ПОСЛЕДНИЕ СКИТАНИЯ ЗЕНОНА




Маргерит Юрсенар

Философский камень

 

 

Маргерит Юрсенар

ФИЛОСОФСКИЙ КАМЕНЬ

 

Часть первая

ГОДЫСТРАНСТВИЙ

 

Nec certam sedem, nес propriam faciem, nес munus ullum peculiare tibi dedimus, о Adam, ut quam sedem, quam faciem, quae munera tute optaveris, ea, pro voto, pro tua sententia, habeas et possideas. Definita ceteris natura intra praescriptas a nobis leges coercetur. Tu, nullis angustiis coercitus, pro tuo arbitrio, in cuius manu te posui, tibi illam praefinies. Medium te mundi posui, ut circumspiceres inde commodius quicquid est in mundo. Nec te caelestem neque terrenum, neque mortalem, neque immortalem fecimus, ut tui ipsius quasi arbitrarius honorariusque plastes et fictor, in quam malueris tute formam effingas...

Pico della Mirandola. «Oratio de hominis dignitate» [1]

 

НА БОЛЬШОЙ ДОРОГЕ

 

Делая по пути частые привалы, Анри‑Максимилиан Лигр шел в Париж.

О сути распри между королем и императором он не имел понятия. Знал только, что мирный договор, которому всего несколько месяцев от роду, успел истрепаться, как поношенный кафтан. Ни для кого не было тайной, что Франциск де Валуа по‑прежнему с вожделением поглядывает на герцогство Миланское, словно отвергнутый любовник – на свою красотку; из верных рук известно было, что на границе с герцогом Савойским он потихоньку экипирует и собирает новую армию, которой предстоит восстановить потерянную в Павии славу. Анри‑Максимилиан, в памяти которого обрывки стихов Вергилия мешались со скупыми отчетами об Италии его отца‑банкира, когда‑то побывавшего там, воображал, как через горы, одетые в ледяную броню, отряды конных воинов спускаются к плодородному и сказочно прекрасному раздолью: солнечные долины, кипящие родники, куда сходятся на водопой белоснежные стада; резные города, похожие на ларцы, до краев наполненные золотом, пряностями и тисненой кожей, богатые, как купеческие амбары, и торжественные, как храмы; сады с множеством статуй, залы с множеством старинных манускриптов; разодетые в шелка женщины, которые любезно встречают прославленного полководца, изысканная пища, изысканный разврат и на массивных серебряных столах в бокалах венецианского стекла маслянистый блеск мальвазии.

Несколько дней назад он без сожаления сказал прости отчему дому в Брюгге, а с ним и потомственному ремеслу купца. Хромой сержант, похвалявшийся, будто служил в Италии еще при Карле VIII, однажды вечером представил ему в лицах свои подвиги и описал девиц и мешки с золотом, на которые ему случалось наложить руку, когда грабили очередной город. В награду за эти россказни Анри‑Максимилиан угостил его в трактире вином. Вернувшись домой, он подумал: пожалуй, пора и самому проверить, правда ли, что земля кругла. Одного не мог решить будущий коннетабль: в чью армию завербоваться, к императору или к французскому королю; в конце концов он бросил наудачу монету – император остался в проигрыше. Приготовления к отъезду выдала служанка. Анри‑Жюст сначала отвесил блудному сыну пару оплеух, но потом, умиленный видом младшего отпрыска в длинном платьице, которого на помочах водили по ковру в гостиной, шутливо пожелал своему первенцу, задумавшему податься к вертопрахам французам, попутного ветра. Отчасти из отцовской любви, но гораздо более из тщеславия и дабы убедиться в своем могуществе, он положил написать со временем своему лионскому агенту, мэтру Мюзо, чтобы тот порекомендовал его неслуха адмиралу Шабо де Бриону, который задолжал крупную сумму банку Лигр. Хоть Анри‑Максимилиан и отряс со своих ног прах отчей лавки, все же он недаром приходился сыном человеку, который по своей прихоти вздувал и понижал цены на съестные припасы и ссужал деньгами коронованных особ. Мать будущего героя снабдила его всякой снедью и тайком сунула денег на дорогу.

Проездом через Дранутр, где у отца был загородный дом, Анри‑Максимилиан убедил управляющего дать ему взамен охромевшей кобылы лучшего скакуна банкирской конюшни. Но уже в Сен‑Кантене он его продал, отчасти потому, что великолепная сбруя точно по волшебству увеличивала сумму счета на аспидной доске трактирщиков, отчасти же потому, что слишком богатый набор мешал ему без оглядки отдаться радостям большой дороги. Чтобы растянуть подольше выданное ему денежное пособие, которое уплывало у него между пальцами куда быстрее, чем он ожидал, Анри‑Максимилиан ел прогорклое сало и турецкий горох в захудалых трактирах и спал на соломе, наравне с возчиками, но то, что ему удавалось сберечь, отказываясь от более удобного пристанища, тут же беспечно спускал в попойках и за картами. Иногда на какой‑нибудь заброшенной ферме сердобольная вдовушка уделяла ему кусок хлеба и место в собственной постели. Он не забывал об изящной словесности – карманы его оттопыривали маленькие томики в переплетах из телячьей кожи, которые он в счет будущего наследства позаимствовал из собрания своего дядюшки, каноника Бартоломе Кампануса. В полдень, растянувшись на лугу, он заливисто хохотал над какой‑нибудь латинской шуткой Марциала, а иной раз, в более мечтательном расположении духа, задумчиво поплевывая в лужу, грезил о некой скромной и благоразумной даме, которой он, по примеру Петрарки, посвятит душу и сердце в своих сонетах. Он погружался в полудрему, сапоги его острыми носами смотрели в небо, точно колокольни, высокие овсы казались ротой наемников в зеленых мундирах, петух – хорошенькой девушкой с помятой юбчонкой. А бывало и так, что молодой великан не отрывал головы от земли и пробуждало его ото сна только жужжание мухи или гул деревенского колокола. С шапкой набекрень, с застрявшими в белобрысых волосах соломинками, подставив ветру угловатое большеносое лицо, покрасневшее от солнца и холодной воды, Анри‑Максимилиан бодро шествовал навстречу славе.

Он обменивался шуточками с встречными, расспрашивал о новостях. После привала в Ла‑Фере в пятистах туазах впереди себя он заметил на дороге паломника. Тот шел быстро, Анри‑Максимилиан, соскучившийся без собеседника, прибавил шагу.

– Помолитесь за меня, когда прибудете в Кампостель, – сказал жизнерадостный фламандец.

– Вы угадали, – ответил паломник. – Как раз туда я и держу путь.

Он повернул голову в коричневом капюшоне – Анри‑Максимилиан узнал Зенона.

Тощий молодой человек с длинной шеей, казалось, вырос на целый локоть со времени их последних проделок на осенней ярмарке. Его красивое, как и прежде бескровное лицо обтянулось, а в походке появилась какая‑то диковатая поспешность.

– Здорово, братец! – весело приветствовал его Анри‑Максимилиан. – Каноник Кампанус всю зиму прождал тебя в Брюгге, достопочтенный ректор в Льевене, тоскуя по тебе, рвет на себе волосы, а ты шляешься по дорогам как последний... не стану говорить кто.

– Митроносный аббат собора Святого Бавона в Генте подыскал для меня должность, – осторожно ответил Зенон. – Чем не достойный покровитель? Скажи мне лучше, как вышло, что сам ты бродяжничаешь по дорогам Франции?

– Быть может, в этом есть и твоя заслуга, – отвечал младший из собеседников. – Я послал к черту лавку моего папаши, как ты – Богословскую школу. Но выходит, ты поменял достопочтенного ректора на митроносного аббата...

– Вздор, – заявил школяр. – Вначале всегда приходится состоять чьим‑нибудь famulus[2].

– Лучше уж носить аркебузу, – возразил Анри‑Максимилиан.

Зенон бросил на него презрительный взгляд.

– У твоего отца достанет денег, чтобы купить тебе лучшую роту ландскнехтов императора Карла, – заметил он, – если, конечно, вы оба сойдетесь на том, что ремесло солдата – достойное занятие в жизни.

– Рота, купленная моим папашей, привлекает меня не более, чем тебя – бенефиции от твоих аббатств, – возразил Анри‑Максимилиан, – И к тому же в одной лишь Франции умеют служить дамам.

Шутка не нашла отклика. Будущий полководец остановился, чтобы купить пригоршню вишен у встречного крестьянина.

– Но чего ради ты так по‑дурацки вырядился? – спросил Анри‑Максимилиан, с удивлением разглядывая одежду паломника.

– Что поделаешь, – отозвался Зенон. – Мне надоело буквоедство. Хочу заглянуть в текст, который дышит жизнью: тысячи римских и арабских цифр, буквы, бегущие слева направо, как у наших писцов, или справа налево, как в восточных рукописях. Пропуски, которые означают холеру или войну, столбцы, писанные алой кровью, и всюду знаки, а иной раз пятна, еще более диковинные, чем знаки,.. А какая другая одежда сгодится лучше, чтобы странствовать, не привлекая внимания?.. Мои шаги теряются на земле, как насекомые – в толще псалтыря.

– Понятно, – рассеянно заметил Анри‑Максимилиан. – Но зачем тебе тогда идти в Кампостель? Что‑то я с трудом представляю тебя среди жирных монахов, гнусавящих псалмы.

– Пф! – фыркнул паломник. – Стану я терять время среди этих бездельников и болванов! Но приор монастыря Святого Иакова в Леоне – любитель алхимии. Он переписывался с каноником Бартоломе Кампанусом, почтенным нашим дядюшкой, унылым болваном, который иногда, словно по оплошности, отваживается подойти к границе запретного. Аббат собора Святого Бавона тоже написал письмо приору с просьбой поделиться со мной своими знаниями. Но мне надо торопиться – приор стар. Боюсь, как бы он не перезабыл все, что знает, или не умер.

– Он будет потчевать тебя сырым луком и заставит снимать пену с варева из купороса, приправленного серой. Покорно благодарю! Надеюсь, что, потратив меньше усилий, я заслужу лучшее пропитание.

Зенон промолчал.

– Мирный договор вот‑вот прикажет долго жить, братец Зенон, – сказал Анри‑Максимилиан, сплевывая на дорогу последние вишневые косточки. – Венценосцы рвут друг у друга из рук государства, словно пьяницы в таверне – лакомые блюда. Вот медовая коврижка – Прованс, а вот паштет из угря – герцогство Миланское. Глядишь, с пиршественного стола и мне перепадут крохи славы.

– In eptissirna vanitas[3], – сухо заметил молодой грамотей. – Неужто ты еще придаешь значение словесной трескотне?

– Мне уже шестнадцать, – объявил Анри‑Максимилиан. – Через пятнадцать лет будет видно, могу ли я тягаться с Александром Македонским. Через тридцать будет ясно, превзошел я или нет покойника Цезаря. Неужто мне весь свой век сидеть в лавке на улице О‑Лен и мерить аршином сукно? Нет, я хочу стать человеком.

– Мне двадцать лет, – объявил Зенон, – В случае удачи я могу еще лет пятьдесят заниматься наукой, пока голова моя не превратится в череп мертвеца. Ну что ж, брат Анри, тешься славой героев Плутарха. Я же хочу вознестись выше человека.

– Я держу путь в сторону Альп, – сказал Анри‑Максимилиан.

– А я, – сказал Зенон, – к Пиренеям.

Оба помолчали. Ровная, обсаженная тополями дорога простиралась перед ними клочком вольного мира. Искатель власти и искатель знания зашагали плечом к плечу.

– Погляди, – сказал Зенон. – Видишь: за этой деревней лежат другие деревни, за этим аббатством – другие аббатства, за этой крепостью – другие крепости. И над каждой деревянной хижиной или дворцом из камня воздвигся дворец мысли или хижина мнения, где жизнь замуровывает глупцов, но оставляет лазейку мудрецам. За Альпами лежит Италия. За Пиренеями – Испания. С одной стороны страна Мирандолы, с другой – Авиценны. А еще дальше море, а за морем, на другом краю необъятного мира, – Аравия, Морея, Индия, две Америки, И повсюду долины, где собирают лекарственные травы, горы, где таятся металлы, каждый из которых знаменует мгновение Великого Деяния, ведовские рукописи, зажатые в челюстях мертвецов, боги, каждый из которых заповедал свое, и людские толпы, где каждый воображает себя центром вселенной. Можно ли быть таким безумцем, чтобы не попытаться перед смертью хотя бы обойти свою тюрьму? Видишь, брат Анри, я и в самом деле паломник. Путь мой далек, но я молод.

– Мир велик, – заметил Анри‑Максимилиан.

– Мир велик, – с важностью подтвердил Зенон. – Да будет воля того, кто, быть может, существует, чтобы сердцу человеческому достало сил вобрать в себя все сущее.

Они снова умолкли. Спустя немного Анри‑Максимилиан вдруг хлопнул себя по лбу и захохотал.

– Зенон, – сказал он, – помнишь ли ты своего дружка Коласа Гела, любителя пива, твоего брата по гульбе? Он ушел с мануфактуры моего дорогого папаши, где, к слову сказать, ткачи мрут с голоду, вернулся в Брюгге, ходит по городу с четками в руках, бормочет молитвы за упокой души своего Томса, который повредился в уме из‑за твоих станков, а тебя Гел честит подручным дьявола, Иуды и антихриста. А вот куда подевался его Перротен, не знает ни одна душа – видно, сам нечистый его уволок.

Уродливая гримаса исказила лицо молодого школяра и сразу его состарила.

– Вздор! – отрезал он. – Что мне за дело до этих невежд? Они пребудут тем, что они есть: сырьем, из которого твой отец делает золото, то самое, что в один прекрасный день достанется тебе в наследство. Не поминай мне о станках и висельниках, и я не стану поминать тебе ни о том, как ты летом запаливал лошадей, купленных в долг у барышника в Дранутре, ни о том, как соблазнял девиц и взламывал винные бочки.

Анри‑Максимилиан, не отвечая, рассеянно насвистывал задорную песенку. С этой минуты они рассуждали только о том, как плохи дороги и как безбожно дерут за ночлег в трактире.

Расстались они на ближайшей развилке. Анри‑Максимилиан зашагал по большаку. Зенон выбрал проселочную дорогу. Вдруг младший из двоих вернулся и догнал товарища; он положил руку на плечо паломника.

– Брат, – сказал он, – помнишь Вивину, бледную девчушку, которую ты, бывало, защищал от нас, сорванцов, когда мы, выходя из школы, норовили ущипнуть ее за ягодицы. Она ведь любит тебя. Она вбила себе в голову, будто связана с тобой обетом, и недавно отказала городскому советнику, который сватался к ней. Тетка надавала ей пощечин и посадила на хлеб и воду, но она стоит на своем. Говорит, будет ждать тебя хоть до скончания века.

Зенон приостановился. Какая‑то тень затуманила его взгляд и тут же растаяла, точно облачко пара над костром.

– Тем хуже, – сказал он. – Что общего у меня с этой девочкой, которую отхлестали по щекам. Другой ждет меня в другом месте. К нему я и иду.

И он зашагал дальше.

– Кто ждет? – спросил пораженный Анри‑Максимилиан. – Неужто беззубый старикан, приор Леона?

Зенон обернулся.

– Нет, – сказал он. – Hiс Zeno. Я сам.

 

ДЕТСТВО ЗЕНОНА

 

Зенон появился на свет за двадцать лет до описанной встречи в доме Анри‑Жюста в Брюгге. Мать его звали Хилзондой, а отцом был молодой прелат по имени Альберико де Нуми, отпрыск старинного флорентийского рода.

Мессир Альберико де Нуми на заре своей пылкой и еще длиннокудрой юности блистал при дворе Борджиа. В перерыве между боями быков на площади Святого Петра он наслаждался беседами с Леонардо да Винчи, служившим в ту пору у Цезаря; позднее, в сумрачном блеске своих двадцати двух лет, он вошел в тот узкий кружок молодых дворян, которых пылкая дружба Микеланджело возвеличивала, словно громкий титул. У него было несколько приключений, закончившихся ударом кинжала; он начал собирать коллекцию древностей; негласная связь с Джулией Фарнезе отнюдь не повредила его карьере. Коварная находчивость, какую он выказал в Синигалье, заманив врагов его святейшества в ловушку, их погубившую, снискала ему благосклонность папы и его сына; ему уже почти обещали епископство Нерпийское, но внезапная смерть папы задержала назначение. То ли по причине этой неудачи, то ли из‑за несчастной любви, в тайну которой никто так и не проник, он вдруг предался умерщвлению плоти и ученым занятиям.

Вначале тут заподозрили уловку честолюбия. Однако этим необузданным человеком и впрямь овладела исступленная жажда аскезы. Говорили, что он удалился в Гротта‑Феррата к греческим монахам обители Святого Нила – одной из самых суровых в Лациуме, где в размышлениях и молитвах трудится над латинским переводом «Жития отцов пустынников». Понадобился особый приказ папы Юлия II, высоко ценившего его трезвый ум, чтобы убедить его отправиться в качестве апостолического секретаря на заседания Камбрейской лиги. Сразу же по прибытии в Камбре своим участием в спорах он приобрел такой вес, что оттеснил на второй план самого папского легата. Теперь его всецело захватило стремление защитить при разделе Венеции выгоды Святого престола, о которых он до сих пор едва ли помышлял. На празднествах, которыми сопровождались заседания лиги, мессир Альберико де Нуми, словно кардинал, облаченный в пурпурную мантию, держался с тем неподражаемым величием, какое в кругу римских придворных заслужило ему прозвище Неповторимый. Это он во время очередной яростной сшибки мнений сумел склонить на свою сторону послов Максимилиана, подкрепив пламенную убежденность цицероновским красноречием. А вскоре, получив письмо матери, алчной флорентийки, которая напоминала ему о том, что семейство Адорно в Брюгге задолжало им некоторую сумму, он решил немедля взыскать эти деньги, столь необходимые для карьеры князя церкви.

Он поселился в Брюгге у своего фламандского агента Жюста Лигра, предложившего ему гостеприимство. Толстяк Лигр был помешан на всем итальянском настолько, что воображал, будто одна из его прабабок во время очередного соломенного вдовства, каким частенько томятся купеческие жены, не осталась глуха к вкрадчивым речам некоего генуэзского коммерсанта. Мессир Альберико де Нуми, которому вместо наличных денег пришлось довольствоваться новыми векселями на банкирский дом Херварта в Аугсбурге, утешался тем, что переложил все расходы по содержанию своих собак, соколов и пажей на радушного хозяина. Дом Лигра, расположенный по соседству с принадлежавшими ему складами, велся с княжеской роскошью; кормили здесь великолепно, поили еще лучше, и хотя Анри‑Жюст ничего не читал, кроме приходорасходных книг своей суконной фабрики и лавки, он считал делом чести иметь в доме библиотеку

Частенько отлучаясь по делам то в Турне или Мехелен, где он ссужал деньгами правительницу, то в Антверпен, где, войдя в долю с бесстрашным Ламбрехтом фон Рехтергемом, закупал перец и другие заморские приманки, а то в Лион, где на осенней ярмарке предпочитал самолично улаживать свои финансовые операции, Анри‑Жюст вручал бразды домашнего правления своей юной сестре Хилзонде.

Мессир Альберико де Нуми не замедлил влюбиться в эту девочку с едва очерченной грудью и тонкими чертами лица, в тугих одеждах из тканного золотом бархата, которые, казалось, не дают ей упасть, а по праздникам увешанную драгоценностями, которым могла бы позавидовать императрица. Ее светло‑серые глаза были окаймлены перламутровыми, почти розовыми веками; с чуть припухших губ, казалось, вот‑вот сорвется вздох или начальные слова не то молитвы, не то песнопения. Быть может, ее потому только и хотелось раздеть, что трудно было представить себе обнаженной.

Однажды снежным вечером, когда сильнее обычного манит теплая постель в уединенной спальне, подкупленная служанка провела сеньора Альберико в умывальню, где Хилзонда терла отрубями свои длинные вьющиеся волосы, которые окутывали ее, словно плащ. Девочка закрыла руками лицо, но без борьбы предоставила глазам, губам и рукам влюбленного свое чистое и белое, словно вылущенное ядрышко миндаля, тело. В эту ночь молодой флорентиец испил от запечатанного источника, приручил двойню молодой серны, обучил невинные губы любовным играм и забавам. На заре Хилзонда, наконец побежденная, без оглядки отдалась своему любовнику, а утром кончиком ногтя соскоблила со стекла белую наледь и бриллиантом кольца нацарапала на нем свои инициалы, переплетенные с инициалами возлюбленного, таким образом запечатлев свое счастье, на этой тонкой и прозрачной материи, без сомнения хрупкой, но, впрочем, не намного более, нежели плоть и сердце.

Наслаждения любовников усугублялись разнообразными утехами, какие могли им предоставить время и обстоятельства: к их услугам были изысканные музыкальные пьесы – Хилзонда разыгрывала их на маленьком органе, подаренном ей братом, – вина, сдобренные пряностями, жарко натопленные комнаты, лодочные прогулки по каналам, еще голубым от только что стаявшего льда, а в мае – скачки по цветущим полям. Мессир Альберико проводил счастливые часы – быть может, еще более сладостные, нежели те, что ему дарила Хилзонда, – отыскивая в тихих нидерландских монастырях забытые древние рукописи; итальянские ученые, которым он сообщал о своих находках, полагали, что в нем возродился талант великого Марсилио. Вечером, сидя у камина, любовники вместе рассматривали большой резной аметист, привезенный из Италии, на котором изображены были сатиры, ласкающие нимф, и флорентиец учил Хилзонду любовным словам на своем родном языке. Он сочинил для нее балладу на тосканском наречии; стихами, какие он посвятил этой купеческой дочери, впору было воспеть библейскую Суламифь.

Минула весна, настало лето. В один прекрасный день письмо, полученное от двоюродного брата Джованни Meдичи, частью писанное шифром, частью пересыпанное грубоватыми шуточками, какими Джованни уснащал все: политику, ученые труды и любовь, уведомило мессира Альберико о подробностях интриг при папском дворе и в Риме, от которых он оторвался во Фландрии. Юлий II не был бессмертным. Хотя богатого осла Риарио поддерживало немало глупцов и наемников, хитроумный Медичи исподволь подготавливал свое избрание будущим конклавом. Мессир Альберико понимал, что некоторые успехи, достигнутые им в переговорах с представителями императора, отнюдь не искупили в глазах святого отца его затянувшуюся отлучку; теперь его карьера целиком зависела от двоюродного брата, имевшего столь веские основания рассчитывать на папский престол. В детстве они вместе играли на террасах Кареджи; позднее Джованни ввел Альберико в маленький изысканный кружок эрудитов, которые слегка паясничали и понемногу занимались сводничеством; мессир Альберико надеялся приобрести влияние на этого хитрого, но по‑женски слабодушного человека; он подтолкнет его к папскому престолу, сам же будет держаться в тени и до поры до времени удовольствуется ролью его правой руки. На дорожные сборы мессиру Альберико понадобился всего час.

Возможно, он был человеком бездушным. Возможно, внезапная его страсть была всего лишь всплеском избыточных телесных сил; возможно, искушенный лицедей, он то и дело пробовал себя в неизведанных дотоле чувствах, а скорее всего, он просто примерял одну за другой позы, страстные и величественные, но притом тщательно продуманные, вроде тех, какие Буонарроти придал своим фигурам на плафоне Сикстинской капеллы. Лукка, Урбино, Феррара, эти пешки на шахматной доске семьи де Нуми, вдруг стерли в его глазах обильные зеленью и водой равнины, которые он на короткое время удостоил своим присутствием. Он сложил в дорожные сундуки разрозненные страницы древних манускриптов и черновики любовных поэм. В сапогах со шпорами, в кожаных перчатках и в шляпе, более, чем всегда, похожий на придворного кавалера и менее, чем всегда, на духовную особу, он поднялся в комнату Хилзонды, чтобы с ней проститься.

Она была беременна. И знала это. Но ему не сказала ни слова. Слишком робкая, чтобы чинить препятствия его честолюбивым замыслам, она была в то же время слишком горда, чтобы пытаться извлечь выгоду из признания, которое пока еще не могли подтвердить ни ее тоненькая талия, ни плоский живот. Ей было бы нестерпимо услышать обвинение во лжи и почти столь же нестерпимо оказаться навязчивой. Но несколько месяцев спустя, произведя на свет ребенка мужского пола, она посчитала себя не вправе скрыть от мессира Альберико де Нуми рождение их сына. Она едва умела писать; много часов просидела она, составляя ему послание и стирая пальцем слова, которые казались ей лишними; закончив наконец свой труд, она доверила его генуэзскому купцу, человеку надежному, который направлялся в Рим. Ответа от мессира Альберико она не получила до конца своих дней. Хотя генуэзец подтвердил ей позднее, что собственноручно вручил письмо адресату, Хилзонде хотелось верить, что до человека, которого она любила, весть от нее так и не дошла.

Недолгая любовь, после которой она была так внезапно покинута, отвратила молодую женщину от любовных утех и разочарований; преисполненная неприязни к собственной плоти и к ее плоду, она, казалось, перенесла и на ребенка унылое осуждение, на какое обрекла самое себя. Безучастно покоясь в постели после родов, она равнодушно взирала на служанок, которые пеленали маленький комочек, казавшийся смуглым в отблесках очага. Поскольку рождение внебрачного ребенка было делом обычным, Анри‑Жюст без труда мог подыскать для своей сестры супруга с положением, но воспоминание о том, кого она больше не любила, все же отвращало Хилзонду от дородных бюргеров, которых церковный обряд мог водворить рядом с ней на перинах. Она продолжала, хотя и безо всякого удовольствия, носить роскошные наряды, которые брат заказывал ей из самых дорогих тканей, но зато не пила вина, не ела изысканных блюд, не позволяла хорошо протапливать свою комнату и часто отвергала тонкое постельное белье не столько из угрызений совести, сколько из досады на самое себя. Она неукоснительно посещала церковную службу; однако вечерами, когда после ужина какому‑нибудь гостю Анри‑Жюста случалось возмущаться непотребными деяниями и лихоимством римского двора, она откладывала в сторону рукоделие, в задумчивости оборвав нить еще неоконченного кружева, которую молча связывала узелком. А мужчины уже сокрушались о том, что в порт Брюгге намывает песок и он приходит в упадок, ибо кораблям стало удобнее заходить в другие гавани; они потешались над инженером Ланселотом Блонделем, который вообразил, будто, прорыв каналы и проложив водосточные желобы, он сумеет исцелить город, пораженный этой каменной болезнью. Порой они отпускали сальные шуточки, кто‑нибудь начинал рассказывать набившую оскомину историю о жадной любовнице, доверчивом муже и спрятанном в бочке соблазнителе или о пройдохах купцах, надувающих друг друга. Хилзонда выходила в кухню присмотреть за тем, как убирают со стола. И лишь мельком бросала взгляд на ребенка, жадно сосавшего грудь кормилицы.

Однажды, возвратившись из очередной поездки, Анри‑Жюст представил сестре нового гостя. Седобородого мужчину, такого простого и серьезного, что, глядя на него, невольно думалось о целительном ветре на море в бессолнечную погоду. Симон Адриансен был человек богобоязненный. Приближающаяся старость и богатство, нажитое, как утверждали, честными трудами, придавали этому купцу из Зеландии величавость патриарха. Он второй раз вдовел: две плодовитые хозяйки сменили одна другую в его доме и в его постели, прежде чем упокоиться бок о бок в семейном склепе у церковной стены в Мидделбурге. Симон был из тех мужчин, в которых влечение к женщине пробуждает отеческую заботливость. Заметив, что Хилзонда грустна, он стал часто подсаживаться к ней.

Анри‑Жюст был многим обязан Симону. Когда‑то в трудных обстоятельствах тот поддержал его кредитом. Лигр так почитал Симона, что даже старался в его присутствии меньше пить. Но устоять перед хорошим вином было трудно. Под хмельком у Анри‑Жюста развязывался язык. Он недолго таил от своего гостя злоключения Хилзонды.

Однажды зимним утром, когда Хилзонда сидела у окна со своим рукоделием, Симон Адриансен подошел к ней и торжественно произнес:

– Приидет день, когда Господь сотрет в сердце человеческом все законы, кроме тех, что начертала любовь.

Она не поняла. Он пояснил:

– Приидет день, когда Господь не признает иного крещения, кроме духовного, иного таинства, кроме того, что во взаимной нежности познают тела любящих.

Хилзонда задрожала. Но этот строгий и в то же время ласковый человек стал рассказывать ей, что миру открылась новая истина, что неправедны все законы, суемудрием отягчающие промысел Божий, и близится время, когда любовь станет такою же простой, как и вера. Образным, точно картинки из Библии, слогом он излагал ей притчи, перемежая их рассказами о святых, которые, по его словам, содействовали гибели римской тирании; почти не понижая голоса, но все же бросив взгляд на дверь, дабы увериться, что она закрыта, он признался ей, что еще не решается гласно принять анабаптистскую веру, но втайне отверг никчемную пышность богослужений, суетные обряды и лживые таинства. По его словам, праведники – обреченные в жертву избранники – из века в век составляли небольшой кружок, чуждый мирским преступлениям и безумствам; грех лишь в ослеплении ложной верой, для целомудренных сердец плоть непорочна.

Потом он заговорил с нею о ее сыне. Сын Хилзонды, зачатый вне церковных законов и вопреки им, представлялся ему более других предназначенным когда‑нибудь восприять и возвестить другим благостную весть Простых и Праведных. В любви девственницы, соблазненной красавцем итальянцем, дьяволом с ангельским лицом, Симон усматривал мистическую аллегорию: Рим был вавилонской блудницей, которой принесена в жертву невинность. Иногда крупные, твердые черты лица Симона озарялись доверчивой улыбкой мечтателя, а ровный голос звучал слишком непреклонно, как бывает у тех, кто хочет сам себя убедить и зачастую самого себя обмануть.

Но Хилзонда видела лишь одно – спокойную доброту чужестранца. До сих пор молодая женщина встречала в окружающих только насмешку, жалость или беззлобную и грубоватую снисходительность. Симон же, говоря о человеке, который ее бросил, называл его «ваш супруг». И с важностью напоминал ей о том, что всякий союз нерасторжим перед лицом Божиим. Хилзонда, внимая ему, оттаивала душой. Она по‑прежнему оставалась печальной, но к ней возвращалось чувство собственного достоинства. В обиталище Лигров, которое гордыня купцов, торгующих с заморскими странами, украсила геральдическим кораблем, Симон чувствовал себя как дома. Друг Хилзонды возвращался теперь в Брюгге каждый год; она ждала его, и, сидя рука в руку они говорили о церкви Духа, которая сменит нынешнюю церковь.

Однажды осенним вечером итальянские купцы сообщили новость. Мессир Альберико де Нуми, в тридцать лет сделавшийся кардиналом, убит в Риме во время кутежа в одном из виноградников Фарнезе. Злые языки обвиняли в убийстве кардинала Джулио Медичи, недовольного влиянием, какое их родственник приобрел на его святейшество.

Симон с презрением отнесся к этим смутным слухам, привезенным из римского вертепа. Но неделей позже Анри‑Жюст получил известия, подтвердившие толки. По невозмутимой повадке Хилзонды невозможно было угадать, рада она в глубине души или горюет.

– Вот вы и овдовели, – тотчас сказал ей Симон Адриансен с ласковой торжественностью в голосе, с какой всегда обращался к ней.

Но вопреки ожиданиям Анри‑Жюста он на другой же день уехал восвояси.

Полгода спустя, в обычный срок, он возвратился и попросил у брата руки Хилзонды.

Анри‑Жюст повел его в комнату, где Хилзонда плела кружева. Симон сел рядом с нею и сказал:

– Господь возбраняет нам причинять страдания творениям его.

Хилзонда отложила свое кружево. Руки ее застыли над ажурной полоской – длинные трепещущие пальцы над неоконченным узором казались продолжением ветвистой вязи.

– Разве Господь может позволить нам истязать самих себя?

Красавица подняла на него свой взгляд больного ребенка.

– Вы несчастливы в этом доме, где царит веселье, – продолжал он. – В моем доме царит тишина. Поедемте ко мне.

Она согласилась.

Анри‑Жюст потирал руки от удовольствия. Его дражайшая Жаклина, на которой он женился вскоре после несчастья с Хилзондой, громко роптала, что она в семье на втором месте после потаскушки и поповского ублюдка, а тесть, богатый негоциант из Турне, ссылаясь на жалобы дочери, медлил с приданым. И в самом деле, хотя Хилзонда не обращала на сына никакого внимания, любая погремушка, подаренная младенцу, зачатому в законном браке, вызывала ссоры между двумя женщинами. Светловолосая Жаклина отныне могла не жалеть денег на вышитые чепчики и нагрудники, а в праздники позволять своему бутузу Анри‑Максимилиану ползать по нарядной скатерти, попадая ножками в блюда.

Несмотря на свое отвращение к церковным обрядам, Симон согласился, чтобы свадьба была отпразднована с некоторой даже пышностью – так неожиданно захотела Хилзонда. Но вечером, когда новобрачные удалились в супружескую спальню, он на свой лад тайно освятил их союз, преломив хлеб и испив вина вдвоем со своей избранницей. Рядом с этим человеком Хилзонда, словно потерпевшая крушение лодка, которую приливом вынесло на берег, возродилась к жизни. Ее тешило таинство дозволенных ласк, которых не надо стыдиться, и то, как старик, склонившись к ее плечу, ласкал ее груди – любовные ласки походили на благословение.

Симон Адриансен решил взять на себя попечение о Зеноне. Но мальчонка, которого Хилзонда подтолкнула к бородатому морщинистому лицу с подрагивающей над губой бородавкой, пугливо вырвал свою руку из материнской руки, оцарапавшей ему пальцы перстнями. И удрал. Вечером его обнаружили в пекарне в глубине сада – он чуть не искусал лакея, который с хохотом извлек его из‑за поленницы. Симон, потеряв надежду приручить этого волчонка, смирился с тем, чтобы оставить его во Фландрии. Тем более что присутствие сына явно усугубляло печаль Хилзонды.

Зенона прочили в священники. Для незаконнорожденного церковь была самым надежным путём к преуспеянию и почестям. К тому же неистовую жажду знаний, с ранних лет владевшую Зеноном, издержки на чернила и свечи, которые он жег до самой зари, его дядька мог простить лишь тому, кто со временем станет пастырем. Анри‑Жюст отдал мальчика в учение своему шурину, Бартоломе Кампанусу, канонику церкви Святого Доната в Брюгге. Этот ученый муж, всю жизнь проведший в молитвах и корпенье над книгами, был таким кротким, что раньше времени стал казаться стариком. Он обучил мальчика латыни, начаткам греческого и алхимии, которыми владел сам, и поощрил склонность Зенона к наукам, познакомив его с «Естественной историей» Плиния. В холодном кабинете каноника мальчик спасался от громких голосов маклеров, споривших о добротности английского сукна, от плоских назиданий Анри‑Жюста и от ласк горничных, лакомых до незрелого плода. Он забывал здесь унижения и убогость своего детства; книги и хозяин кабинета принимали его как взрослого. Ему нравилась эта комната, заставленная фолиантами, гусиное перо, чернильница из рога – орудия, с помощью которых добываются знания, нравилось накапливать сокровища, состоящие в сведениях о том, что рубин привозят из Индии, что сера сочетается с ртутью и цветок, именуемый на латинском языке «лилиум», по‑гречески называется «кринон», а по‑древнееврейски – «шошанна». Вскоре он стал замечать, что книги болтают и лгут, как люди, и каноник зачастую пространно объясняет то, чего на самом деле нет и что, следовательно, в объяснениях не нуждается.

Знакомства Зенона беспокоили родных: в эту пору он особенно охотно водил дружбу с цирюльником Яном Мейерсом, мастером на все руки, который не знал себе равных в искусстве пустить кровь и в камнесеченье, но кого подозревали в том, что он занимается расчленением трупов, и с ткачом по имени Колас Гел, распутником и бахвалом, – долгие часы, которые Зенон мог бы употребить с большей пользой для молитв и ученых занятий, он проводил с Коласом Гелом, так и эдак прилаживая блоки и кривошипы. Живой и вместе грузный великан, без счета тративший деньги, которых у него не было, слыл вельможей в глазах подмастерьев – он поил и угощал их в дни ярмарок. В этой мускулистой громаде, рыжеволосой и белокожей, таился ум фантазерский и в то же время проницательный, из тех, которым вечно надо что‑нибудь совершенствовать, шлифовать, упрощать или усложнять. В городе каждый год закрывались все новые мастерские; Анри‑Жюст, похваляясь, будто не закрывает свои из одного лишь христианского человеколюбия, использовал трудные времена, чтобы то и дело урезывать жалованье ткачам. Его запуганные сукноделы, счастливые уже тем, что не выброшены на улицу и колокол каждый день сзывает их на работу, ж<



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2021-01-23 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: