместо книг он задумал написать одну лишь фразу, а лучше – одно только слово, услышав которое, все бы всё сразу поняли и положили бы конец истории, то есть невыносимой веренице глупых ошибок и преступлений. И Юрий Андреевич каждую ночь, вот уже на протяжение трёх месяцев, сидел, запершись в кабинете и пытаясь изобрести то слово – но, вот досада, у него ничего не получалось. Юрий Андреевич перепачкал всю бумагу, которая у него только была, затем собрал всю бумагу у детей и жены и испачкал её тоже. Слово всё никак не изобреталось. Тогда Юрий Андреевич пустил в действие весь находящейся под рукой материал: исписал весь пол, все стены и весь потолок, испоганил всю мебель, все скатерти и простыни, извёл все чернила и сточил все привезённые из Москвы карандаши. Но слово всё никак не обнаруживалось, будто бы его и нельзя было найти вовсе.

Но в эту ночь, в эту страшную ледяную ночь, когда над дачей Юрий Андреевича кружились, пуще прежнего, чёрные жадные птицы, и луна, пробираясь сквозь худые перпендикуляры голых сосен, своим мёртвым светом заколачивало рот Юрию Андреевичу – в эту ночь что-то пошло не так, как обычно. Юрий Андреевич не засиживался, как это часто бывало, до самого утра, тщетно пытаясь изобрести то самое слово, а ещё до полуночи резко сорвался и выбежал во двор, на морозную ночь, взяв с собой лишь осеннее пальто и старую кожаную перчатку.

Круг VI

Спустя более полувека после смерти Юрия Андреевича один известный литератор придёт к догадке, что все мы – всего лишь чья-то мысль. И между этими двумя как-то связанными друг с другом событиями – между смертью одного литератор и догадкой другого – будет лежать пропасть, по размаху своему ни с чем во вселенной не сопоставимая. И никто совсем не будет понимать, как же такое могло произойти, откуда могла взяться такая пропасть: как и зачем, какими силами и чьими стараниями была разверзнута она где-то посреди мировой истории.

Юрий Андреевич шёл по скрипящему заледеневшему снегу в Москву. Дороги были заметены, и поэтому он решил идти через лес. Сильно мело, и Юрий Андреевич не видел, куда идёт, а просто шёл в какую-то сторону, выбранную им наугад, будто бы все существующие дороги обязательно приведут его в Москву. Всё дело было в том, что в эту ночь Юрий Андреевич нашёл искомое слово и должен был любой ценой успеть доставить его в кремль, пока не стало ещё слишком поздно и пока есть её время всё исправить – то есть пока история не остановилась лишь посредством своих иссякших сил вместо того, чтобы быть остановленной намеренно, усилиями преобразившегося человеческого ума

Дачу Юрий Андреевич получил, когда предыдущего литератора, занимавшего её, растеряли по чьему-то доносу. И если б Юрий Андреевич сам мог выбирать дачу, то, конечно же, никогда бы не поселился на том глухом закутке земли, где находился теперь его небольшой деревянный домик и откуда так трудно было добраться до Москвы.

Юрий Андреевич начал замерзать и почему-то вспомнил про жену. Он закутался поглубже в пальто, снял печатку с правой руки, переместив её на левую, и ускорил шаги. Ноги его то и дело запинались, путаясь, то о пни, то о корни деревьев, то о кроличьи норы или о бурелом. Юрий Андреевич практически ничего не мог разглядеть из-за снега, но вдруг справа от него сквозь решетку возвышавшихся сосен, стал виднеться высокий чёрный силуэт, напоминающий человеческий. С той же стороны доносились голос и смех, тот смех, которым смеются воспитанные женщины, услышав смешной, но неприличный анекдот. Юрий Андреевич пошёл ту сторону, откуда доносился этот смех, так тревожащий его литераторское воображение.

«Йозя, прекратите! Вы такой смешной, такой восхитительный, такой великолепный! Мне так хорошо рядом с вами, а с мужем моим – так нехорошо. Юрий Андреевич, дурак плешивый, совсем с ума сошёл: он либо рассказывает детям про то, как однажды себя искалечил, отрубив пальцы, или же сидит, запершись, целыми ночами в своём вонючем кабинете и пишет какую-то чушь на обоях. Ах! Знали бы вы, Йозя, как мне хорошо сейчас сидеть у вас на коленях, глядя на ваши красивые и большие и чёрные, как эта ночь, рога! Скажите, я могу их сейчас потрогать, Йозя, могу?»

К этому моменту Юрий Андреевич уже совсем близко приблизился к тому месту, откуда доносились голоса и смех. Чёрная фигура, на коленях которой сидела жена Юрия Андреевича, всё это время пристально вглядывалась в литератора, не сводя с него своих огромных пустых глазниц.

– Куда вы идёте, Юра, скажите? Неужели… неужели туда? – спросил лесной зверь Юрия Андреевича, когда тот подступил к его сосновому престолу, оплетенному корнями.

– Да, – охотно подтвердил Юрий Андреевич, – именно туда. Но вам-то что? Да и сами-то вы кто?

– Слово, небось, несёте? Вижу, что несёте. Я всё вижу. Это хорошо, конечно, но зря: идти вам далеко, в лесу холодно, вот уже птицы кружат над вами – не дойдёте, замёрзните. Отдайте лучше слово мне.

– Нет, не отдам. Прощайте, кем бы вы ни были! – Юрий Андреевич собрался уходить, но зверь снова остановил его.

– Постойте. Отдайте слово, идите к жене и вместе с ней подождите, пока я не улажу все вопросы. Отдайте, не упрямитесь, Юрий Андреевич, я же знаю: вы – человек разумный и поэтому должны отличать добро от зла. Отдайте слово, не нужно всё усложнять.

– Я отдам слов только лично ему в руки… Ему и никому другому, – упрямствовал Юрий Андреевич, собираясь бежать.

– Дурак, взгляни же на меня: ведь я и есть он! – лесной зверь открыл свой облик Юрию Андреевичу, отчего литератор, напугавшись и побежав прочь, споткнулся обо что-то и скатился кубарем в бесконечно глубокий и чёрный овраг, почти до краёв занесённый снегом.

Круг VII

Каждому человеку нужно воспоминание, возвращаясь к которому снова и снова, он бы имел возможность почувствовать себя несчастным, страдающим за весь мир сразу. Дело, конечно, не столько в самих страданиях – сколько в возникающей иногда, в иные грустные часы, необходимости довести себя до слёз. Это желание непреодолимо, и насытить его можно несколькими путями: одни вспоминают свою сошедшую с ума бабушку, которую никто не любил и смерти которой все, включая тебя, со странным любопытством ожидали. Вторые вспоминают другую старуху – совсем старую, ростом с ребёнка, кривоногую, с острым сухим лицом, старуху, покупающую на рынке сто пятьдесят граммов мяса и не слышащую цены, которую ей называет продавщица, и потому постоянно переспрашивающую своим мёртвым и тихим голосом «Что? Что? Что, повторите?». Иные же вспомнят деда Андрея – старика, с которым вся родня давно уже обращается, как с ребенком, потому что ему уже трудно разговаривать и застёгивать своё драное пальто. У деда Андрея бледные голубые глаза, которые трогательно увлажняются, когда он пытается с тобой заговорить. Но заговорить у него не получается – язык его еле шевелится, совсем ему не повинуясь. Да и не совсем понятно, если честно, о чем вам с ним говорить, так как деда Андрея ты видишь в первый и последний раз в жизни, будто бы он вышел из небытия, куда скоро, впрочем, вернётся вновь, лишь для того, чтобы стать твоим воспоминанием.

Можно вспомнить также поля, залитые кровью пятисот тысяч солдат без имени и лиц, и пятьсот тысяч их матерей и слезы этих матерей, уходящие в землю вместе с сыновней кровью и питающие никогда не поспевающую рожь. Или же можно припомнить других сыновей, кормящихся смёрзшей плотью матери, умершей в подвале от тифа, или же младенцев, ради забавы насаженных на высокие, как сосны, и пронзительные, словно взгляд южных глаз, турецкие пики.

Но Юрий Андреевич вспоминал не такие сюжеты, которым в истории и в памяти человеческой нет числа, а вспоминал он закуток ржавого вагона, заваленный всяким ничтожным мусором, и то, что никогда больше во вселенной не будет такого момента, когда так изящно будут соединены и этот мусор, и грязь, и вагон, и свет, сочащейся сквозь мутные его стёкла, и сам Юрий Андреевич, и что никогда никто не узнает и не заподозрит даже, что кому-то было когда-то так хорошо на этой земле.

Круг VIII. Стасим первый.

Хор

(Антистрофа 1)

 

Ваши ноги окутаны холодом, Юра,

И небо нависшее вяло слепит –

И скучно оно, и как будто бы хмуро

Смотрит на вас в бледно-сером склепе.

 

Вы плачете, Юра, как Андромаха,

В городе, греками век огороженном,

И пальцы у вас, словно лунный сахар,

Крошатся, Юра, и вы – заморожены.

 

Вы – огорожены, Вы – обморожены

Вы – заморожены, Вы – мороженное!

 

Круг IX

«Мороженное! Мороженное!» – в кричала девушка, стоящая воле тележки с замороженным молоком.

Юрий Андреевич очнулся в районе Большого каменного моста, когда солнце было уже совсем высоко и горячо. Уже вовсю пели птицы, и люди безмятежно разгуливали по Москве в самых нарядных и лёгких своих одеждах, ничего не подозревая. Юрий Андреевич увидел кремль, его белые головы, обтянутые красными поясами стен, и зашагал было к ним, но на всякий случай, чтобы убедиться наверняка, обратился к женщине, идущей с дочерью, весело у неё спросив:

– Здравствуйте, гражданочка! Не подскажите ли вы, где я могу найти Иосифа Сталина? Мне очень нужно ему кое-что передать.

– Конечно! Он там, видите – в конце парка – избивает младенцев. Видите, там, возле старого ясеня…

Юрий Андреевич пригляделся – и действительно, примерно в трёхстах метрах от него виднелся маленький, толстозадый и совсем озверевший человек со смешной щёткой под носом, который, вопя, как животное, избивал маленьких розовых младенцев, а младенцы в ответ на избиения почему-то лишь весело хохотали.

Увидев Сталина, Юрий Андреевич обрадовался и сразу же побежал к нему. «Сейчас! Сейчас! Ещё чуть-чуть и Слово моё услышат все и тогда все всё-всё поймут, и станет, наконец, всем хорошо!» – весело думал он, когда, хромая, бежал навстречу кремлёвскому балагуру Иосифу. Но радостно бегущий Юрий Андреевич споткнулся и упал на тротуар, мощённый булыжником. Упав, Юрию Андреевичу захотелось смачно и богато выругаться, но никаких слов, кроме самого Слова, он вспомнить в ту секунду не смог.

«Выкибонцифек!» – процедил Юрий Андреевич, уткнувшийся рожей в сырой тротуар, и весь моментально преобразился – впервые произнеся своё Слово вслух, он понял всё из того, чего понимать человек не должен был, и целиком принял в себя страшную силу слова, им недавно изобретённого.

Усилием мысли Юрий Андреевич поднялся с земли. Сквозь его изогнутые в небо морщины забил свет, синий и ослепительный, как рождественская звезда, забредшая в нагорный хлев. Юрий Андреевич, теперь уже не плешивый и жалкий, а огромный и сияющий, как языческое божество, воспарил над праздной Москвой, гудя и по временам изрыгая из себя какие-то глухие, каркающие звуки, похожие на конец. Он оглядёл Москву, пролетел над ней с востока на запад и с запада на восток. И купола по всей Москве загудели, и воздух на мгновение смерзся, ошпарив носы и уши, и подуло чем-то тревожным и заупокойным – и страшно стало москвичам, давно не помнящим уже о смерти и о богах.

Всё стихло, и над всей Москвой слышался лишь смех избиваемых младенцев и вечное, неугасаемое «Мороженное! Мороженное! Мороженное!».

Юрий Андреевич вскоре после своего преображения улетел, но вернулся уже на следующее утро. Вернулся вместе с неисчислимыми легионами смерти, обтянутыми в коричневые робы, чтобы уничтожить всё, что, как понял Юрий Андреевич, преобразившись и став богом, больше никому не нужно, и чтобы, наконец, навеки остановить историю, уже всем давно надоевшую.

Только вот хуй там.

Круг X. Стасим второй.

Хор

(Антистрофа 2)

 

Неважно,

Кто за тьмой сокрыт.

Нестрашно,

Что солнце догорит,

 

И кровью, и небом, и звёздами

Покроется потёртый ламинат,

И крошечными гнёздами,

И крошечными гнёздами

Поломанных стрельчат.

 

И так печально громок

Тот, что за стеной –

Истерзанный обломок,

Объявленный горой.

*

Но страшно, и пыльно, и тесно,

И грустно почему-то умирать.

Ребята, так нечестно!

Ребята, так нечестно –

Свечою выгорать.

 



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-04-14 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: