В 1853 году я несколько дней провел в крепости Чахгири, одном из самых живописных и беспокойных мест Кавказа. На другой день моего приезда, перед вечером, мы сидели с знакомым, у которого я остановился, на завалинке перед его землянкой и ожидали чая. Капитан N., наш добрый знакомый, подошел к нам.
Это было летом; жар свалил, белые летние тучи разбегались по горизонту, горы виднелись яснее, и быстрые ласточки весело вились в воздухе. Два вишневые дерева и несколько однообразных подсолнечников недвижимо стояли перед нами и далеко по дороге кидали свои тени, В двухаршинном садике было как-то тихо и уютно.
Вдруг в воздухе раздался дальний гул орудийного выстрела.
— Что это? — спросил я.
— Не знаю. Кажется, с башни, — отвечал мой знакомый, — уж не тревога ли?
Какой-то казак проскакал по улице, солдат пробежал по дороге, топая большими сапогами, в соседнем доме послышался шум и говор. Мы подошли к забору.
— Что такое? — спросили мы у денщика, который в полосатых штанах, поддерживаемых одной помочею, почесывая спину, бежал по улице.
— Тревога! — отвечал он, не останавливаясь, — барина ищу.
Капитан N. схватил папаху и, застегиваясь, побежал домой. Его рота была дежурная. Раздался второй и третий выстрел с башни.
— Пойдемте на кручь, посмотрим, верно, на водопое что-нибудь, — сказал мне мой знакомый. — Не туши самовар, — прибавил он денщику, — сейчас придем.
По улицам бежал народ: где казак, где офицер верхом, где солдат с ружьем в одной и мундиром в другой руке. Испуганные рожи жидов и баб показывались у ворот, в отворенных дверях и окнах. Все было в движенье.
— Где, братцы мои, тревога? где? — спрашивал задыхавшийся голос.
— За мостом антирелийских лошадей забирают, — отвечал другой, — такая большенная партия, братцы мои, что беда.
|
— Ах ты, мои батюшки! как они в крепость-то ворвутся, ай-аяй-ай-ай! — говорила слезным голосом какая-то баба.
— А, примерно, к Шамилю в жены не желаете, тетушка? — отвечал, подмигивая, молодой солдат в синих шароварах и с папахой набекрень.
<— Ишь, ровно на сватьбу, — говорил старый солдат, покачивая головой на бегущий народ, — делать-то нечего.
Два мальчика галопом пролетели мимо нас.
— Эх вы, голубчики! на тревогу! — провизжал один из них, размахивая хлыстом.>
Едва мы успели подойти к кручи, как нас уже догнала дежурная рота, которая с мешочками за плечами и ружьями наперевес бежала под гору. Ротный командир, капитан N., верхом ехал впереди.
— Петр Иваныч! — закричал ему мой знакомый, — хорошенько их, — но N. не оглянулся на нас: он с озабоченным выражением глядел вперед, и глаза его блестели более обыкновенного. В хвосте роты шел фельдшер со своим кожаным мешочком и несли носилки. Я понял выражение лица ротного командира.
Отрадно видеть человека, смело смотрящего в глаза смерти; а здесь сотни людей всякий час, всякую минуту готовы не только принять ее без страха, но — что гораздо важнее — без хвастовства, без желания отуманиться, спокойно и просто идут ей навстречу. <Хороша жизнь солдата!>
Когда рота была уже на полугоре, рябой солдат с загорелым лицом, белым затылком и серьгой в ухе, запыхавшись, подбежал к кручи. Одной рукой он нес ружье, другой придерживал суму. Поравнявшись с нами, он спотыкнулся и упал. В толпе раздался хохот.
|
— Смотрите, Антоныч! не к добру падать, — сказал балагур-солдат в синих штанах.
Солдат остановился; усталое, озабоченное лицо его вдруг приняло выражение самой сильной досады и строгости.
— Кабы ты был не дурак, а то ты самый дурак, — сказал он с презрением, — что ни на есть глуп, вот что, — и он пустился догонять роту.
Вечер был тихий и ясный, по ущельям, как всегда, ползли тучи, но небо было чисто, два черных орла высоко разводили свои плавные круги. На противоположной стороне серебряной ленты Аргуна отчетливо виднелась одинокая кирпичная башня — единственное владение наше в Большой Чечне. В некотором расстоянии от нее партия конных чеченцев гнала отбитых лошадей вверх по крутому берегу и перестреливалась с солдатами, бывшими в башне.
Когда рота перебежала через мост, чеченцы были от нее уже гораздо далее ружейного выстрела, но, несмотря на то, между нашими показался дымок, другой, третий, и вдруг беглый огонь по всему фронту роты. Звук этой трескотни выстрелов секунд через пятьдесят, к общей радости толпы зрителей, долетел до нас.
— Вот она! Ишь пошли! Пошли, пошли-и! Наутек, — послышались в толпе хохот и одобрения.
— Ежели бы, то есть, постепенно отрезать их от гор, не могли бы себе уходу иметь, — сказал балагур в синих штанах, обращавший своим разговором внимание всех зрителей.
Чеченцы, действительно, после залпа поскакали шибче в гору; только несколько джигитов из удальства остались сзади и завязали перестрелку с ротой. Особенно один на белом коне в черной черкеске джигитовал, казалось, шагах в пятидесяти от наших, так что досадно было глядеть на него. Несмотря на беспрерывные выстрелы, он разъезжал шагом перед ротой; и только изредка около него показывался голубоватый дымок, долетал отрывчатый звук винтовочного выстрела. Сейчас после выстрела он на несколько скачков пускал свою лошадь и потом снова останавливался.
|
— Опять выпалил, подлец, — говорили около нас.
— Вишь, сволочь, не боится. Слово знает, — замечал говорун.
<— Задело, задело, братцы мои, — вдруг послышались радостные восклицания, — ей-богу, задело одного! Бог важно-то! Ай лихо! Хоть лошадей не отбили, да убили черта одного. Что, дофарсился, брат? — и т. д.>
Между чеченцами вдруг стало заметно особенное движение, как будто они подбирали раненого, и вперед их побежала лошадь без седока. Восторг толпы при этом виде дошел до последних пределов — смеялись и хлопали в ладоши. За последним уступом горцы совершенно скрылись из виду, и рота остановилась.
— Ну-с, спектакль кончен, — сказал мне мой знакомый, — пойдемте чай пить.
— Эх, братцы, нашего-то, кажись, одного задели, — сказал в это время старый фурштат, из-под руки смотревший на возвращавшуюся роту, — несут кого-то.
Мы решили подождать возвращения роты.
Ротный командир ехал впереди, за ним шли песенники и играли одну из самых веселых, разлихих кавказских песен. На лицах солдат и офицера я заметил особенное выражение сознания собственного достоинства и гордости.
— Нет ли папиросы, господа? — сказал N., подъезжая к нам, — страх курить хочется.
— Ну что? — спросили мы его.
— Да черт бы их побрал с их лошадьми <паршивыми>,— отвечал он, закуривая папиросу, — Бондарчука ранили.
— Какого Бондарчука?
— Шорника, знаете, которого я к вам присылал седло обделывать.
— А, знаю, белокурый.
— Какой славный солдат был. Вся рота им держалась.
— Разве тяжело ранен?
— Вот же, навылет, — сказал он, указывая на живот. В это время за ротой показалась группа солдат, которые на носилках несли раненого.
— Подержи-ка за конец, Филипыч, — сказал один из них, — пойду напьюсь.
Раненый тоже попросил воды. Носилки остановились. Из-за краев носилок виднелись только поднятые колена и бледный лоб из под старенькой шапки.
Какие-то две бабы, бог знает отчего, вдруг начали выть, и в толпе послышались неясные звуки сожаления, которые вместе со стопами раненого производили тяжелое, грустное впечатление.
— Вот она есть, жисть-то нашего брата, — сказал, пощелкивая языком, красноречивый солдат в синих штанах.
Мы подошли взглянуть на раненого. Это был тот самый беловолосый солдат с серьгой в ухе, который спотыкнулся, догоняя роту. Он, казалось, похудел и постарел несколькими годами, и в выражении его глаз и склада губ было что-то новое, особенное. Мысль о близости смерти уже успела проложить на этом простом лице свои прекрасные, спокойно-величественные черты.
— Как ты себя чувствуешь? — спросили его.
— Плохо, ваше благородие, — сказал он, с трудом поворачивая к нам отяжелевшие, но блестящие зрачки.
— Бог даст, поправишься.
— Все одно когда-нибудь умирать, — отвечал он, закрывая глаза.
Носилки тронулись; но умирающий хотел еще сказать что-то. Мы еще раз подошли к нему.
— Ваше благородие, — сказал он моему знакомому. — Я стремена купил, они у меня под наром лежат — ваших денег ничего не осталось.
· · ·
На другое утро мы пришли в госпиталь наведать раненого.
— Где тут солдат восьмой роты? — спросили мы.
— Который, ваше благородие? — отвечал белолицый исхудалый солдат с подвязанной рукой, стоявший у двери.
— Должно, того спрашивают, что вчера с тревоги принесли, — сказал слабый голос с койки.
— Вынесли.
— Что, он говорил что нибудь перед смертью? — спросили мы.
— Никак нет, только дыхал тяжко, — отвечал голос с койки, — он со мной рядом лежал, так дурно пахло, ваше благородие, что беда.
· · ·
Велики судьбы славянского народа! Недаром дана ему эта спокойная сила души, эта великая простота и бессознательность силы!..
Комментарии
Произведения, составившие настоящий том, созданы Л Н. Толстым в период с 1852 по 1856 год.
Эти годы имели решающее значение для определения жизненного пути молодого Толстого, для утверждения его как писателя. Вслед за блистательным дебютом, повестью «Детство», явились произведения, не менее восторженно принятые и читателями, и критикой. Начинающий писатель открывал новые, неведомые досоле глубины мира человеческою «Почти в каждом новом произведении, — писал H. Г. Чернышевский в 1857 году, — он брал содержание своего рассказа из новой сферы жизни. За изображением «Детства» и «Отрочества» следовали картины Кавказа и Севастополя, солдатской жизни (в «Рубке леса»), изображение различных типов офицера во время битв и приготовлений к битвам, — потом глубоко драматический рассказ о том как совершается нравственное падение натуры благородной и сильной (в «Записках маркера»), затем изображение нравов нашего общества в различные эпохи («Два гусара»). Как расширяется постепенно круг жизни, обнимаемой произведениями графа Толстого, точно так же постепенно развивается и самое воззрение его на жизнь»[130].
Первые рассказы Толстого были написаны на Кавказе. Два с половиной года кавказской жизни были серьезной школой формирования Толстого писателя. Двадцатитрехлетним молодым человеком без определенных целей и занятий приезжает он на Кавказ в поисках «своего счастья». Душевное состояние, в котором находился Толстой накануне отъезда, позже переживет герой «Казаков» Оленин: он «говорил себе, что ехал для того, чтобы… вырваться сразу из старой колеи, начать все снова, и свою жизнь, и свое счастье. А война, слава войны, сила, храбрость, которые есть во мне! А природа, дикая природа! — думал он. — Да, вот где счастье!» — напишет Толстой в одном из черновых вариантов повести[131].
Что такое счастье, что значит быть счастливым, Толстой еще определить не может. Он пытается решить вопросы о сущности человеческой личности, о связи ее с природой и обществом, о законах развития человека и его назначении. Смысл жизни человека Толстой видит в добродетели, то есть в стремлении к добру. Его нравственная философия строится на том, что добро — естественное свойство человека, а зло — «привитое» (т. 1, с. 290); потому само понятие «счастье» для Толстого неразрывно связано с добродетелью. Мысли о счастье и добродетели появляются в первых литературных и философских набросках будущего писателя. «Люди хотят быть счастливы; вот общая причина всех деяний, — к такому выводу приходит Толстой, анализируя дела и поступки людей. — Единственный способ, чтобы быть счастливым, есть добродетель…» (т. 1, с. 246) — это уже его собственная жизненная программа. Предчувствуя свое особое назначение в жизни, он пишет в Дневнике: «Есть во мне что-то, что заставляет меня верить, что я рожден не для того, чтобы быть таким, как все. Я стар — пора развития или прошла, или проходит; а все меня мучат жажды… не славы — славы я не хочу и презираю ее; а принимать большое влияние в счастии и пользе людей» (т. 46, с. 102).
Большие замыслы рождаются у Толстого на Кавказе. Он работает над романом «Четыре эпохи развития», начинает «Роман русского помещика», который, по мнению писателя, «будет полезной и доброй книгой» (т. 46, с. 145), задумывает большое эпическое произведение о казаках, жизнь которых так притягивала его своей цельностью, своей нераздельностью с природой.
Наряду с такими монументальными замыслами возникает насущная необходимость рассказать о том, что важно и дорого в данную минуту, что волнует и поражает своей неожиданностью. Толстой намеревается писать «Очерки Кавказа», программа которых включает самые разные сюжеты, подсказанные жизнью горцев, впечатлениями о Кавказе, военными событиями.
На Кавказе Толстой впервые увидел войну. Не сразу сложилось у него ясное и определенное отношение к этому явлению, С одной стороны, ему необходимо осмыслить сам факт войны, выработать свой взгляд на это состояние мира; с другой — словно предчувствуя, что осмысление это откроет что-то непоправимо-страшное, он намеренно ограничивается «детским взглядом» на вещи. «Странно, что мой детский взгляд — молодечество — на войну, для меня самый покойный», — записывает он в Дневнике в феврале 1852 года (т. 46, с. 90–91). «Детский взгляд»-это представление о кавказской войне, об этом «крае диком», сложившееся еще до Кавказа, под влиянием произведений Марлинского и отчасти романтических поэм Лермонтова. Но беспощадный анализ, которому подвергал Толстой свой внутренний мир и мир, его окружающий, уничтожал иллюзии, расшатывал устойчивые представления. Восприятие войны не могло долго оставаться на уровне «детского взгляда», «молодечества». «Молодечество» для Толстого уже не столь безупречно, и на страницах Дневника снова и снова появляются размышления о том, что такое истинная храбрость, кого можно назвать храбрым. В поисках ответа на эти вопросы возникает замысел первого рассказа «Письмо с Кавказа» (будущий «Набег»), где Толстой хочет на примерах из военной жизни рассмотреть и определить понятие храбрости. Храбрость для него — частное, конкретное выражение добродетели и потому во многом является мерилом нравственной ценности человека.
Работая над рассказом, Толстой старается всесторонне проанализировать это человеческое качество и осмыслить с социальной точки зрения. Истинно храбрым в рассказе оказывается капитан Хлопов, старый солдат, прослуживший всю жизнь на Кавказе. Простота, естественность, житейская и военная мудрость капитана, вся фигура его, в которой «было очень мало воинственного», заметно отличают его от таких «удальцов джигитов», как Розенкранц, от офицеров из свиты генерала, от всех тех, для кого набег — лишь случай показать «молодечество».
Размышления о храбрости, о поведении человека «в деле», новые впечатления военной жизни заставляют Толстого пристальнее вглядеться в войну и определить свое отношение к ней. Пытаясь объяснить, что такое война, Толстой признается, что для него это явление непонятно. Он находит противоречия в самой сущности войны: с одной стороны, война неестественна, несправедлива и «общее бедствие» (т. 3, с. 220), с другой — естественна, потому что войны происходят постоянно, и справедлива, ибо вызвана чувством самосохранения.
В процессе работы над «Набегом» все более определяется отношение Толстого к войне как к явлению неестественному, порожденному «гадкими людьми», мало умеющими ценить «этот прекрасный свет». Носителем спокойствия и мира выступает в рассказе природа. «Оскорбительным диссонансом среди тихой и торжественной гармонии» слышится «звон тяжелого орудия, звук столкнувшихся штыков». «Примирительная красота и сила природы» вызывает размышления писателя: «Неужели тесно жить людям на этом прекрасном свете, под этим неизмеримым звездным небом? Неужели может среди этой обаятельной природы удержаться в душе человека чувство злобы, мщения или страсти истребления себе подобных? Все недоброе в сердце человека Должно бы, кажется, исчезнуть в прикосновении с природой — этим непосредственнейшим выражением красоты и добра».
«Описание» войны, задуманное Толстым, становится в рассказе осуждением войны. Глазами волонтера, молодого человека, увидевшего войну впервые, смотрит писатель на совершающееся вокруг. Страшные законы этого «внешнего» мира, по которым люди убивают друг друга, разрушают гармонию непосредственного, цельного внутреннего мира человека и мира природы — вот главная мысль, звучащая в «Набеге».
Столкновение человека с миром «внешним», живущим по своим законам и правилам, происходит и в следующем рассказе Толстого-«Записки маркера». Здесь «внешний» мир представлен герою другой своей стороной. «Надежды, мечты и думы» юности Нехлюдова, «светлые мысли о жизни, о вечности, о боге, которые с такой ясностью и силой наполняли» его душу, «беспредметная сила любви, отрадной теплотой согревавшая» его сердце, «надежда на развитие, сочувствие ко всему прекрасному, любовь к родным, близким, к труду, к славе» сталкиваются с аморальностью света, с пагубными законами и правилами светского общества. «Историей падения души, созданной с благородным направлением»[132], назвал Н. Г. Чернышевский «Записки маркера».
Рассказ написан в тот период, когда Толстой работает над «Отрочеством». Неминуемый разлад внутреннего мира человека с миром, окружающим его, — одна из главных тем «Отрочества». Тяжелый разлад с миром переживает и сам Толстой в это время. «Отчего никто не любит меня? — записывает он в Дневнике 18 июля 1853 года. — Я не дурак, не урод, не дурной человек, не невежда. Непостижимо. Или я не для этого круга?» (т. 46, с. 169). Толстой испытывает мучительное одиночество и недовольство собой, своей жизнью. Работа над повестью подвигается медленно. Сам автор в письме к Н. А. Некрасову признается, что форма автобиографии, избранная им для своего сочинения, и «принужденная связь последующих частей с предыдущею» стесняют его. «Я часто чувствую желание бросить их и оставить 1-ую без продолжения», — пишет оп (т. 59, с. 202–203). Попытка вылить важное для автора содержание в новую форму и была сделана в «Записках маркера».
Посылая рассказ Некрасову, Толстой писал, что дорожит им больше, чем «Детством» и «Набегом». Такое отношение автора к своему произведению, по-видимому, можно объяснить не только важностью содержания, но и той необычной формой, в которую оно облечено: впервые в творчестве писателя главный герой не сам рассказывает о себе, а читатель видит его словно со стороны, глазами маркера. Исповедь самого Нехлюдова, данная в конце рассказа, помогает раскрыть его внутренний мир, с другой позиции увидеть его трагедию. Такая форма повествования была для Толстого серьезным опытом объективного изображения действительности.
Дальнейшие планы писателя вновь связаны с военной тематикой. То огромное, новое содержание, которое Толстой черпал из окружающей жизни, участие в военных действиях и новый взгляд на войну как на неестественное состояние мира направляют его в работе.
Отношение Толстого к войне окончательно сложилось и оформилось в военном Севастополе. Двадцатишестилетний писатель едет в Крым, в действующую армию, он «как будто не допускает мысли, чтобы что нибудь важное прошло без его участия или вмешательства», он не может не иметь «отношения к общественной деятельности, к истории»[133].
Представления о войне, сложившиеся у Толстого на Кавказе, мало походили на то, что увидел он в Крыму. Сначала неожиданно новая картина войны невольно привлекает его, он видит в ней много «интересного, поэтического и трогательного». В письмах к T. A. Ергольской звучит восторг и восхищение увиденным: «Зрелище было поистине замечательное, и, в особенности, ночью… Надо было видеть и слышать эту стрельбу! — пишет Толстой. — …Этого зрелища и испытанного волнения забыть невозможно» и «ежели бы пришло известие, что штурма не будет, я бы очень огорчился» (т. 59, с. 273–275).
Высадка союзных войск в Севастополе заставляет Толстого серьезнее задуматься над происходящим: он болезненно переживает севастопольские события, сам хочет защищать город. О своем настроении в этот период он напишет позже брату Сергею: «…Я просился в Крым, отчасти для того, чтобы видеть эту войну… а больше всего из патриотизма, который в то время, признаюсь, сильно нашел на меня» (т. 59, с. 321).
Толстой с тревогой следит за военными событиями, война становится для него не «зрелищем», а страшной действительностью. Отношение народа к войне, общее одушевление и энтузиазм, которые наблюдает Толстой, упрочивают в нем патриотические настроения, вселяют уверенность и гордость. «Велика моральная сила русского народа, — размышляет он на страницах Дневника. — Много политических истин выйдет наружу и разовьется в нынешние трудные для России минуты. Чувство пылкой любви к отечеству, восставшее и вылившееся из несчастий России, оставит надолго следы в ней. Те люди, которые теперь жертвуют жизнью, будут гражданами России и не забудут своей жертвы. Они с большим достоинством и гордостью будут принимать участие в делах общественных, а энтузиазм, возбужденный войной, оставит навсегда в них характер самопожертвования и благородства» (т. 47, с. 27–28).
В ноябре 1854 года Толстой приезжает в Севастополь. То же патриотическое настроение, восхищение стойкостью и моральной силой защитников города, звучит в его письмах из Севастополя. «Дух в войсках свыше всякого описания. В времена древней Греции не было столько геройства, — пишет он брату. — …Чудное время!., я благодарю бога за то, что я видел этих людей и жму в это славное время» (т. 59, с. 281–282). Толстой уверен в победе и убежден, что только русский солдат может побеждать в таких условиях.
Восторг и гордость русским войском вскоре сменяются у Толстого возмущением и негодованием. В Дневнике 23 ноября он записывает, что «больше, чем прежде, убедился, что Россия или должна пасть или совершенно преобразоваться. Все идет навыворот… Грустное положение — и войска, и государства» (т. 47, с. 31). Затяжной характер войны начинает раздражать молодого офицера: он твердо уверен в том, что Севастополь не может быть взят неприятелем.
В начале апреля 1855 года Толстой попадает на самый опасный участок обороны Севастополя — 4-й бастион. Здесь он вновь испытывает небывалый подъем, чувство гордости и единения с защитниками города.
На 4-м бастионе писатель работает над «Севастополем днем и ночью». Это произведение было реализацией возникшего в марте замысла показать Севастополь в «различных фазах» суток. В процессе работы понятие «фаза» приобретает иное значение. Толстой с тревогой наблюдает новый момент в жизни защитников Севастополя, когда одушевление и энтузиазм уступают место разочарованию и неуверенности. Смещается фокус замысла: из «Севастополя днем и ночью» как самостоятельное законченное произведение вырастает «Севастополь в декабре месяце», воссоздающий фазу общего подъема и веры в непреклонность Севастополя.
«Севастополь в декабре месяце» — первая попытка Толстого художественно осмыслить тот жизненный материал, который так щедро предлагала Крымская война. Сюжет очерка складывается из непосредственных наблюдений рассказчика, идущего по улицам осажденного Севастополя. В его поле зрения попадают не только военные эпизоды, но и сцены, не имеющие, казалось бы, непосредственного отношения к войне: он видит, как на набережной «бабы продают булки», русские мужики с самоварами кричат: «Сбитень горячий», как «сидит матрос, покуривая трубочку», как «девица… боясь замочить свое розовое платье, по камешкам перепрыгивает улицу». Изображение будничного драматизма жизни военного города составляет главную особенность «Севастополя в декабре месяце», где Толстой пытается воспроизвести не отдельную военную ситуацию, как это было в «Набеге», а «захватить все», дать полную панораму войны, в самом характере которой писатель увидел эпическое начало. «Надолго оставит в России великие следы эта эпопея Севастополя, которой героем был народ русский…» — эти слова звучат апофеозом защитникам города.
В первом севастопольском рассказе автор создает обобщающий образ народа-героя. Защитники Севастополя— главный объект наблюдения рассказчика. Среди них нет главных и неглавных героев, нет даже поименно названных лиц: это просто «старый исхудалый солдат» и «белокурый, с пухлым и бледным лицом человек» в госпитале, морской офицер и матросы на 4-м бастионе. И если в госпитале рассказчик еще замечает конкретные детали в облике отдельных персонажей: добродушный взгляд старого исхудалого солдата, серенькое полосатое платье и черный платок «путеводительницы», бледное и нежное лицо матроски, то на 4-м бастионе перед читателем один многоликий герой — русский народ. «Вглядитесь в лица, в осанки, в движения этих людей, — призывает рассказчик, — в каждой морщине этого загорелого скуластого лица, в каждой мышце, в ширине этих плеч, в толщине этих ног, обутых в громадные сапоги, в каждом движении, спокойном, твердом, неторопливом, видны эти главные черты, составляющие силу русского, — простоты и упрямства; но здесь на каждом лице кажется вам, что опасность, злоба и страдания войны, кроме этих главных признаков, проложили еще следы сознания своего достоинства и высокой мысли и чувства».
Впервые в рассказе появляется понятие «дух защитников Севастополя». Это понятие закрепится в произведениях писателя и позже придет в «Войну и мир» как «дух войска, дух армии». Толстой чутко улавливает настроение защитников города и обнажает подлинную основу их героизма: «Из-за креста, из-за названия, из угрозы не могут принять люди эти ужасные условия: должна быть другая, высокая побудительная причина. И эта причина есть чувство, редко проявляющееся, стыдливое в русском, но лежащее в глубине души каждого, — любовь к родине».
В «Севастополе в декабре месяце» заметно усиливается объективное начало повествования. Закономерное в предыдущих произведениях «я» рассказчика заменяется здесь обращением к читателю: «вы отчалили от берега», «вы входите в большую залу Собрания», «вам предстоит разочарование» и т. п. Повествовании выходит за пределы субъективного видения рассказчика, делая читателя непосредственным свидетелем и невольным участником происходящего.
Новым этапом в становлении Толстого-художника явился рассказ «Рубка леса», начатый еще на Кавказе и законченный в Севастополе. Толстой вернулся к работе над рассказом, находясь на 4-м бастионе, рядом с солдатами, наблюдая незатейливый солдатский мир. Этот мир, увиденный еще на Кавказе, а теперь, в Севастополе, с новой силой привлекший его, и хочет показать писатель в новом произведении.
Продолжая традиции писателей «натуральной школы», Толстой в «Рубке леса» открывает для русской литературы и для читателя новый, огромный пласт общества — солдатскую массу. Масса эта не однородна и не безлика: различные типы солдат появляются и в рассказе.
С нескрываемой симпатией относится Толстой к своим героям, среди них нет ни одного гадкого или мелкого человека: в каждом из них писатель старается найти те главные достоинства, которые составляют силу русского войска. Так, ездовой Чикин «в жаждой вещи умел видеть что-то особенное, такое, что другим и в голову не приходило, и главное — способность эта во всем видеть смешное не уступала никаким испытаниям», «репутация его как забавника была уж так утверждена в батарее, что стоило ему только открыть рот и подмигнуть, чтобы произвести общий хохот». Другой солдат — «тот самый бомбардир Антонов, который еще, в тридцать седьмом году, втроем оставшись при одном орудии, без прикрытия, отстреливался от сильного неприятеля и с двумя пулями в ляжке продолжал идти около орудия и заряжать его. Даже пороки Антонова в изображении Толстого оборачиваются своего рода достоинствами: когда Антонов бывал пьян, «он дрался и буянил не столько для собственного удовольствия, сколько для поддержания духа всего солдатства, которого он чувствовал себя представителем».
Подчеркивая различие солдатских типов, Толстой вместе с тем создает в рассказе обобщенный образ русского солдата. Этот образ выступает на передний план в особо опасные, трудные или трагические моменты. Писатель подчеркивает национальную основу этого образа. «Я всегда и везде, — признается рассказчик, — особенно на Кавказе, замечал особенный такт у нашего солдата во время опасности умалчивать и обходить те вещи, которые могли бы невыгодно действовать на дух товарищей. Дух русского солдата не основан так, как храбрость южных народов, на скоро воспламеняемом и остывающем энтузиазме: его так же трудно разжечь, как и заставить упасть духом. Для него не нужны эффекты, речи, воинственные крики, песни и барабаны: для него нужны, напротив, спокойствие, порядок и отсутствие всего натянутого. В русском, настоящем русском солдате никогда не заметите хвастовства, ухарства, желания отуманиться, разгорячиться во время опасности: напротив, скромность, простота и способность видеть в опасности совсем другое, чем опасность, составляют отличительные черты его характера».
В «Рубке леса» воспроизводится течение ежедневной, будничной военной жизни. Впервые здесь, в стремлении «захватить все», соединяет автор два мира — солдатский и офицерский. Но «миры» эти существуют отдельно и независимо друг от друга, они замкнуты в себе. Мало того, Толстой прямо противопоставляет нравственную чистоту и цельность солдата моральному ничтожеству таких офицеров, как Болхов, Крафт, Кирсанов. Это противопоставление звучит особенно отчетливо, когда речь заходит о «деле 45 года»: рассказ Крафта о том, как он «брал завалы», выглядит глупой ложью по сравнению с воспоминаниями солдат о людях, оставшихся «в Даргах». Столь же очевидно это противопоставление и в сцене неприятельского обстрела. В то время как Болхов и юнкер, стараясь казаться спокойными, пытаются острить или говорить на отвлеченные темы, раздается голос: «Тьфу ты, проклятый! — сказал в это время… Антонов, с досадой плюя в сторону, — трошки по ногам не задела». «Все мое старанье казаться хладнокровным, — заключает юниор-рассказчик, — и все наши хитрые фразы показались мне вдруг невыносимо глупыми поело этого простодушного восклицания».
В «Рубке леса» Толстой использует новые по сравнению с традицией очерка «натуральной школы» художественные приемы и средства изображения персонажей, помогающие приблизиться к раскрытию психологии человека. Сознавая, что юнкеру-рассказчику недоступна духовная жизнь солдата — его возможности проникновения в мир персонажа ограничены, ибо он находится на той стадии познания своих героев, когда из общей солдатской массы он может выделить лишь отдельные типы, — писатель находит иной способ раскрытия внутреннего мира героев. В последней сцене у костра, когда Антонов поет «березушку», рассказчик не передает своего непосредственного впечатления от этой «заунывной песни», он показывает, как пение Антонова действует на солдат. «Эта что ни на есть самая любимая песня дяденьки Жданова, — шепотом говорит Чикин, — другой раз, как заиграет ее Филипп Антоныч, так он ажио плачет». Слушая «березушку», юнкер наблюдает за Ждановым: «Жданов сидел сначала совершенно неподвижно, с глазами, устремленными на тлевшие уголья, и лицо его, освещенное красноватым светом, казалось чрезвычайно мрачным; потом скулы его под ушами стали двигаться все быстрее и быстрее, и наконец он встал и, разостлав шинель, лег в тени сзади костра. Или он ворочался и кряхтел, укладываясь спать, или же смерть Веленчука и эта печальная погода так настроили меня, но мне действительно показалось, что он плачет». Воздействие пения Антонова на солдат приоткрывает для читателя и внутренний мир этой богатой, одаренной натуры, и духовный мир солдат.
В день окончания «Рубки леса» писатель начинает новый рассказ на севастопольскую тему. «Севастополь в мае» написан в несколько дней: Толстой высказал здесь самое наболевшее, важное, давно мучившее его. Размышления о храбрости и геройстве, о жизни и смерти, мысли о человеческой сущности, о добре и зле нашли свое отражение на страницах рассказа. С новой силой звучит в «Севастополе в мае» тема войны и мира: мир человеческий, мир природы сталкивается со страшным бедствием, привнесенным извне, явлением, чуждым миру и жизни.
Возросший жизненный и творческий опыт Толстого впервые позволил ему объединить в сюжете «Севастополя в мае» события разного масштаба: частное и общее, незначительное и великое становятся предметом изображения в рассказе. Мы видим, как юнкер барон Пест заколол француза, как маленькая девочка, десятилетняя дочь матроски, вышла «на крылечко посмотреть на канонаду», как умирает офицер Праскухин, как «на другой день вечером… офицеры, юнкера, солдаты и молодые женщины празднично гуляли около павильона и по нижним аллеям из цветущих душистых белых акаций», видим, как солдаты убирают трупы в «росистой цветущей долине» и как «все так же, как и в прежние дни, обещая радость, любовь и счастье всему ожившему миру, выплыло могучее, прекрасное светило».
«Севастополь в мае» был первым художественным произведением Толстого, в котором столь отчетливо проявилось обличительное начало. Разные пути привели в осажденный Севастополь адъютанта Калугина и подполковника Нефердова, князя Гальцина и ротмистра Праскухина, барона Песта и поручика Непшитшетского, но все они движимы одной «гнусной страстишкой» — тщеславием. «Тщеславие! Должно быть, оно есть характеристическая черта и особенная болезнь нашего века», — размышляет автор. Тщеславие офицеров-аристократов несовместимо с истинной храбростью, и Толстой со злой иронией говорит о князе Гальцине, считающем себя храбрецом, так как он был на четвертом бастионе и видел «от себя в двадцати шагах лопнувшую бомбу», о юнкере бароне Песте, «который был особенно горд и самонадеян со вчерашней ночи, которую он в первый раз провел в блиндаже пятого бастиона, и считал себя вследствие этого героем». Толстой раскрывает подлинную сущность офицеров-аристократов, комментируя их высказывания, или показывая их поведение, когда они остаются одни, без свидетелей, или обнажая самые сокровенные их мысли и чувства. Впервые в «Севастополе в мае» для раскрытия психологии персонажа Толстой использует «внутренний монолог» (на-пример, предсмертные думы Праскухина, мысли Михайлова в момент ранения), уже в этом рассказе проявилось замечательное мастерство писателя в изображении «диалектики души», в чем увидит Н. Г. Чернышевский одну из характернейших черт таланта Толстого.
Во втором севастопольском рассказе впервые в творчестве писателя нравственная ценность человека определяется его отношением к народу: потому не вызывает неприязни штабс-капитан Михайлов и таким отвратительным кажется поручик Непшитшетский, давший волю своему «патриотизму» в сцене с ранеными.
Обличительная направленность «Севастополя в мае» утверждала один из важнейших эстетических принципов Толстого — принцип правдивого изображения действительности. В небольшом послесловии автор признается, что его «одолевает тяжелое раздумье». Он сомневается, нужно ли было говорить все то, что он высказал. «Может быть, то, что я сказал, — размышляет Толстой, — принадлежит к одной из тех злых истин, которые, бессознательно таясь в душе каждого, не должны быть высказываемы, чтобы не сделаться вредными…» Это рассуждение влечет за собой новые вопросы. Если в рассказе «злая истина», то «где выражение зла, которого должно избегать? Где выражение добра, которому должно подражать в этой повести? Кто злодей, кто герой ее? Все хороши и все дурны». В последних строках рассказа автор разрешает свои сомнения: «Герой же моей повести, которого я люблю всеми силами души, — пишет Толстой, — которого старался воспроизвести во всей красоте его и который всегда был, есть и будет прекрасен, — правда».