От «Двойника» до «Хозяйки»




 

15 января 1846 года вышел из печати альманах Некрасова «Петербургский сборник», где были опубликованы «Бедные люди». Белинский сразу же помещает в «Отечественных записках» хвалебный разбор романа: «Смешить и глубоко потрясать душу читателя в одно и то же время, заставить его улыбаться сквозь слезы, – какое уменье, какой талант!»

Но его собратья по перу, сотрудничавшие в крупных журналах, не разделяют его восторга.

«„Бедные люди“ вышли еще 15‑го, – пишет Достоевский Михаилу. – Ну, брат! Какою ожесточенною бранью встретили их везде? В „Иллюстрации“ я читал не критику, а ругательство. В „Северной пчеле“ было черт знает что такое. Но я помню, как встречали Гоголя, и все мы знаем, как встречали Пушкина. Даже публика в остервенении: ругают 3/4 читателей, но 1/4 (да и то нет) хвалит отчаянно. Debats[26]пошли ужаснейшие. Ругают, ругают, ругают, а все‑таки читают… Сунул же я им всем собачью кость! Пусть грызутся – мне славу дурачье строят… Зато какие похвалы слышу я, брат? Представь себе, что наши все и даже Белинский нашли, что я даже далеко ушел от Гоголя… Во мне находят новую оригинальную струю (Белинский и прочие), состоящую в том, что я действую Анализом, а не Синтезом, то есть иду в глубину и, разбирая по атомам, отыскиваю целое, Гоголь же берет прямо целое и оттого не так глубок, как я…»

Как просто! Достоевский снова воодушевлен. Его ругают, его хвалят, – им занимаются. Его книга определит, кто его истинный друг, а кто враг. Два лагеря. С обеих сторон – преданные войска. Вместо перепалок – большая война!

Не дожидаясь публикации «Бедных людей», Достоевский принялся за новый роман «Двойник». Письма к брату полны намеков на этот новый замысел – рождается еще один «шедевр»!

«Яков Петрович Голядкин (герой „Двойника“. – А.Т.) – выдерживает свой характер вполне. Подлец страшный, приступу нет к нему; никак не хочет вперед идти, претендуя, что еще ведь он не готов… Раньше половины ноября никак не соглашается окончить карьеру» (8 октября 1845).

«Голядкин выходит превосходно; это будет мой chef‑d’oeuvre»[27](16 ноября 1845).

«Голядкин в 10 раз выше „Бедных людей“. Наши говорят, что после „Мертвых душ“ на Руси не было ничего подобного, что произведение гениальное и чего‑чего не говорят они?» (1 февраля 1845).

Действительно, первые главы «Двойника», прочитанные Достоевским друзьям, произвели на них чрезвычайно сильное впечатление.

«Белинский, – рассказывает Григорович, – сидел против автора, жадно ловил каждое его слово и местами не мог скрыть своего восхищения, повторяя, что один только Достоевский мог доискаться до таких изумительных психологических тонкостей».

В 1877 году Достоевский, признавая недостатки повести, напишет: «Идея ее была довольно светлая, и серьезнее этой идеи я никогда ничего в литературе не проводил».

Вот эта история.

Чиновник Голядкин, несносный из‑за сковывающей его застенчивости, робкий, неприметный, бедный, в один прекрасный день встречает своего двойника.

«Господин Голядкин совершенно узнал своего ночного приятеля. Ночной приятель его был не кто иной, как он сам, – сам господин Голядкин, другой господин Голядкин, но совершенно такой же, как и он сам, – одним словом, что называется, двойник его во всех отношениях».

Этот двойник настолько же циничен, искателен, льстив, бессовестен, нагл и ехиден, насколько подлинный Голядкин скромен, недалек и честен. Этот олицетворяющий зло персонаж быстро уподобляется Голядкину и, наветами очернив его в глазах начальства, сталкивает его со служебной лестницы – захватывает его место в жизни, превратив его в жалкую тень. Два Голядкина не могут существовать одновременно: сильный уничтожает слабого, злой побеждает доброго. И повсюду вновь водворяется прежний порядок.

Это пространное повествование Достоевский назвал «поэмой». Позже он назовет его «исповедью». «Двойник» и был исповедью, но современники не распознали ее, введенные в заблуждение его формой – анекдотом в духе Гофмана.

Голядкин – вечный чужак, везде и всюду посторонний. «Я‑то один, а они‑то все ».

Несчастный Голядкин, входящий в гостиную Андрея Филипповича, где все ему враждебны, где со всех сторон на него устремлены насмешливые взгляды, силится объясниться, заставить уважать себя, но теряется, конфузится, хочет уйти и не решается покинуть гостиную, – разве этот несчастный не сам автор, оказавшийся в кругу литераторов?

И когда Голядкин, униженный, опозоренный, стремглав бежит из этого сияющего огнями дома и мчится без оглядки вдоль набережной, «спасаясь от врагов, от преследований, от града щелчков, на него занесенных», – не самого ли Достоевского мы видим? И не о нем ли мы вспоминаем в подобную ночь: «Ночь была ужасная, ноябрьская, – мокрая, туманная, дождливая, снежливая, чреватая флюсами, насморками, лихорадками, жабами, горячками всех возможных родов и сортов, – одним словом, всеми дарами петербургского ноября?» Да, Голядкин, возвратившийся к себе совершенно уничтоженным, – это сам Достоевский. Голядкин с облегчением укрывающийся в своей полутемной комнате, кажущейся еще более мрачной после сияющей огнями бальной залы, – тоже он. Голядкин, стоявший, замирая от страха, перед юной красавицей Кларой Олсуфьевной, – тоже Достоевский, застывший в остолбенении перед мадам Сенявиной или мадам Панаевой.

«Господин Голядкин был бледен, крайне расстроен; казалось, он тоже был в каком‑то изнеможении, он едва двигался».

А что же другой, ложный Голядкин, «узурпатор», как называет его Достоевский?

Так вот! Это снова Достоевский, но Достоевский удачливый, Достоевский светский, осыпанный комплиментами, повсюду завязывающий знакомства, поборов свою подлинную натуру. Его личность раздваивается. С одной стороны, настоящий Федор Михайлович – скромный, печальный, вспыльчивый, ожесточившийся; с другой – Федор Михайлович, избалованный успехами, который петушится, рисуется и необдуманными выпадами раздражает окружающих. Настоящий Федор Михайлович презирает своего мерзкого двойника. Он чувствует, что этот двойник грозит подавить его подлинную натуру. Боится поддаться соблазнам легкой славы. Боится подпасть под влияние этих людей, не прощающих ему того, что он таков, каков есть. Боится утратить свое «я». Когда настоящий Голядкин спасся бегством, то «пронзительные, неистовые крики всех врагов его покатились ему вслед в виде напутствия». Поле битвы остается за двойником.

Действительно, идея двойничества всю жизнь неотступно преследовала Достоевского. Наказание преступника начинается с того, что его личность раскалывается на две части. Материализуется дубликат, и этот дубликат, эта копия – одновременно и он сам, и не он.

Двойник – ужасная карикатура на него, кривое зеркало, отражающее человеческое лицо, на котором проступает тайная прóклятая внутренняя жизнь: лицо вздувается, покрывается гнойниками, обрастает струпьями и наконец разрушается.

Раскольников в «Преступлении и наказании» узнает себя в гнусном Свидригайлове: «Ну, не сказал ли я, что между нами есть какая‑то точка общая, а?»

В «Подростке» Версилов раздваивается так же, как и Голядкин: «Знаете, мне кажется, что я весь точно раздваиваюсь… Право, мысленно раздваиваюсь и ужасно этого боюсь. Точно подле вас стоит ваш двойник; вы сами умны и разумны, а тот непременно хочет сделать подле вас какую‑нибудь бессмыслицу, и иногда превеселую вещь».

Ставрогин в «Бесах» обнаруживает своего двойника в Петре Степановиче, революционном агитаторе: «Я на обезьяну мою смеюсь», – поясняет он ему. А тот ему ответит: «Я‑то шут, но не хочу, чтобы вы, главная половина моя, были шутом!»

Ставрогин, говоря о бесе, который ему мерещится, выражается определенно: «О нет, я в него не верю… Пока не верю. Я знаю, что это я сам в разных видах, двоюсь и говорю сам с собой».

Иван Карамазов в бреду видит черта. И этот черт – он сам, это тень, которую он отбрасывает: «Браня тебя, себя браню! – опять засмеялся Иван, – ты я, сам я, только с другою рожей… Только все скверные мысли мои берешь, а главное – глупые».

И еще: «…все, что ни есть глупого в природе моей, давно уже пережитого, перемолотого в уме моем, отброшенного, как падаль, – ты мне же подносишь как какую‑то новость!.. Почему же душа моя могла породить такого лакея, как ты?»

Лакей Смердяков также пародия на молодого Ивана Карамазова: «…и в душе его сидел лакей Смердяков».

«В любом человеке в любую минуту, – скажет Бодлер, – уживаются два одновременных порыва – один к Богу, другой к Сатане»[28].

Тему двойничества, которую Достоевский с такой полнотой развил в своих зрелых произведениях, он испортил в «Двойнике». А испортил потому, что не сумел преодолеть влияние Гоголя.

«Двойник» не просто вдохновлен «Носом» Гоголя – это подражание Гоголю, своего рода ученическое упражнение, в тексте которого то и дело натыкаешься на целые фразы и выражения Гоголя.

Новелла Гоголя – история чиновника, нос которого отделился от него и начал жить совершенно самостоятельной жизнью.

Роман Достоевского – история чиновника, душа которого делится надвое, и каждая из половин начинает жить самостоятельной жизнью.

Вторая глава «Носа» начинается фразами:

«Коллежский ассесор Ковалев проснулся довольно рано и сделал губами: „брр“… Ковалев потянулся, приказал себе подать небольшое, стоявшее на столе зеркало. Он хотел взглянуть на прыщик, который вчерашнего вечера вскочил у него на носу».

А «Двойник» начинается так:

«Было без малого восемь часов утра, когда титулярный советник Яков Петрович Голядкин очнулся после долгого сна, зевнул, потянулся и открыл наконец совершенно глаза свои… Выпрыгнув из постели, он тотчас же подбежал к небольшому кругленькому зеркальцу, стоящему на комоде… „Вот бы штука была, – сказал господин Голядкин вполголоса, – …если б…прыщик там какой‑нибудь вскочил посторонний“».

И подобные параллели можно провести через весь текст книги. Более того, текст Достоевского пестрит выражениями вроде: «сбежался прямо нос с носом», «подставил ухо свое прямо к носу», «высунул маленький‑маленький кончик носу», «словно кто ему булавкой нос уколол».

Перерабатывая повесть для ее новой публикации, Достоевский пытался замести следы Гоголя, для чего ему пришлось вычеркивать из текста множество «носов» – совершить поистине массовую резню!

Но и она не спасла «Двойник». Эта повесть так и осталась «пародией» на гениальное произведение.

На всем протяжении этой истории наталкиваешься на персонажей Гоголя, обнаруживаешь приемы Гоголя, отмечаешь шутки Гоголя. Достоевский и сам признавал промахи «Голядкина» с самого его появления:

«Но вот что гадко и мучительно, – пишет он Михаилу 1 апреля 1846 года, – свои, наши, Белинский и все мною недовольны за Голядкина. Первое впечатление было безотчетный восторг, говор, шум, толки. Второе – критика. Именно: все, все с общего говору, то есть наши и вся публика, нашли, что до того Голядкин скучен и вял, до того растянут, что читать нет возможности… Что же касается до меня, то я даже на некоторое мгновение впал в уныние. У меня есть ужасный порок: неограниченное самолюбие и честолюбие. Идея о том, что я обманул ожидания и испортил вещь, которая могла бы быть великим делом, убивала меня. Мне Голядкин опротивел. Многое в нем писано наскоро и в утомлении… Вот это‑то создало мне на время ад, и я заболел от горя».

Да, критика была сурова.

«Мы даже просто не понимаем, – пишет Константин Аксаков, – как могла явиться эта повесть. Вся Россия знает Гоголя, знает его чуть не наизусть; – и тут, перед лицом всех, г. Достоевский переиначивает и целиком повторяет фразы Гоголя… Г. Достоевский из лоскутков блестящей одежды художника сшил себе платье и явился храбро перед публикой».

И даже Белинский умеряет свои похвалы, колеблется, уклоняется: «Очевидно, что автор „Двойника“ еще не приобрел себе такта меры и гармонии, и оттого не совсем безосновательно многие упрекают в растянутости даже и „Бедных людей“, хотя этот упрек и идет к ним меньше, нежели к „Двойнику“».

Достоевский чувствует, что утрачивает симпатии читающей публики. И жаждет как можно скорее вернуть признание читателей. А для этого надо писать и писать быстрее, быстрее! Но – что?

В повести «Господин Прохарчин» он набрасывает образ экзальтированного и гнусного скряги. После смерти старика в тюфяке находят свертки золотых монет. Следует жуткая сцена: люди кидаются на деньги, а труп «…вдруг совсем неожиданно бултыхнулся вниз головою, оставив на вид только две костлявые, худые, синие ноги, торчавшие кверху, как два сучка обгоревшего дерева».

Этот невинный и безобидный рассказ жестоко вымарала цензура. «Прохарчин страшно обезображен в известном месте, – пишет Федор Михайлович брату. – Эти господа известного места запретили мне даже слово чиновник и бог знает из‑за чего… Все живое исчезло. Остался только скелет того, что я читал тебе».

Белинский плохо принимает новое произведение своего протеже. «В ней сверкают яркие искры большого таланта, но они сверкают в такой густой темноте, что их свет ничего не дает рассмотреть читателю… не вдохновение, не свободное и наивное творчество породило эту странную повесть, а что‑то вроде…как бы это сказать? – не то умничанья, не то претензии».

«Роман в девяти письмах», написанный Достоевским в одну ночь для «Современника», – своего рода эпистолярная дуэль двух шулеров, – также не встретила у критиков благосклонного приема.

«Достоевского переписка шулеров, к удивлению моему, мне просто не понравилась – насилу дочел, – пишет Белинский Тургеневу. – Это общее впечатление».

Достоевский выбит из колеи этими последовательными неудачами. Он ищет себя, пробуя силы в разных жанрах. Берется за работу над случайными статьями. Соглашается сотрудничать в юмористическом альманахе «Зубоскал» и анонимно составляет объявление об его издании. «Объявление наделало шуму, – сообщает он брату. – Мне это напомнило 1‑й фельетон Lucien de Rubempré»[29].

Издатель Краевский выдает ему аванс и торопит с окончанием обещанного сочинения.

«Я плачу все долги мои, посредством Краевского. Вся задача моя заработать ему все в зиму и быть ни копейки не должным на лето», – пишет он брату.

Он впрягается в работу над двумя повестями «Сбритые бакенбарды» и «Повесть об уничтоженных канцеляриях».

«…обе с потрясающим трагическим интересом и – уже отвечаю – сжатые донельзя», – пишет он брату 1 апреля 1846 года.

А в октябре 1846 года признается ему, что ни одну из этих повестей публиковать не будет: «Я все бросил: ибо все это есть не что иное, как повторение старого, давно уже мною сказанного. Теперь более оригинальные, живые и светлые мысли просятся из меня на бумагу… Я пишу другую повесть, и работа идет… свежо, легко и успешно».

И в письме, датированном 1847 годом, уведомляет его: «Но скоро ты прочтешь „Неточку Незванову“. Это будет исповедь, как Голядкин, хотя в другом тоне и роде… Я пишу мою „Хозяйку“. Уже выходит лучше „Бедных людей“. Это в том же роде. Пером моим водит родник вдохновения, выбивающийся прямо из души».

 

«Неточка Незванова» появится в 1849 году.

Героиня – девочка, она растет с больной матерью и пьяницей отчимом, воображающим себя гениальным музыкантом, «в большой комнате с низким потолком, душной и нечистой. Стены были окрашены грязновато‑серою краскою».

Неточка, пишет Достоевский, в том возрасте, когда ребенок подвержен воздействию внешнего мира и сосредоточивает в своей душе «одни внешние впечатления». В ее воображении эти впечатления преображаются в особый мир и, очутившись «в тумане дезорганизованной жизни», она чувствует себя потерянной. Она обожает отчима потому, что он талантлив, и потому, что он «достоин жалости».

«Я нуль! – кричит музыкант сегодня, а завтра провозглашает: „Я гений!“ На деле же в нем причудливо смешиваются заносчивость и самоуничижение. „…есть такие характеры, – объясняет автор, – которые очень любят считать себя обиженными и угнетенными“».

Неточка ненавидит мать, потому что воображает, будто эта несчастная женщина мешает артисту, что она погубила его талант.

Эту смесь чувств – ненависть с примесью жалости, любовь с примесью презрения – Достоевский сам испытывал в детстве к своему отцу. При всяком удобном случае он освобождался от этих чувств, передавая их своим героям, исповедуясь их устами.

Мать Неточки умирает при трагических обстоятельствах, отчим сходит с ума. Девочку берет к себе князь, меломан, портрет которого Достоевский списал с графа Вильегорского.

У князя есть дочь Катя, маленькая княжна, властная, капризная, упрямая, которую «все баловали и лелеяли в доме, как сокровище». Поначалу Катя выказывает чужачке полное пренебрежение, изводит ее напоминаниями о ее сиротстве и о «дурном платье», а потом влюбляется в Неточку.

Между девочками возникает страстная привязанность, не лишенная эротики, с болтовней в постели, щипками, поцелуями, клятвами, ссорами:

«А потом я и увидела, что ты без меня жить не можешь, и думаю: вот уж замучу я ее».

И еще:

«…думаю, зацелую я ее когда‑нибудь или исщиплю всю до смерти».

Этот пылкий, сотканный из противоречий, страстный женский характер Достоевский вывел также в повести «Хозяйка», опубликованной раньше «Неточки Незвановой».

Молодой ученый Ордынов, нелюдимый, отгородившийся от мира, погружен в религиозные размышления. Он снимает комнату у старика с бородой пророка и горящими, как раскаленные уголья, глазами колдуна. Со стариком живет юная «чудно прекрасная женщина», в которую Ордынов безумно влюбляется.

Ордынов – натура восторженная и чрезмерно впечатлительная, и ему представляется, что страсть к таинственной Катерине привиделась ему в каком‑то зыбком сновидении. В забытье ему чудится, что он погружен в нескончаемый сон, а пробудившись попадает во враждебный ему мир. Но, быть может, он бодрствует, когда ему кажется, что он спит, и он спит, когда ему кажется, что он бодрствует? И читатель вместе с ним мечется между миром призрачным и миром реальным.

Ордынову слышится, будто кто‑то негромко рассказывает ему бесконечную волшебную сказку, а потом голос падает до шепота и замолкает… «Но все ему казалось, что где‑то продолжается его дивная сказка».

Вдруг дверь отворяется, и горячие губы прижимаются к губам Ордынова. Через мгновение Катерина падает ниц перед иконой и признается в убийстве. С любовью этой помешанной к Ордынову борется колдун Мурин.

Где здесь действительность? Где иллюзия? Где явь? Где сон?

Повесть заканчивается бегством старика и молодой женщины.

Этот рассказ вдохновлен «Страшной местью» Гоголя, где колдун, охваченный тайной любовью к дочери Катерине, пускает в ход весь свой арсенал – привидения, снадобья, заклятия лишь бы разлучить ее с мужем.

В «Хозяйке» есть все, вплоть до бури: буря на Днепре, описанная Гоголем, у Достоевского превращается в бурю на Волге, – о ней рассказывает Ордынову Катерина.

И, однако, на этот раз речь не идет о простом подражании.

Ордынов – мечтатель, мыслитель, ставший в своем уединении «младенцем для внешней жизни», который «от товарищей за свой странный, нелюдимый характер терпел бесчеловечность и грубость», – это сам Достоевский. Страсть молодого героя к Катерине – это страсть Федора Михайловича к мадам Панаевой, от которой его отделял барьер условностей.

«Вот уж мне двадцать шесть лет, а я никого никогда не видал… Поверите ли, ни одной женщины, никогда, никогда! Никакого знакомства! и только мечтаю каждый день, что наконец‑то когда‑нибудь я встречу кого‑нибудь», – напишет Достоевский в повести «Белые ночи».

Это визионерское искусство могло лишь сбить с толку критиков, провозглашавших принципы реализма и предъявлявших к литературе социальные требования.

Белинский – вне себя и пишет Анненкову:

«Не знаю, писал ли я Вам, что Достоевский написал повесть „Хозяйка“ – ерунда страшная!…каждое его новое произведение – новое падение… Надулись же мы, друг мой, с Достоевским – гением!.. Я, первый критик, разыграл тут осла в квадрате… Из Руссо я только читал его „Исповедь“ и, судя по ней, да и по причине религиозного обожания ослов, возымел сильное омерзение к этому господину. Он так похож на Дост<оевского>, который убежден глубоко, что все человечество завидует ему и преследует его».

Разбор книги Белинским в «Современнике» – хлесткая анафема: «Во всей этой повести нет ни одного простого и живого слова или выражения: все изысканно, натянуто, на ходулях, поддельно и фальшиво».

Этот исключительный разнос должен был глубоко ранить Достоевского.

«Вот уже третий год литературного моего поприща я как в чаду, – пишет он Михаилу. – Не вижу жизни, некогда опомниться; наука уходит за невременьем. Хочется установиться. Сделали они мне известность сомнительную, и я не знаю, до которых пор пойдет этот ад. Тут бедность, срочная работа, – кабы покой!»

 

Глава X

Крах

 

По правде говоря, в эти годы, когда из‑под пера Достоевского выходила скороспелая и посредственная продукция, его существование отравляли мелочные заботы, мелкие предательства, а то и явные подлости. Он познает униженность жильца убогой меблированной комнаты. Его мучат долги, сроки сдачи рукописей, деньги за которые забраны вперед, распадающиеся дружбы, – вся эта Голгофа маленького человека.

Исключительный характер несчастий утешает тех, на кого они обрушиваются. Но будничные заботы подтачивают, разрушают личность страдальца, а он не может облегчить свою боль, выплеснув ее в криках и стенаниях. Достоевского более, чем кого‑либо другого, нельзя мерить общей человеческой меркой.

Он теряет одно за другим свои литературные знакомства.

Белинский не прощает ему разочарования, которое из‑за него испытал.

Причины разрыва выходят далеко за рамки искусства. «Неистовый Виссарион» ненавидит не писателя, а человека, и с болезненным ожесточением нападает на него. Две разные морали противостоят друг другу – скоро они станут непримиримыми. В последние годы жизни Белинского в его умственных исканиях на первый план выступают наука, социальный прогресс, и теперь он «отдыхает душой», наблюдая за строительством железной дороги.

«…в первые дни знакомства, – пишет Достоевский в „Дневнике писателя“ в 1873 году, – привязавшись ко мне всем сердцем, он тотчас же бросился с самою простодушною торопливостью обращать меня в свою веру… Я застал его страстным социалистом, и он прямо начал со мной с атеизма… Учение Христово он, как социалист, необходимо должен был разрушать… но все‑таки оставался пресветлый лик Богочеловека, его нравственная недостижимость, его чудесная и чудотворная красота. Но в беспрерывном, неугасимом восторге своем Белинский не остановился даже и перед этим неодолимым препятствием, как остановился Ренан».

В 1871 году Достоевский все еще негодует. Он пишет Страхову:

«Этот человек ругал мне Христа по‑матерному… Ругая Христа, он не сказал себе никогда: что же мы поставим вместо него, неужели себя, когда мы так гадки. Он был доволен собой в высшей степени, и это была уже личная, смрадная, позорная тупость».

И продолжает:

«Вы говорите, он был талантлив. Совсем нет… Он до безобразия поверхностно и с пренебрежением относился к типам Гоголя и только рад был до восторга, что Гоголь обличил. Здесь, в эти 4 года, я перечитал его критики: он обругал Пушкина, когда тот бросил свою фальшивую ноту и явился с „Повестями Белкина“ и с „Арапом“… Он отрекся от окончания „Евгения Онегина“. Он первый выпустил мысль о камер‑юнкерстве Пушкина».

Впадая то в одну, то в другую крайность, Достоевский не придает более никакой цены словам того, кого когда‑то называл «благородное сердце». Ему ненавистно все, чему поклоняется Белинский: полезное искусство, кабинетные теории об изменении положения народа. Он поклоняется тому, что ненавистно Белинскому: образу Богочеловека, свободному искусству.

Он не желает допускать, чтобы его судил человек, не способный его понять. Он не допускает, чтобы придавали значение суждениям этого безумца, обуреваемого болезненной потребностью «растоптать все старое, с ненавистью, с оплеванием, с позором».

Все, кто вращается в орбите Белинского, – его злейшие враги. И прежде всего Тургенев, этот гигант с короткими толстыми пальцами, этот флегматичный и рафинированный барин, который упражняется в остроумии ради того лишь только, чтобы поддержать свою репутацию острослова. А! Белинский легко прибрал его к рукам. Он заморочил ему голову своим западничеством, своим социализмом, своим дурно переваренным атеизмом. «Я и раньше не любил этого человека лично», – напишет позже Достоевский о Тургеневе, запамятовав, что говорил на следующий день после знакомства с писателем: «Я тоже едва ль не влюбился в него».

А Тургенев будет утверждать: «…он ненавидел меня уже тогда, когда оба мы были молоды и начинали свою литературную карьеру, хотя я ничем не заслужил этой ненависти».

Позабыл ли уже Тургенев о «Витязе горестной фигуры»? О салонном злословии, об истории с каймой, о тысяче разных приемов вывести Достоевского из себя и превратить его в общее посмешище?

Вражда Тургенева и Достоевского начинается во время публикации «Двойника». Чуть позже Достоевский порывает с Некрасовым.

«Скажу тебе, – пишет он брату, – что я имел неприятность окончательно поссориться с „Современником“ в лице Некрасова. Он, досадуя на то, что я все‑таки даю повести Краевскому, которому я должен, и что я не хотел публично объявить, что не принадлежу к „Отечественным запискам“, отчаявшись получить от меня в скором времени повесть, наделал мне грубостей и неосторожно потребовал денег. Я его поймал на слове и обещал заемным письмом выдать ему сумму к 15‑му декабря… Одним словом, грязная история. Теперь они выпускают, что я заражен самолюбием, возмечтал о себе… Некрасов же меня собирается ругать. Что же касается до Белинского, то это такой слабый человек, что даже в литературных мнениях у него пять пятниц на неделе».

Тем временем в литературу вступают новые молодые писатели. Достоевский больше не чудо‑ребенок, создавший «Бедных людей». Он уже написал много книг, сначала поразивших, а потом разочаровавших читающую публику. Он перестал быть дебютантом, но не стал автором с устоявшейся репутацией. Он не возбуждает в читателях ни почтительности, ни просто заинтересованной симпатии. Он застрял на полустанке. Он топчется на месте и психует, слыша за собой шаги тех, кто его догоняет. О них говорят. Имя им – легион. Они приближаются. Сумеет ли он удержать преимущество, которое имел перед ними? Или позволит себя обойти? На карту поставлено его будущее. Угар ранней славы, вскружившей ему голову, рассеялся – наступило отрезвление. Погубить свое будущее было бы уж слишком глупо, в самом‑то деле!

«Явилась целая тьма новых писателей, – пишет он Михаилу. – Иные мои соперники. Из них особенно замечателен Герцен (Искандер) и Гончаров. 1‑й печатался, второй начинающий и не печатавшийся нигде. Их ужасно хвалят. Первенство остается за мною покамест и надеюсь, что навсегда».

Навсегда! Он пишет так, чтобы успокоить Михаила, а в глубине души не так уж уверен в себе. Быть может, ничего нового он больше не скажет? Быть может, Белинский и его клика правы, отрицая его талант? Быть может, ему лучше исчезнуть из литературы?

Ну нет! Он еще не показал свою настоящую силу, слишком уж в тяжелых материальных условиях ему приходится работать. Бедность не подходящий климат для вдохновения. Вечно он сидит без денег. Вот это‑то его и убивает. Эта мысль, переходя из письма в письмо, становится наваждением.

«Беда работать поденщиком! Погубишь все, и талант и юность и надежду».

«Я прожил много денег, то есть ровно 4500 руб. со времени нашей разлуки с тобою и на 1000 руб. ассиг<нациями> продал вперед своего товару».

«Про себя скажу, что я решительно не знаю, что еще со мною будет. Денег у меня нет ни копейки… Я пишу и не вижу конца работе… Скука, грусть, апатия и лихорадочное судорожное ожидание чего‑то лучшего мучат меня».

«А система всегдашнего долга, которую так распространяет Краевский, есть система моего рабства и зависимости литературной».

«Если б не было добрых людей, я бы погиб… Я живу очень бедно и всего, с того времени, как я тебя оставил, прожил 250 руб. сереб<ром>, до 300 р. сереб<ром> употребил на долги. Меня сильнее всех подрезал Некрасов, которому я отдал его 150 руб. сереб<ром>, не желая с ним связываться».

Деньги, деньги, вечно деньги! Он не умеет их зарабатывать, не умеет тратить, не умеет беречь. Он торопится и всю свою жизнь будет торопиться. Ему не‑уютно в этом мире, ему требуется постоянно менять обстановку.

Он начинает с того, что меняет квартиру. Одну, другую, третью. Исступленная страсть к переездам гонит его из одного конца Петербурга в другой.

Он находит новых друзей: Бекетовых, Майковых, доктора Яновского. Среди них он чувствует себя в безопасности. Они любят его, они ему не завидуют и не смеются над ним. В литературном салоне Майковых он с удовольствием наблюдает за танцующими парами и танцует сам.

Однако о какой размолвке, о каком недоразумении идет речь в письме с извинениями, от 14 мая 1848 года, адресованном мадам Майковой?

«…я чувствую, что оставил вас вчера так сгоряча, что вышло неприлично… Я боюсь, чтоб Вы не подумали, что я был крут и (соглашаюсь) – груб с каким‑нибудь странным намерением… Вы поймете меня: мне уже по слабонервной натуре моей трудно выдерживать и отвечать на двусмысленные вопросы, мне задаваемые».

Нет, ни дружеские собрания, ни товарищеские ужины, которые он устраивает в «Отель де Франс», ни восторженные похвалы близких, не разгоняют его тоску. Он заболевает от нервного перенапряжения. Доктор Яновский лечит его. Достоевский каждое утро посещает его, между ними завязывается долгая дружба, и вскоре они даже поселяются вместе и заводят общую кассу.

Болезнь Достоевского странная. С приближением вечера его охватывает «мистический ужас».

«Это – самая тяжелая, мучительная боязнь чего‑то, чего я сам определить не могу, чего‑то непостигаемого и несуществующего в порядке вещей, но что непременно, может быть, сию же минуту, осуществится», – пишет он в «Униженных и оскорбленных».

Незначительные эпизоды, пустяковые мелочи повседневной жизни разрастаются в его воображении до ужасающих размеров. Он блуждает в дебрях предзнаменований и вещих знаков. То ему кажется, что у него чахотка, то, что он сходит с ума. Он читает медицинские книги. Увлекается френологией Галля. Требует, чтобы доктор тщательно исследовал шишки на его черепе.

В один из июльских дней 1847 года Яновский встречает Федора Михайловича на улице. Достоевский, смертельно бледный с остекленевшим взглядом, шел пошатываясь, под руку его поддерживал какой‑то военный писарь: с ним только что случился сильный припадок эпилепсии. Яновский сажает его на извозчика, привозит к себе и пускает ему кровь. Кровь течет густая, черная, как чернила. Достоевский кричит: «Спасен, батюшка, спасен!»

В другой раз тот же Яновский сталкивается на площади с Достоевским, веселым, без шляпы, в расстегнутом сюртуке, которого ведет под руку какой‑то военный. Увидев своего друга, Достоевский закричал во всю мочь: «Вот, вот тот, кто спасет меня».

Он наносит визит брату. Мечтает поехать в Италию. Он жаждет какого‑нибудь потрясения, которое избавило бы его от прошлого, от настоящего, избавило бы его от самого себя.

 

«Я бился как рыба без воды».

 

Может, броситься под колеса экипажа? Может, броситься в воду?

Все было бы лучше, чем эта тоскливая безнадежность, которая с каждым днем все больше затягивает его. Зачем он живет? Чего он ждет от жизни?

«А коли не к кому, коли идти больше некуда», – спросит Мармеладов в «Преступлении и наказании».

Достоевский во власти страшного чувства: ему кажется, что ему больше незачем жить. Дорога, которой он шел, завела его в тупик. Он уже видит перед собой глухую стену. Еще несколько шагов – и он упрется в нее.

 

 

Часть II

 

Глава I

Заговор

 

Кампании 1813–1814 годов привели русские войска в самое сердце Европы. Офицеры оккупационной армии быстро приобщились к западной культуре и были ею «завоеваны». Страны, истощенные военной тиранией Наполеона, пробуждались к новой общественной жизни. Во Франции, Италии, Германии множились тайные организации: карбонарии, Туген Вунд… В русской армии, возвратившейся на родину, также возникли сначала открыто, а затем тайно Северное общество, Южное общество, Общество соединенных славян, в которые входили титулованные дворяне и высокопоставленные чиновники. Программа обществ включала уничтожение крепостного права, отмену телесных наказаний и другие меры борьбы с жестоким консервативным режимом Александра I.

Александр I не был противником освобождения крестьян: он опасался, что внезапное, недостаточно подготовленное уничтожение крепостного права приведет к непредсказуемым последствиям.

При восшествии на престол Николая I группы противников самодержавия готовили при поддержке армии вооруженное выступление, – оно завершилось кровавым мятежом 14 декабря 1825 года. Императорская гвардия одержала верх над «декабристами», их главари были повешены или сосланы в Сибирь. Хотя восстание декабристов потерпело поражение, брожение в обществе не прекращалось. Царь признавал неизбежность преобразований, предлагаемых декабристами, но намеревался осуществить их сам и не допускал никакого вмешательства революционного дворянства в политику империи. Отсюда передача крестьянского вопроса в специальные комиссии и одновременно учреждение полицейского надзора над интеллектуалами всех мастей.

Так что, хотя новый царь объявил о своей приверженности «западному прогрессу» и о своей обеспокоенности судьбой мужиков, в глазах интеллигенции он по‑прежнему оставался воплощением самодержавного произвола, мелочной подозрительности и социальной и политической отсталости.

Никогда еще кипение умов не достигало такого накала, как в эту эпоху. Каждый хотел думать, читать и учиться мыслить. Думали за тех, кто ни о чем не задумывается. Думали о тех, кто мешает думать другим. Думали в одиночестве, в кружках, в кабинетах, в салонах, думали даже на улицах. Думали, но не одобряли абстрактную мысль. Люди сороковых годов презирали метафизические проблемы – их поглощали неотложные задачи, связанные с положением народа.

«Дух нашего времени таков, – писал Белинский в 1842 году, – что величайшая творческая сила может только изумить на время… если она вообразит, что земля недостойна ее, что ее место на облаках, что мирские страдания и надежды не должны смущать ее таинственных ясновидений и поэтических созерцаний».

К самодержавию западники и славянофилы относятся с равной подозрительностью. Западники считают Россию отсталой страной, возродить которую может только программа реформ по образцу крупных европейских государств. Напротив, славянофилы считают, что реформы Петра Великого были всего лишь неудачной попыткой скопировать в России европейский режим и теперь следует вернуться к допетровской – к московской Руси. Они мечтают о Церкви, независимой от государства, об исконно русской России, замкнутой в самой себе, извлекающей институты из своего векового уклада. Общее между соперничающими лагерями одно – и это немаловажно – недовольство существующим порядком вещей. Из‑за границы контрабандным путем проникают книги. Студенты зачитываются сочинениями Жорж Санд, Шарля Фурье, Луи Блана. Ратуют за народ, ничего не зная о нем. Воображают фаланстеры, где живут в согласии счастливые и приветливые люди. Умиляются при мысли о равном разделе имущества между всеми сословиями. Политическая экономия окрашивается поэзией. Революция утрачивает запах резни. Научный прогресс вступа



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-11-01 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: