Одно лишь сердце. Самого главного глазами не увидишь.




- Самого главного глазами не увидишь, - повторил Маленький принц,

Чтобы лучше запомнить.

- Твоя роза так дорога тебе потому, что ты отдавал ей всю душу.

- Потому что я отдавал ей всю душу... - повторил Маленький принц,

чтобы лучше запомнить.

- Люди забыли эту истину, - сказал Лис, - но ты не забывай: ты

навсегда в ответе за всех, кого приручил. Ты в ответе за твою розу.

- Я в ответе за мою розу... - повторил Маленький принц, чтобы

лучше запомнить.

ХXIV

Миновала неделя с тех пор, как я потерпел аварию, и, слушая про

торговца пилюлями, я выпил последний глоток воды.

- Да, - сказал я Маленькому принцу, - все, что ты рассказываешь,

очень интересно, но я еще не починил свой самолет, у меня не осталось ни

капли воды, и я тоже был бы счастлив, если бы мог просто-напросто пойти

к роднику.

- Лис, с которым я подружился...

- Милый мой, мне сейчас не до Лиса!

- Почему?

- Да потому, что придется умереть от жажды...

Он не понял, какая тут связь. Он возразил:

- Хорошо, когда есть друг, пусть даже надо умереть. Вот я очень

рад, что дружил с Лисом...

"Он не понимает, как велика опасность. Он никогда не испытывал ни

голода, ни жажды. Ему довольно солнечного луча..."

Я не сказал этого вслух, только подумал. Но Маленький принц

посмотрел на меня - и промолвил:

- Мне тоже хочется пить... пойдем поищем колодец...

Я устало развел руками: что толку наугад искать колодцы в

бескрайней пустыне? Но все-таки мы пустились в путь.

Долгие часы мы шли молча; наконец стемнело, и в небе стали

загораться звезды. От жажды меня немного лихорадило, и я видел их будто

во сне. Мне все вспоминались слова Маленького принца, и я спросил:

- Значит, и ты тоже знаешь, что такое жажда?

Но он не ответил. Он сказал просто:

- Вода бывает нужна и сердцу...

Я не понял, но промолчал. Я знал, что не следует его

расспрашивать.

Он устал. Опустился на песок. Я сел рядом. Помолчали. Потом он

сказал:

- Звезды очень красивые, потому что где-то там есть цветок, хоть

его и не видно...

- Да, конечно, - сказал я только, глядя на волнистый песок,

освещенный луною.

- И пустыня красивая... - прибавил Маленький принц.

Это правда. Мне всегда нравилось в пустыне. Сидишь на песчаной

дюне. Ничего не видно. Ничего не слышно. И все же в тишине что-то

светится...

- Знаешь, отчего хороша пустыня? - сказал он. - Где-то в ней

скрываются родники...

Я был поражен, вдруг я понял, что означает таинственный свет,

исходящий от песков. Когда-то, маленьким мальчиком, я жил в

старом-престаром доме - рассказывали, будто в нем запрятан клад.

Разумеется, никто его так и не открыл, а может быть, никто никогда его и

не искал. Но из-за него дом был словно заколдован: в сердце своем он

скрывал тайну...

- Да, - сказал я. - Будь то дом, звезды или пустыня - самое

прекрасное в них то, чего не увидишь глазами.

- Я очень рад, что ты согласен с моим другом Лисом, - отозвался

Маленький принц.

Потом он уснул, я взял его на руки и пошел дальше. Я был

взволнован. Мне казалось - я несу хрупкое сокровище. Мне казалось даже,

что ничего более хрупкого нет на нашей Земле. При свете луны я смотрел

на его бледный лоб, на сомкнутые ресницы, на золотые пряди волос,

которые перебирал ветер, и говорил себе: все это лишь оболочка. Самое

главное - то, чего не увидишь глазами...

Его полуоткрытые губы дрогнули в улыбке, и я сказал себе еще:

трогательней всего в этом спящем Маленьком принце его верность цветку,

образ розы, который сияет в нем, словно пламя светильника, даже когда он

спит... И я понял, что он еще более хрупок, чем кажется. Светильники

надо беречь: порыв ветра может погасить их...

Так я шел - и на рассвете дошел до колодца.

 

 

XXV

- Люди забираются в скорые поезда, но они уже сами не понимают,

чего ищут, - сказал Маленький принц. - Поэтому они не знают покоя

и бросаются то в одну сторону, то в другую...

Потом прибавил:

- И все напрасно...

Колодец, к которому мы пришли, был не такой, как все колодцы в

Сахаре. Обычно здесь колодец - просто яма в песке. А это был самый

настоящий деревенский колодец. Но поблизости не было никакой деревни, и

я подумал, что это сон.

- Как странно, - сказал я Маленькому принцу, - тут все

приготовлено: и ворот, и ведро, и веревка...

Он засмеялся, тронул веревку, стал раскручивать ворот. И ворот

заскрипел, точно старый флюгер, долго ржавевший в безветрии.

- Слышишь? - сказал Маленький принц. - Мы разбудили колодец, и

он запел...

Я боялся, что он устанет.

- Я сам зачерпну воды, - сказал я, - тебе это не под силу.

Медленно вытащил я полное ведро и надежно поставил его на каменный

край колодца. В ушах у меня еще отдавалось пенье скрипучего ворота,

вода в ведре еще дрожала, и в ней дрожали солнечные зайчики.

- Мне хочется глотнуть этой воды, - промолвил Маленький принц. -

Дай мне напиться...

И я понял, что он искал!

Я поднес ведро к его губам. Он пил, закрыв глаза. Это было как

самый прекрасный пир. Вода эта была не простая. Она родилась из долгого

пути под звездами, из скрипа ворота, из усилий моих рук. Она была, как

подарок сердцу. Когда я был маленький, так светились для меня

рождественские подарки: сияньем свеч на елке, пеньем органа в час

полночной мессы, ласковыми улыбками.

- На твоей планете, - сказал Маленький принц, - люди выращивают в

одном саду пять тысяч роз... и не находят того, что ищут...

- Не находят, - согласился я.

- А ведь то, чего они ищут, можно найти в одной-единственной розе,

в глотке воды...

- Да, конечно, - согласился я.

И Маленький принц сказал:

- Но глаза слепы. Искать надо сердцем.

Я выпил воды. Дышалось легко. На рассвете песок становится

золотой, как мед. И от этого тоже я был счастлив. С чего бы мне

грустить?..

- Ты должен сдержать слово, - мягко сказал Маленький принц, снова

садясь рядом со мною.

- Какое слово?

- Помнишь, ты обещал... намордник для моего барашка... Я ведь в

ответе за тот цветок.

Я достал из кармана свои рисунки. Маленький принц поглядел на них

и засмеялся:

- Баобабы у тебя похожи на капусту...

А я-то так гордился своими баобабами!

- А у лисицы твоей уши... точно рога! И какие длинные!

И он опять засмеялся.

- Ты несправедлив, дружок. Я ведь никогда и не умел рисовать -

разве только удавов снаружи и изнутри.

- Ну ничего, - успокоил он меня. - Дети и так поймут.

И я нарисовал намордник для барашка. Я отдал рисунок Маленькому

принцу, и сердце у меня сжалось.

- Ты что-то задумал и не говоришь мне...

Но он не ответил.

- Знаешь, - сказал он, - завтра исполнится год, как я попал к вам

на Землю...

И умолк. Потом прибавил:

- Я упал совсем близко отсюда...

И покраснел.

И опять, бог весть почему, тяжело стало у меня на душе.

Все-таки я спросил:

- Значит, неделю назад, в то утро, когда мы познакомились, ты не

случайно бродил тут совсем один, за тысячу миль от человеческого жилья?

Ты возвращался к тому месту, где тогда упал?

Маленький принц покраснел еще сильнее.

А я прибавил нерешительно:

- Может быть, это потому, что исполняется год?..

И снова он покраснел. Он не ответил ни на один мой вопрос, но

ведь когда краснеешь, это значит "да", не так ли?

- Мне страшно... - со вздохом начал я.

Но он сказал:

- Пора тебе приниматься за работу. Иди к своей машине. Я буду

ждать тебя здесь. Возвращайся завтра вечером...

Однако мне не стало спокойнее. Я вспомнил о Лисе. Когда даешь себя

приручить, потом случается и плакать.

А.П.Чехов

ТОЛСТЫЙ И ТОНКИЙ

 

На вокзале Николаевской железной дороги встретились два приятеля: один толстый, другой тонкий. Толстый только что пообедал на вокзале, и губы его, подернутые маслом, лоснились, как спелые вишни. Пахло от него хересом и флер-д’оранжем. Тонкий же только что вышел из вагона и был навьючен чемоданами, узлами и картонками. Пахло от него ветчиной и кофейной гущей. Из-за его спины выглядывала худенькая женщина с длинным подбородком — его жена, и высокий гимназист с прищуренным глазом — его сын.

 

— Порфирий! — воскликнул толстый, увидев тонкого. — Ты ли это? Голубчик мой! Сколько зим, сколько лет!

 

— Батюшки! — изумился тонкий. — Миша! Друг детства! Откуда ты взялся?

 

Приятели троекратно облобызались и устремили друг на друга глаза, полные слез. Оба были приятно ошеломлены.

 

— Милый мой! — начал тонкий после лобызания. — Вот не ожидал! Вот сюрприз! Ну, да погляди же на меня хорошенько! Такой же красавец, как и был! Такой же душонок и щеголь! Ах ты, господи! Ну, что же ты? Богат? Женат? Я уже женат, как видишь... Это вот моя жена, Луиза, урожденная Ванценбах... лютеранка... А это сын мой, Нафанаил, ученик III класса. Это, Нафаня, друг моего детства! В гимназии вместе учились!

 

Нафанаил немного подумал и снял шапку.

 

— В гимназии вместе учились! — продолжал тонкий. — Помнишь, как тебя дразнили? Тебя дразнили Геростратом за то, что ты казенную книжку папироской прожег, а меня Эфиальтом за то, что я ябедничать любил. Хо-хо... Детьми были! Не бойся, Нафаня! Подойди к нему поближе... А это моя жена, урожденная Ванценбах... лютеранка.

 

Нафанаил немного подумал и спрятался за спину отца.

 

— Ну, как живешь, друг? — спросил толстый, восторженно глядя на друга. — Служишь где? Дослужился?

 

— Служу, милый мой! Коллежским асессором уже второй год и Станислава имею. Жалованье плохое... ну, да бог с ним! Жена уроки музыки дает, я портсигары приватно из дерева делаю. Отличные портсигары! По рублю за штуку продаю. Если кто берет десять штук и более, тому, понимаешь, уступка. Пробавляемся кое-как. Служил, знаешь, в департаменте, а теперь сюда переведен столоначальником по тому же ведомству... Здесь буду служить. Ну, а ты как? Небось, уже статский? А?

 

— Нет, милый мой, поднимай повыше, — сказал толстый. — Я уже до тайного дослужился... Две звезды имею.

 

Тонкий вдруг побледнел, окаменел, но скоро лицо его искривилось во все стороны широчайшей улыбкой; казалось, что от лица и глаз его посыпались искры. Сам он съежился, сгорбился, сузился... Его чемоданы, узлы и картонки съежились, поморщились... Длинный подбородок жены стал еще длиннее; Нафанаил вытянулся во фрунт и застегнул все пуговки своего мундира...

 

— Я, ваше превосходительство... Очень приятно-с! Друг, можно сказать, детства и вдруг вышли в такие вельможи-с! Хи-хи-с.

 

— Ну, полно! — поморщился толстый. — Для чего этот тон? Мы с тобой друзья детства — и к чему тут это чинопочитание!

 

— Помилуйте... Что вы-с... — захихикал тонкий, еще более съеживаясь. — Милостивое внимание вашего превосходительства... вроде как бы живительной влаги... Это вот, ваше превосходительство, сын мой Нафанаил... жена Луиза, лютеранка, некоторым образом...

 

Толстый хотел было возразить что-то, но на лице у тонкого было написано столько благоговения, сладости и почтительной кислоты, что тайного советника стошнило. Он отвернулся от тонкого и подал ему на прощанье руку.

 

Тонкий пожал три пальца, поклонился всем туловищем и захихикал, как китаец: «хи-хи-хи». Жена улыбнулась. Нафанаил шаркнул ногой и уронил фуражку. Все трое были приятно ошеломлены.

МИХАИЛ ЗОЩЕНКО

 

ИСТОРИЯ БОЛЕЗНИ

 

Откровенно говоря, я предпочитаю хворать дома.

Конечно, слов нет, в больнице, может быть, светлей и культурней. И калорийность пищи, может быть, у них более предусмотрена. Но, как говорится, дома и солома едома.

А в больницу меня привезли с брюшным тифом. Домашние думали этим облегчить мои неимоверные страдания.

Но только этим они не достигли цели, поскольку мне попалась какая-то особенная больница, где мне не всё понравилось.

Всё-таки только больного привезли, записывают его в книгу, и вдруг он читает на стене плакат: «Выдача трупов от 3-х до 4-х».

Не знаю, как другие больные, но я прямо закачался на ногах, когда прочёл это воззвание. Главное, у меня высокая температура, и вообще жизнь, может быть, еле теплится в моём организме, может быть, она на волоске висит — и вдруг приходится читать такие слова.

Я сказал мужчине, который меня записывал:

— Что вы,— говорю,— товарищ фельдшер, такие пошлые надписи вывешиваете? Всё-таки,— говорю,— больным не доставляет интереса это читать.

Фельдшер, или, как там его,— лекпом, удивился, что я ему так сказал, и говорит:

— Глядите: больной, и еле он ходит, и чуть у него пар изо рту не идёт от жара, а тоже,— говорит,— наводит на всё самокритику. Если,— говорит,— вы поправитесь, что вряд ли, тогда и критикуйте, а не то мы действительно от трёх до четырёх выдадим вас в виде того, что тут написано, вот тогда будете знать.

Хотел я с этим лекпомом схлестнуться, но поскольку у меня была высокая температура, 39 и 8, то я с ним спорить не стал. Я только ему сказал:

— Вот погоди, медицинская трубка, я поправлюсь, так ты мне ответишь за своё нахальство. Разве,— говорю,— можно больным такие речи слушать? Это,— говорю,— морально подкашивает их силы.

Фельдшер удивился, что тяжелобольной так свободно с ним объясняется, и сразу замял разговор. И тут сестричка подскочила.

— Пойдёмте,— говорит,— больной, на обмывочный пункт.

Но от этих слов меня тоже передернуло.

— Лучше бы,— говорю,— называли не обмывочный пункт, а ванна. Это,— говорю,— красивей и возвышает больного. И я,— говорю,— не лошадь, чтоб меня обмывать.

Медсестра говорит:

— Даром что больной, а тоже,— говорит,— замечает всякие тонкости. Наверно,— говорит,— вы не выздоровеете, что во всё нос суёте.

Тут она привела меня в ванну и велела раздеваться.

И вот я стал раздеваться и вдруг вижу, что в ванне над водой уже торчит какая-то голова. И вдруг вижу, что это как будто старуха в ванне сидит, наверно, из больных.

Я говорю сестре:

— Куда же вы меня, собаки, привели — в дамскую ванну? Тут,— говорю,— уже кто-то купается.

Сестра говорит:

— Да это тут одна больная старуха сидит. Вы на неё не обращайте внимания. У неё высокая температура, и она ни на что не реагирует. Так что вы раздевайтесь без смущения. А тем временем мы старуху из ванны вынем и набуровим вам свежей воды.

Я говорю:

— Старуха не реагирует, но я, может быть, ещё реагирую. И мне,— говорю,— определённо неприятно видеть то, что там у вас плавает в ванне.

Вдруг снова приходит лекпом.

— Я,— говорит,— первый раз вижу такого привередливого больного. И то ему, нахалу, не нравится, и это ему нехорошо. Умирающая старуха купается, и то он претензию выражает. А у неё, может быть, около сорока температура, и она ничего в расчёт не принимает и всё видит как сквозь сито. И, уж во всяком случае, ваш вид не задержит её в этом мире лишних пять минут. Нет,— говорит,— я больше люблю, когда к нам больные поступают в бессознательном состоянии. По крайней мере тогда им всё по вкусу, всем они довольны и не вступают с нами в научные пререкания.

Тут купающаяся старуха подаёт голос:

— Вынимайте,— говорит,— меня из воды, или,— говорит,— я сама сейчас выйду и всех тут вас распатроню.

Тут они занялись старухой и мне велели раздеваться.

И пока я раздевался, они моментально напустили горячей воды и велели мне туда сесть.

И, зная мой характер, они уже не стали спорить со мной и старались во всём поддакивать. Только после купанья они дали мне огромное, не по моему росту, бельё. Я думал, что они нарочно от злобы подбросили мне такой комплект не по мерке, но потом я увидел, что у них это — нормальное явление. У них маленькие больные, как правило, были в больших рубахах, а большие — в маленьких.

И даже мой комплект оказался лучше, чем другие. На моей рубахе больничное клеймо стояло на рукаве и не портило общего вида, а на других больных клейма стояли у кого на спине, а у кого на груди, и это морально унижало человеческое достоинство.

Но поскольку у меня температура всё больше повышалась, то я и не стал об этих предметах спорить.

А положили меня в небольшую палату, где лежало около тридцати разного сорта больных. И некоторые, видать, были тяжелобольные. А некоторые, наоборот, поправлялись. Некоторые свистели. Другие играли в пешки. Третьи шлялись по палатам и по складам читали, чего написано над изголовьем.

Я говорю сестрице:

— Может быть, я попал в больницу для душевнобольных, так вы так и скажите. Я,— говорю,— каждый год в больницах лежу и никогда ничего подобного не видел. Всюду тишина и порядок, а у вас что базар.

Та говорит:

— Может быть, вас прикажете положить в отдельную палату и приставить к вам часового, чтобы он от вас мух и блох отгонял?

Я поднял крик, чтоб пришёл главный врач, но вместо него вдруг пришёл этот самый фельдшер. А я был в ослабленном состоянии. И при виде его я окончательно потерял своё сознание.

Только очнулся я, наверно, так думаю, дня через три.

Сестричка говорит мне:

— Ну,— говорит,— у вас прямо двужильный организм. Вы,— говорит,— сквозь все испытания прошли. И даже мы вас случайно положили около открытого окна, и то вы неожиданно стали поправляться. И теперь,— говорит,— если вы не заразитесь от своих соседних больных, то,— говорит,— вас можно будет чистосердечно поздравить с выздоровлением.

Однако организм мой не поддался больше болезням, и только я единственно перед самым выходом захворал детским заболеванием — коклюшем.

Сестричка говорит:

— Наверно, вы подхватили заразу из соседнего флигеля. Там у нас детское отделение. И вы, наверно, неосторожно покушали из прибора, на котором ел коклюшный ребёнок. Вот через это вы и прихворнули.

В общем, вскоре организм взял своё, и я снова стал поправляться. Но когда дело дошло до выписки, то я и тут, как говорится, настрадался и снова захворал, на этот раз нервным заболеванием. У меня на нервной почве на коже пошли мелкие прыщики вроде сыпи. И врач сказал: «Перестаньте нервничать, и это у вас со временем пройдёт».

А я нервничал просто потому, что они меня не выписывали. То они забывали, то у них чего-то не было, то кто-то не пришёл и нельзя было отметить. То, наконец, у них началось движение жён больных, и весь персонал с ног сбился. Фельдшер говорит:

— У нас такое переполнение, что мы прямо не поспеваем больных выписывать. Вдобавок у вас только восемь дней перебор, и то вы поднимаете тарарам. А у нас тут некоторые выздоровевшие по три недели не выписываются, и то они терпят.

Но вскоре они меня выписали, и я вернулся домой.

Супруга говорит:

— Знаешь, Петя, неделю назад мы думали, что ты отправился в загробный мир, поскольку из больницы пришло извещение, в котором говорится: «По получении сего срочно явитесь за телом вашего мужа».

Оказывается, моя супруга побежала в больницу, но там извинились за ошибку, которая у них произошла в бухгалтерии. Это у них скончался кто-то, а они почему-то подумали на меня. Хотя я к тому времени был здоров, и только меня на нервной почве закидало прыщами. В общем, мне почему-то стало неприятно от этого происшествия, и я хотел побежать в больницу, чтоб с кем-нибудь там побраниться, но как вспомнил, что у них там бывает, так, знаете, и не пошёл.

И теперь хвораю дома.

А. П. Чехов

 

Ионыч

 

 

I

Когда в губернском городе С. приезжие жаловались на скуку и однообразие жизни, то местные жители, как бы оправдываясь, говорили, что, напротив, в С. очень хорошо, что в С. есть библиотека, театр, клуб, бывают балы, что, наконец, есть умные, интересные, приятные семьи, с которыми можно завести знакомства. И указывали на семью Туркиных как на самую образованную и талантливую.

Эта семья жила на главной улице, возле губернатора, в собственном доме. Сам Туркин, Иван Петрович, полный, красивый брюнет с бакенами, устраивал любительские спектакли с благотворительною целью, сам играл старых генералов и при этом кашлял очень смешно. Он знал много анекдотов, шарад, поговорок, любил шутить и острить, и всегда у него было такое выражение, что нельзя было понять, шутит он или говорит серьезно. Жена его, Вера Иосифовна, худощавая, миловидная дама в pince-nez, писала повести и романы и охотно читала их вслух своим гостям. Дочь, Екатерина Ивановна, молодая девушка, играла на рояле. Одним словом, у каждого члена семьи был какой-нибудь свой талант. Туркины принимали гостей радушно и показывали им свои таланты весело, с сердечной простотой. В их большом каменном доме было просторно и летом прохладно, половина окон выходила в старый тенистый сад, где весной пели соловьи; когда в доме сидели гости, то в кухне стучали ножами, во дворе пахло жареным луком -- и это всякий раз предвещало обильный и вкусный ужин.

И доктору Старцеву, Дмитрию Ионычу, когда он был только что назначен земским врачом и поселился в Дялиже, в девяти верстах от С., тоже говорили, что ему, как интеллигентному человеку, необходимо познакомиться с Туркиными. Как-то зимой на улице его представили Ивану Петровичу; поговорили о погоде, о театре, о холере, последовало приглашение. Весной, в праздник -- это было Вознесение, -- после приема больных, Старцев отправился в город, чтобы развлечься немножко и кстати купить себе кое-что. Он шел пешком, не спеша (своих лошадей у него еще не было), и всё время напевал:

 

Когда еще я не пил слез из чаши бытия...

 

В городе он пообедал, погулял в саду, потом как-то само собой пришло ему на память приглашение Ивана Петровича, и он решил сходить к Туркиным, посмотреть, что это за люди.

-- Здравствуйте пожалуйста, -- сказал Иван Петрович, встречая его на крыльце. -- Очень, очень рад видеть такого приятного гостя. Пойдемте, я представлю вас своей благоверной. Я говорю ему, Верочка, -- продолжал он, представляя доктора жене, -- я ему говорю, что он не имеет никакого римского права сидеть у себя в больнице, он должен отдавать свой досуг обществу. Не правда ли, душенька?

-- Садитесь здесь, -- говорила Вера Иосифовна, сажая гостя возле себя. -- Вы можете ухаживать за мной. Мой муж ревнив, это Отелло, но ведь мы постараемся вести себя так, что он ничего не заметит.

-- Ах ты, цыпка, баловница... -- нежно пробормотал Иван Петрович и поцеловал ее в лоб. -- Вы очень кстати пожаловали, -- обратился он опять к гостю, -- моя благоверная написала большинский роман и сегодня будет читать его вслух.

-- Жанчик, -- сказала Вера Иосифовна мужу, -- ditesquel'onnousdonneduthe. {Скажи, чтобы дали нам чаю (франц.).}

Старцеву представили Екатерину Ивановну, восемнадцатилетнюю девушку, очень похожую на мать, такую же худощавую и миловидную. Выражение у нее было еще детское и талия тонкая, нежная; и девственная, уже развитая грудь, красивая, здоровая, говорила о весне, настоящей весне. Потом пили чай с вареньем, с медом, с конфетами и с очень вкусными печеньями, которые таяли во рту. С наступлением вечера мало-помалу сходились гости, и к каждому из них Иван Петрович обращал свои смеющиеся глаза и говорил:

-- Здравствуйте пожалуйста.

Потом все сидели в гостиной, с очень серьезными лицами, и Вера Иосифовна читала свой роман. Она начала так: "Мороз крепчал..." Окна были отворены настежь, слышно было, как на кухне стучали ножами, и доносился запах жареного лука... В мягких, глубоких креслах было покойно, огни мигали так ласково в сумерках гостиной; и теперь, в летний вечер, когда долетали с улицы голоса, смех и потягивало со двора сиренью, трудно было понять, как это крепчал мороз и как заходившее солнце освещало своими холодными лучами снежную равнину и путника, одиноко шедшего по дороге; Вера Иосифовна читала о том, как молодая, красивая графиня устраивала у себя в деревне школы, больницы, библиотеки и как она полюбила странствующего художника, -- читала о том, чего никогда не бывает в жизни, и все-таки слушать было приятно, удобно, и в голову шли всё такие хорошие, покойные мысли, -- не хотелось вставать.

-- Недурственно... -- тихо проговорил Иван Петрович.

А один из гостей, слушая и уносясь мыслями куда-то очень, очень далеко, сказал едва слышно:

-- Да... действительно...

Прошел час, другой. В городском саду по соседству играл оркестр и пел хор песенников. Когда Вера Иосифовна закрыла свою тетрадь, то минут пять молчали и слушали "Лучинушку", которую пел хор, и эта песня передавала то, чего не было в романе и что бывает в жизни.

-- Вы печатаете свои произведения в журналах? -- спросил у Веры Иосифовны Старцев.

-- Нет, -- отвечала она, -- я нигде не печатаю. Напишу и спрячу у себя в шкапу. Для чего печатать? -- пояснила она. -- Ведь мы имеем средства.

И все почему-то вздохнули.

-- А теперь ты, Котик, сыграй что-нибудь, -- сказал Иван Петрович дочери.

Подняли у рояля крышку, раскрыли ноты, лежавшие уже наготове. Екатерина Ивановна села и обеими руками ударила по клавишам; и потом тотчас же опять ударила изо всей силы, и опять, и опять; плечи и грудь у нее содрогались, она упрямо ударяла всё по одному месту, и казалось, что она не перестанет, пока не вобьет клавишей внутрь рояля. Гостиная наполнилась громом; гремело всё: и пол, и потолок, и мебель... Екатерина Ивановна играла трудный пассаж, интересный именно своею трудностью, длинный и однообразный, и Старцев, слушая, рисовал себе, как с высокой горы сыплются камни, сыплются и всё сыплются, и ему хотелось, чтобы они поскорее перестали сыпаться, и в то же время Екатерина Ивановна, розовая от напряжения, сильная, энергичная, с локоном, упавшим на лоб, очень нравилась ему. После зимы, проведенной в Дялиже, среди больных и мужиков, сидеть в гостиной, смотреть на это молодое, изящное и, вероятно, чистое существо и слушать эти шумные, надоедливые, но всё же культурные звуки, -- было так приятно, так ново...

-- Ну, Котик, сегодня ты играла, как никогда, -- сказал Иван Петрович со слезами на глазах, когда его дочь кончила и встала. -- Умри, Денис, лучше не напишешь.

Все окружили ее, поздравляли, изумлялись, уверяли, что давно уже не слыхали такой музыки, а она слушала молча, чуть улыбаясь, и на всей ее фигуре было написано торжество.

-- Прекрасно! превосходно!

-- Прекрасно!-- сказал и Старцев, поддаваясь общему увлечению. -- Вы где учились музыке? -- спросил он у Екатерины Ивановны. -- В консерватории?

-- Нет, в консерваторию я еще только собираюсь, а пока училась здесь, у мадам Завловской.

-- Вы кончили курс в здешней гимназии?

-- О нет! -- ответила за нее Вера Иосифовна. -- Мы приглашали учителей на дом, в гимназии же или в институте, согласитесь, могли быть дурные влияния; пока девушка растет, она должна находиться под влиянием одной только матери.

-- А все-таки в консерваторию я поеду, -- сказала Екатерина Ивановна.

-- Нет, Котик любит свою маму. Котик не станет огорчать папу и маму.

-- Нет, поеду! Поеду! -- сказала Екатерина Ивановна, шутя и капризничая, и топнула ножкой.

А за ужином уже Иван Петрович показывал свои таланты. Он, смеясь одними только глазами, рассказывал анекдоты, острил, предлагал смешные задачи и сам же решал их и всё время говорил на своем необыкновенном языке, выработанном долгими упражнениями в остроумии и, очевидно, давно уже вошедшем у него в привычку: большинский, недурственно, покорчило вас благодарю...

Но это было не всё. Когда гости, сытые и довольные, толпились в передней, разбирая свои пальто и трости, около них суетился лакей Павлуша, или, как его звали здесь, Пава, мальчик лет четырнадцати, стриженый, с полными щеками.

-- А ну-ка, Пава, изобрази! -- сказал ему Иван Петрович.

Пава стал в позу, поднял вверх руку и проговорил трагическим тоном:

-- Умри, несчастная!

И все захохотали.

"Занятно", -- подумал Старцев, выходя на улицу.

Он зашел еще в ресторан и выпил пива, потом отправился пешком к себе в Дялиж. Шел он и всю дорогу напевал:

 

Твой голос для меня, и ласковый, и томный...

 

Пройдя девять верст и потом ложась спать, он не чувствовал ни малейшей усталости, а напротив, ему казалось, что он с удовольствием прошел бы еще верст двадцать.

"Недурственно..." -- вспомнил он, засыпая, и засмеялся.

 

II

Старцев всё собирался к Туркиным, но в больнице было очень много работы, и он никак не мог выбрать свободного часа. Прошло больше года таким образом в трудах и одиночестве; но вот из города принесли письмо в голубом конверте...

Вера Иосифовна давно уже страдала мигренью, но в последнее время, когда Котик каждый день пугала, что уедет в консерваторию, припадки стали повторяться всё чаще. У Туркиных перебывали все городские врачи; дошла наконец очередь и до земского. Вера Иосифовна написала ему трогательное письмо, в котором просила его приехать и облегчить ее страдания. Старцев приехал и после этого стал бывать у Туркиных часто, очень часто... Он в самом деле немножко помог Вере Иосифовне, и она всем гостям уже говорила, что это необыкновенный, удивительный доктор. Но ездил он к Туркиным уже не ради ее мигрени...

Праздничный день. Екатерина Ивановна кончила свои длинные, томительные экзерсисы на рояле. Потом долго сидели в столовой и пили чай, и Иван Петрович рассказывал что-то смешное. Но вот звонок; нужно было идти в переднюю встречать какого-то гостя; Старцев воспользовался минутой замешательства и сказал Екатерине Ивановне шёпотом, сильно волнуясь:

-- Ради бога, умоляю вас, не мучайте меня, пойдемте в сад!

Она пожала плечами, как бы недоумевая и не понимая, что ему нужно от нее, но встала и пошла.

-- Вы по три, по четыре часа играете на рояле, -- говорил он, идя за ней, -- потом сидите с мамой, и нет никакой возможности поговорить с вами. Дайте мне хоть четверть часа, умоляю вас.

Приближалась осень, и в старом саду было тихо, грустно и на аллеях лежали темные листья. Уже рано смеркалось.

-- Я не видел вас целую неделю, -- продолжал Старцев, -- а если бы вы знали, какое это страдание! Сядемте. Выслушайте меня.

У обоих было любимое место в саду: скамья под старым широким кленом. И теперь сели на эту скамью.

-- Что вам угодно? -- спросила Екатерина Ивановна сухо, деловым тоном.

-- Я не видел вас целую неделю, я не слышал вас так долго. Я страстно хочу, я жажду вашего голоса. Говорите.

Она восхищала его своею свежестью, наивным выражением глаз и щек. Даже в том, как сидело на ней платье, он видел что-то необыкновенно милое, трогательное своей простотой и наивной грацией. И в то же время, несмотря на эту наивность, она казалась ему очень умной и развитой не по летам. С ней он мог говорить о литературе, об искусстве, о чем угодно, мог жаловаться ей на жизнь, на людей, хотя во время серьезного разговора, случалось, она вдруг некстати начинала смеяться или убегала в дом. Она, как почти все с-ие девушки, много читала (вообще же в С. читали очень мало, и в здешней библиотеке так и говорили, что если бы не девушки и не молодые евреи, то хоть закрывай библиотеку); это бесконечно нравилось Старцеву, он с волнением спрашивал у нее всякий раз, о чем она читала в последние дни, и, очарованный, слушал, когда она рассказывала.

-- Что вы читали на этой неделе, пока мы не виделись? -- спросил он теперь. -- Говорите, прошу вас.

-- Я читала Писемского.

-- Что именно?

-- "Тысяча душ", -- ответила Котик. -- А как смешно звали Писемского: Алексей Феофилактыч!

-- Куда же вы? -- ужаснулся Старцев, когда она вдруг встала и пошла к дому. -- Мне необходимо поговорить с вами, я должен объясниться... Побудьте со мной хоть пять минут! Заклинаю вас!

Она остановилась, как бы желая что-то сказать, потом неловко сунула ему в руку записку и побежала в дом, и там опять села за рояль.

"Сегодня, в одиннадцать часов вечера, -- прочел Старцев, -- будьте на кладбище возле памятника Деметти".

"Ну, уж это совсем не умно, -- подумал он, придя в себя. -- При чем тут кладбище? Для чего?"

Было ясно: Котик дурачилась. Кому, в самом деле, придет серьезно в голову назначать свидание ночью, далеко за городом, на кладбище, когда это легко можно устроить на улице, в городском саду? И к лицу ли ему, земскому доктору, умному, солидному человеку, вздыхать, получать записочки, таскаться по кладбищам, делать глупости, над которыми смеются теперь даже гимназисты? К чему поведет этот роман? Что скажут товарищи, когда узнают? Так думал Старцев, бродя в клубе около столов, а в половине одиннадцатого вдруг взял и поехал на кладбище.

У него уже была своя пара лошадей и кучер Пантелеймон в бархатной жилетке. Светила луна. Было тихо, тепло, но тепло по-осеннему. В предместье, около боен, выли собаки. Старцев оставил лошадей на краю города, в одном из переулков, а сам пошел на кладбище пешком. "У всякого свои странности, -- думал он. -- Котик тоже странная и -- кто знает? -- быть может, она не шутит, придет", -- и он отдался этой слабой, пустой надежде, и она опьянила его.

С полверсты он прошел полем. Кладбище обозначалось вдали темной полосой, как лес или большой сад. Показалась ограда из белого камня, ворота... При лунном свете на воротах можно было прочесть: "Грядет час в онь же..." Старцев вошел в калитку, и первое, что он увидел, это белые кресты и памятники по обе стороны широкой аллеи и черные тени от них и от тополей; и кругом далеко было видно белое и черное, и сонные деревья склоняли свои ветви над белым. Казалось, что здесь было светлей, чем в поле; листья кленов, похожие на лапы, резко выделялись на желтом песке аллей и на плитах, и надписи на памятниках были ясны. На первых порах Старцева поразило то, что он видел теперь первый раз в жизни и чего, вероятно, больше уже не случится видеть: мир, не похожий ни на что другое, -- мир, где так хорош и мягок лунный свет, точно здесь его колыбель, где нет жизни, нет и нет, но в каждом темном тополе, в каждой могиле чувствуется присутствие тайны, обещающей жизнь тихую, прекрасную, вечную. От плит и увядших цветов, вместе с осенним запахом листьев, веет прощением, печалью и покоем.

Кругом безмолвие; в глубоком смирении с неба смотрели звезды, и шаги Старцева раздавались так резко и некстати. И только когда в церкви стали бить часы и он вообразил самого себя мертвым, зарытым здесь навеки, то ему показалось, что кто-то смотрит на него, и он на минуту подумал, что это не покой и не тишина, а глухая тоска небытия, подавленное отчаяние...

Памятник Деметти в виде часовни, с ангелом наверху; когда-то в С. была проездом итальянская опера, одна из певиц умерла, ее похоронили и поставили этот памятник. В городе уже никто не помнил о ней, но лампадка над входом отражала лунный свет и, казалось, горела.

Никого не было. Да и кто пойдет сюда в полночь? Но Старцев ждал, и, точно лунный свет подогревал в нем страсть, ждал страстно и рисовал в воображении поцелуи, объятия. Он посидел около памятника с полчаса, потом прошелся по боковым аллеям, со шляпой в руке, поджидая и думая о том, сколько здесь, в этих могилах, зарыто женщин и девушек, которые были красивы, очаровательны, которые любили, сгорали по ночам страстью, отдаваясь ласке. Как в сущности нехорошо шутит над человеком мать-природа, как обидно сознавать это! Старцев думал так, и в то же время ему хотелось закричать, что он хочет, что он ждет любви во что бы то ни стало; перед ним белели уже не куски мрамора, а прекрасные тела, он видел формы, которые стыдливо прятались в тени деревьев, ощущал тепло, и это томление становилось тягостным...

И точно опустился занавес, луна ушла под облака, и вдруг всё потемнело кругом. Старцев едва нашел ворота, -- уже было темно, как в осеннюю ночь, -- потом часа полтора бродил, отыскивая переулок, где оставил своих лошадей.

-- Я устал, едва держусь на ногах, -- сказал он Пантелеймону.

И, садясь с наслаждением в коляску, он подумал:

"Ох, не надо бы полнеть!"

 

III

На другой день вечером он поехал к Туркиным делать предложение. Но это оказалось неудобным, так как Екатерину Ивановну в ее комнате причесывал парикмахер. Она собиралась в клуб на танцевальный вечер.

Пришлось опять долго сидеть в столовой и пить чай. Иван Петрович, видя, что гость задумчив и скучает, вынул из жилетного кармана записочки, прочел смешное письмо немца-управляющего о том, как в имении испортились вс



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2017-07-25 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: