Ким Анатолий
Чувствую, что пришла пора вставать, но неизвестно кому и, главное, это на каком же свете мы уснули и кто из нас, Анна или Валентин, видел сейчас за окном снег, белый снег на изогнутых ветвях деревьев? Мы невидимки в снежной стране, которая есть Русь зимняя, — вдруг ровно и плавно, словно спускаемые на ниточках, повалили сверху вниз белые хлопья, рождаясь прямо из серого неба, которое начиналось над самыми вершинами деревьев. И теперь, в данное мгновение, каждый из нас двоих несравнимо менее убедителен, чем любая из этих пухлых снежинок, чья жизнь имеет только ту протяженность во времени, что отпущена ей для плавного спуска с небес на землю. Возможно ли, чтобы снежинка, лишь часть жизни которой мы могли наблюдать, имела свою судьбу? И чтобы холодная парашютистка, выбросившаяся из облака в числе многомиллионного десанта, была как-нибудь названа по имени на своем снежном языке? Мне кажется, я видел этот снегопад в первую нашу совместную зиму, лежа в постели рядом с теплой Анной, — только тогда я мог испытывать такое убедительное чувство телесного счастья, полную насыщенность жизнью. Недавно проснувшись, полеживая в теплой комнате на кровати рядом с женою, я спокойно поглядывал на то, как за окном идет снег. Я тоже помню этот снегопад утром, я лежала рядом с Валентином и думала о том, что он был прав, пожалуй, когда однажды сказал: «Детей дает Бог». Это в ответ на мои слова, что хочу родить ему ребенка. Я тогда обиделась на Валентина, не услышав в его ответе никакой радости и благодарности, чего я ожидала, — но лишь равнодушную рассудочность и, больше того, тайное неверие или даже нежелание принять от меня самый великий мой дар. И вот по истечении совсем недолгого времени выяснилось, что он был прав, и я сама уже не хотела ничего такого для него… Маленькие белые снежинки, медленно слетавшие сверху вниз, были душами тех самых детишек, которых когда-то хотелось мне подарить Валентину. Детей дает Бог. Как-то странно-легко уходят они в ничто, эти снежинки, зимы, Атлантида, дары приносимые, песни спетые. А нам, неопознанным даже самими собою, приходится лишь смутно догадываться, что мощь континентальных плит и сменяющихся времен года была той же природы и подчинялась тому же закону, которому хотела быть подвластной каждая душа предмета, человека, стихий и фундаментальных наук человечества. Потому что все это, включая и нас, Анну и Валентина, и физику с химией, математику, музыку и астрономию, было устремлено к какому-то конечному счастью. Об этом я думал в то зимнее утро в постели, прижимая к себе теплую Анну, глядя в окно на падающий с неба белый снег. Все имело душу — и проходящие времена года, и так называемые точные науки, и провалившаяся в океан Атлантида, и каждая снежинка. И все они были обречены иметь своих двойников-невидимок. Хорошо, что день тогда выдался выходным, не надо было спешить на работу, одновременно лихорадочно натягивать трусики и блузку, совать в рот зубную щетку и, таращась в зеркало, подкрашивать ресницы, а затем, чертыхаясь, рысью мчаться на кухню, где фырчал и подпрыгивал, все более распаляясь гневом, всеми позабытый зеленый чайник на плите… Ладно, миленький, сегодня ты получишь свое, — устрою все так, чтобы ты получил не просто обычное, постоянно тобою желаемое. И всю нежность, которую я готова была отдать летящим за окном снежинкам, незаметным образом сумею передать тебе, и после ты будешь лежать у моих утомленных ног, словно сам — беспомощное громадное новорожденное дитя. Широкие окна комнаты, где мы укрывались, выходили на открытую терраску, стекла были прозрачны, подоконники чисты, без наледи, потому что крыша навеса защищала их от падавшего снега. В доме оказалось достаточно тепла даже после долгой ночи — вечером жарко протапливалась превосходными березовыми дровами высокая, выложенная синим гжельским кафелем печь. И за окном на дворе было тоже не морозно, стояла так называемая сиротская зима, не лютая, но жалостливая к плохо одетым сироткам. Окна не затягивало серебряной гравировкой инея, на них не было никаких занавесок, они выходили в сад — и мы с Аней, прочь отбросив одеяла, как бы оказывались посреди бескрайнего снежного пространства, под огромным серым небом, осыпаемые мириадами белых хлопьев, плавно опускавшихся сверху. Но на раскаленных телах наших не таяли снежинки — посреди широкой русской зимы мы были накрыты бережным, надежным куполом тепла. Несомненно, это происходило в первую нашу совместную зиму, именно тогда я словно со стороны увидел картину, обрамленную оконным проемом небольшой комнаты с печным отоплением, на фоне искривленных черных яблоневых ветвей, обсыпанных белым снегом. Когда-то русский интеллигент, сидя в такой же вот комнате у теплой печки, безысходно думал о смысле жизни. Я нашел этот смысл, который был в том, чтобы мне снова и снова любовно сочетаться с Анной. Но в тот самый миг, когда покажется, что полное воссоединение произошло и ты воспринял девятый вал страсти не телом, но духом и блаженство физическое перешло в радость духовную, — с жалким писком и мычаньем комочек этой души вылетает из твоих чресел и через твои искаженные уста, а ты проваливаешься в глубокую яму блаженного беспамятства.
|
|
|
— Именно в то утро и состоялся этот наш разговор.
— Ты о каком разговоре, Аня?
— Да про твое противное андрогинное единство.
— Ну, во-первых, это вовсе не мое, а Платоново. А потом, отчего же оно «противное»?
— Ужасное. Отвратительное…
— Но все же объясни, чем тебя не устраивает Платонов андрогин? Ведь в тот раз, когда я о нем тебе рассказывал, он же тебе понравился.
— Ничего подобного.
— Но ты весело смеялась, Аня!
— Вовсе не весело, а с омерзением.
— Вот те на. Отчего же омерзение?
— А оттого, что ничего противнее нельзя представить, чем этот андрогин.
— Ну почему? Почему, Аня?
— Он ведь, ты говорил, — круглый, как апельсин.
— Допустим. И что?
— Мясной апельсин, представляешь? Эдакий круглый, как жаба, мясной апельсин. Кошмар какой-то.
— …?
— И на этом жирном шарике четыре ручки и четыре ножки. Так?
— У Платона примерно так.
— И чтобы передвигаться, этот твой… андрогин должен был совершать кувырки, как клоун, катиться по земле, словно колобок, то есть беспрерывно менять ноги-руки… Так?
— Предполагался и такой вариант.
— Разве это не смешно?
— Пожалуй…
— Вот я потому и хохотала.
— Но это все? Для того, чтобы испытать отвращение к бедному Платонову андрогину?
— Нет, не все. Осталось самое главное. Что же выходит, Валентин: оно было бесполым, всякие первичные и вторичные половые признаки отсутствовали у него?
— Что ты такое несешь, Аня! Андрогин был двуполым, и все, что полагалось, у него было. Как женское, так и мужское.
— А как же оно наслаждалось, имея все эти штучки на одном и том же теле?
— Может быть, андрогин вовсе и не наслаждался. В том значении, какое придаем этому мы… Но в качестве супругов-андрогинов, Аня, они пребывали в этом состоянии постоянно.
— То есть как! Что значит «постоянно»? Все время, что ли?
— Выходит, так…
— Вот это класс, Валентин! Но каким образом?
— Вот видишь, и тебе стало интересно. Они, значит, пребывали в таком блаженстве постоянно. И впоследствии, когда андрогинное существо было разрублено пополам, на мужчину и женщину, каждая половинка стала искать по свету своего напарника.
— И ты считаешь, что мы с тобою?..
— Да, Анюта… Убежден.
— До сих пор?
— Да. Всегда был убежден, остаюсь в этом и, в каких бы мирах ни оказаться мне вещным, сущным или невидимкой, — повсюду я вынужден буду искать свою андрогинную сестру-супругу. А я обречена, выходит, вечно бегать от него, потому что если попадусь в его руки, то, считай, крышка мне — ибо заездит меня до полусмерти во исполнение своей высокой мистической цели. Ублаженный повторным утренним сном, вторичным глубочайшим провалом в забытье, которое длилось почти до десяти часов, затем, вымытый, накормленный и одетый в толстый свитер грубой вязки, Валентин был отправлен во двор чистить дорожки перед домом. После этого он еще должен был наколоть дров для бани. Анна осталась дома, разбирала таинственные завалы грязного белья. И для нас обоих этот серый зимний день, мягкий, сиротский — безо всякого ощущения холодной угрозы близких рождественских морозов, начался с мира, спокойствия и предощущения вечного блаженства. Мы пребывали с этим душевным настроем — Анна в доме, время от времени, по мере вершения своих дел, выглядывавшая в окно, и Валентин на дворе, подхватывающий широкой фанерной лопатою невесомый свежевыпавший снег. Низко нагибаясь, он затем толкал по дорожке свой простейший снегоочистительный агрегат вместе с напухавшей на нем белой рыхлой горкой… Очевидно, в таком же мистическом ощущении вечности находились и красногрудый шарообразный снегирь, с задумчивым видом заглядывавший в окно, сидя на ветке рябины, а также и соседский лохматый черный песик, вылезший из своей конуры и торжественно устроившийся на самой середине заметенного двора — возлежа на белейшем пушистом ковре. От частых земных поклонов с лопатою в руках у Валентина съехала шапка на глаза, и он, выпрямившись, поправил ее, сдвинув назад к макушке, и ощутил, что лоб его приятнейшим образом покрылся влажной испариной. Такая чувственная радость была знакома ему — раньше испытывал подобное при катании на лыжах, когда, хорошенько пропотев в долгом беге над снегами, он останавливался передохнуть и, воткнув в сугроб, рядом с лыжнею, палки, стянув с головы вязаный колпак, утирал им обильно выступивший на разгоряченном лице пот… Там, где мы появились на свет — в северных странах, — люди знали одну телесную отраду, неизвестную жителям южных краев. Это когда разгоряченное, наполненное раскаленной энергией внутреннего жара, электрическое тело твое внезапно встречается с ледяным холодом зимы. На тебе происходит короткое замыкание противоположных потенциалов жизни — и ты вспыхиваешь ярким комом света небывалой, невероятной радости. Наиболее интенсивной эта физическая вспышка радости двух начал, жара и холода, проявляется тогда, когда парятся зимою в банях, затем выскакивают из горячей парилки и с головою бросаются в сугроб… Своей бани у Анны не было, но через сад и огород можно было выйти к баньке соседа Тараканова, он охотно пускал нас попариться, — разумеется, с нашими дровами, и чтобы мы сами натаскивали из его колодца со старинным журавлем воды для мытья. И научила Анна своего мужа, бывшего городского жителя, хлестаться мокрыми березовыми вениками, взобравшись на высокий полок деревенской баньки, поддавать из ковша воды в раскаленную каменку и снова хлестаться в свистящем лютом пару — а потом голым выбегать из бревенчатой банной избушки и с диким воплем нырять в пушистый сугроб. Мы совершали этот языческий ритуал по два, по три раза — постепенно доводя себя до состояния полного телесного просветления, когда покажется, что нет уже над тобой власти холода, что ты можешь взлететь над снегами и парить, словно ангел. Интересно и полезно было, как считал Валентин, хотя бы к пятому десятку лет своей жизни столкнуться с некоторыми обстоятельствами и необходимыми жизненными действиями, которые являлись, оказывается, основополагающими, фундаментальными в науке человеческого выживания. Раньше он жил в Москве и никогда не задумывался, как ему в зимние морозы обеспечиться теплом, грелся себе возле батарей парового отопления и в ус не дул. А тут, в лесной провинции, куда он попал волею судьбы, с ним совершился некий грандиозный кувырок назад, в старинное бытие, и он познал такие потрясающие вещи, как пиление на козлах дров, расщепление их на отдельные поленья с помощью древнего орудия под названием колун. И еще, словно египетские феллахи, Валентин научился подымать деревянным журавлем воду из неглубокого колодца, что был на участке Тараканова, рядом с его бревенчатой темной банькой. Воду эту колодезную, слегка желтоватую, следовало перелить из ведра, намертво привязанного ко клюву журавлиной жерди, в ведро свободное, потом нести в баню и выплеснуть в широкий чугунный котел, вмазанный в печь. Залив его доверху, приходилось еще наполнять две алюминиевые молочные фляги, которые хозяин бани приспособил для холодной воды, ею надо было разбавлять крутой кипяток из котла… Покончив с водою, надо было притащить, уже со своего двора, несколько больших охапок дров. Надрав бересты, нащепав лучинок, все это надлежало сложить в черном печном зеве, обложить дровами, затем добыть огня с помощью спички и поджечь растопку. И вот, в предощущении грядущего банного самоистязания, которое он стал воспринимать как величайшее блаженство, Валентин принялся колоть дрова сразу же после того, как вычистил от свежевыпавшего снега дорожки вокруг дома. Он открыл сарай, выбросил оттуда через дверь штук десять распиленных березовых чурок, взял с верстака ветхопещерный инструмент колун, на длинной прямой ручке, и, стоя в сарайных дверях, глубоко задумался. Можно было и таким образом прожить эту единственную жизнь — с самым серьезным видом помахивая колуном над головою. Ничего тут особенного. И при чем тут искривление пространства при скоростях, близких к скорости света? Бред какой-то, думал Валентин, поправляя на голове свою каракулевую шапочку-«горбачевку». Закидывая ее над бровями повыше, он снова ощутил рукою влажную испарину на лбу. И эта выработанная его телом теплая влага — ее эфемерная беспомощность пред распахнутым колоссальным холодильником зимы тронула душу Валентина. На миг он представил все земное время уже прошедшим, все пространственные величины уже исчезнувшими — и вот осталось только ощущение быстро остывающего пота на этом глупом родном лбу… Что-то подобное, сентиментально-философское, мелькнуло там внутри, за костяшками этого лба, и Валентин сделал широкий шаг, сразу же выходя из задумчивой полутьмы сарая на бодрый зов активного зимнего полудня. Он сосредоточенно нахмурился и высоко занес над головою колун, собираясь нанести сокрушительный удар по самой середине круглого среза березовой чурки, стоявшей на мерзлой земле, где снег перемешался с опилками, песком и мелкими щепками. Но что-то, очевидно, сделалось не так, какая-то капелька неуверенности как бы бесконтрольно шмыгнула от занесенного топорища через руки к плечевым мышцам. И тупой топор колуна пал на поленный срез где-то с краю, еще и подвильнул в момент удара. Будто сердясь и вызываясь на дерзость, березовый чурбак как бы с презрением отбросил подскочивший топор, но сам тут же потерял равновесие и вяло свалился набок. У дровосека при этом руки провалились вперед в пространство, шапка съехала на нос, полностью закрыв глаза. И полуослепший, с виноватым видом, вновь ставил на попа чурку Валентин, в недавнем прошлом доцент одного московского гуманитарного института, ныне житель маленького городка на реке Гусь. Последующие удары были у него и получше, и хуже — когда топор колуна мог отщепить кусочек дерева по косой линии, производя не добротное полено, но какой-то досадный брак, несуразный дровяной ошметок, ни на что не годный березовый клинышек. До этого Валентин полагал, что он вполне нормальный полноценный мужчина в самом расцвете сил. Но когда замечательные, красивые березовые чурбаки не стали подчиняться и начали открыто издеваться над ним, а он весь взмок от усилий и голова его задымилась паром — уже давно он скинул и отложил свою шапку в сторону, — то в сердце его вкралась горечь сомнения. Он подумал о том, что тысячи лет до него были мужчины, которые хотели любить своих женщин в теплых домах — посреди бескрайних зимних просторов, — хотели париться вместе с ними в жарких банях, затем, насухо вытерев их полотенцем в предбаннике, погладить их и ощутить под рукою что-то поистине волшебное, небесно-шелковистое, неведомое доселе в родной жене… И для того чтобы достичь этой цели, мужчины резали в лесу дрова, потом распиливали, кололи их на красивые ровные поленья, и труд их был радостен и наполнен глубочайшего, прекрасного смысла. И все у них отлично получалось увы, только не у него, подымающего над головою топор уже не только безо всякой уверенности, но почти со страхом и с заранее возникающим в сердце чувством отчаяния: опять смажу… Тем не менее дело кое-как шло, он заходил в сарай и выкидывал оттуда на двор все новые чурбаки, толстые и не очень, однако совсем тонких палок дровосек избегал, опасаясь, что не сможет попасть колуном по маленькому кружочку поленного торца — да и не стояли тонкие чурки на земле. Посреди двора потихоньку росла куча наколотых дров, сначала маленькая, бесформенная, затем возраставшая выше и выше и все заметнее приобретавшая вид пирамиды. О, уверенный рост этой пирамиды радовал сердце Валентина и распалял усердие. Постепенно рубщика дров захватила страсть, похожая на чувства тех, которых порабощает алчность при первоначальном накоплении капитала. И Валентин нашел, что современные тенденции в русском обществе, вновь склоняющиеся к капитализму, имеют неумирающие корни в исконном старинном быте деревенских жителей, где основным законом, главным пафосом жизни является призыв к накоплению, к заготовкам впрок, будь то зерно, сено, солонина или березовые дрова, сложенные перед домом в ровные красивые поленницы. Капиталистический русский всегда имел тенденцию к накоплению натурального «живого продукта» сегодня, чтобы завтра обрести уверенность в жизни — и «не нужно золота ему», и обойдется он без красивых вещичек и драгоценных побрякушек западной цивилизации… Как бы чудесным образом иллюстрируя эти мысли Валентина, внезапно возникла перед ним и сама живая фигура живучего капиталистического русского, которому все трын-трава, кроме натурального продукта, — сосед Тараканов, учитель физкультуры городской средней школы, коллега Анны и Валентина, внезапно появился на хозяйственном дворе. Дровосек, испускающий над мокрой головою пар, с катышками льдинок на груди и вороте серого лохматого свитера, которые образовались от конденсации влаги на космах шерстяных ворсинок, Валентин посмотрел на пришельца выпученными серыми, налитыми кровью глазами. Тот был в классической ватной телогрейке, стеганной сверху вниз, в кроличьей шапке с задранными ушами, в валенках с черными резиновыми калошами. Штаны на коленях у него были залиты помоями, кусочки распаренной картошки и нашлепки сырого комбикорма украшали эти штаны, и Валентин живо вспомнил, как однажды, появившись на подворье Тараканова, увидел там воистину потрясающую картину. В стене сарая было вырезано высокое окно, которое закрывалось на две откидные створки, — должно быть, через это окно хозяин выбрасывал свиной навоз вилами. В этот раз, в появление Валентина, створки были широко раскрыты — и в оконный проем, опираясь на него передними ножками, жирная розовая хавронья высунула свое громадное рыло с пятачком о двух дырках. И добродушно, вполне приветливо похрюкивая, свинья смотрела на гостя с таким осмысленным видом — что-то перетирая во рту и аппетитно причмокивая, — что Валентин невольно, вовсе не желая даже в мыслях оскорбить соседа, отметил про себя: а ведь глазки у нее кажутся намного умнее, чем у хозяина. И вообще
— она представляется гораздо значительнее, чем этот суетливый сморщенный учитель физкультуры. Явление во дворе Тараканова произвело на свет следующий диалог:
— Смотрю я уже два часа, как вы тут колотитесь, Валентин Петрович. Устали небось. Вон, весь мокрый, а шапочку-то наденьте, не то простудитесь. Вы отдохните пока, давайте я немножко поколю…
— Нет уж, благодарствуйте. Как-нибудь сам. — Валентин отказался, почуяв некое обидное для себя пренебрежение в словах соседа. Заметил, стало быть, отсутствие мастерства в деле рубки дров… Так оно и есть — последовала обстоятельная лекция по этому предмету:
— Во-первых, вы берете полешко — и какой стороной ставите его вверх?
— А какой надо?
— Светлой надо. Дрова заготавливают в лесу, они там лежат долго, а потом их привозят трактористы к нам домой, так ведь?
— Наверное…
— У всякого полешка два конца, верно? Когда мы пилим дрова, всегда получается, что один конец у полена темный, потому как там почернело от времени, другой светлый, недавно отпиленный. Вот с этой стороны и надо раскалывать чурак.
— Почему с этой?
— Потому что с темной стороны дерево затянулось. Там сухо, как в кости, и топор вязнет. А стукнешь со светлой стороны — чурак разлетается безоговорочно.
— Понятно. Спасибо.
— Теперь другое. Надо хорошенько посмотреть на чурак. На нем всегда есть некая трещинка. По этой трещинке и надо лупить топором — она всегда указывает, в каком направлении рубить… Так поучал сосед Валентина, покуривая сигарету и размахивая ею в воздухе, а на них смотрела из окна своего дома Анна с серьезным, пасмурным лицом, и она ничего не слышала, о чем мужчины говорят, но по глазам ее было видно, что ей совершенно это неинтересно — о чем они говорят… Какую беспощадность могут порой выразить глаза женщины, когда ей кажется, что никто ее не видит! Сколько глубоких, тяжких вздохов наедине с собою испустит женщина, прежде чем появится такой вот беспощадный оценивающий взгляд. Увы, Анне, глядящей из окна на беседующих возле кучи дров двух мужчин, было в ту минуту совершенно ясно, что это одинакового разряда существа. Чудаки, на этом свете главным образом озабоченные тем, как бы им пристроить свою мужественную тыкалку. И чтобы сие обеспечить наилучшим образом, одни будут толковать о политике, об андрогинах, о серебряном веке русской поэзии, о химии и физике. Другие же будут стараться заработать или наворовать побольше денег. И все это для того, чтобы обманывать бедных женщин: что они любят нас, а не себя.
Сначала это было похоже на незамысловатую игру, которую затеяли мы от недоброй скуки. Затем, когда стенка поднялась до высоты плеч, Валентин и Анна, вглядываясь друг в друга поверх нее, вдруг поняли всю серьезность, печаль и нелепость происходящего. Но уже ничего не оставалось делать, как только продолжить начатое. И когда в самом верхнем ряду, подпирающем толстую поперечную балку, оставалось положить на раствор последний кирпич, Анна приставила к новоявленной стене раскладную лестницу и взобралась на нее, а Валентин, со своей стороны, также влез на садовый столик, послуживший ему помостями, и приник лицом к четырехугольному отверстию. Сверкающие темные глаза Анны смотрели на него с болью и укором, и сила чувств, явленная в этих любимых глазах, была настолько невыносимой для Валентина, что он едва не разрыдался, стоя на шатком столике и держа в одной руке красный кирпич, а в другой — каменщицкий мастерок. Ни слова не было сказано до этой минуты — когда уже скоро последний кирпич ляжет на приуготовленное ему место и стальной лопаточкой мастерка будет аккуратно заделан шов между потолочной балкой и кирпичной стенкой, только что возведенной в коридоре дома. Это было одноэтажное длинное зданьице о двух выходах, расположенных по его противоположным концам. Поставленная на самой середине коридора стенка как раз поделила дом на равновеликие половины. И произошел между нами последний разговор через не заложенную еще кирпичом амбразуру в этой стене. Было уже не так хорошо слышно друг друга, и пришлось нам обоим невольно повышать голос.
— Ну что, Анечка, ты все еще настаиваешь?
— Верное слово найдено. Да, настаиваю. Именно я настаиваю, не ты.
— Я бы и не мог, если б даже и хотел… Дом ведь твой, наследственный.
— Ах, ты о доме…
— О чем же еще?
— Я думала — о чувствах-с!
— О каких чувствах, Аня? Ведь мы уже развелись.
— Да, развелись.
— Но я по-прежнему ничего не хочу у тебя брать. Это я снова о доме.
— Поняла. Можешь больше не беспокоиться по этому поводу. Я сама привела тебя в дом, я же и решила отдать тебе половину. Моя воля.
— Спасибо. Но я ничего не хочу, Аня. Я решил уехать.
— Ну и уезжай.
— А стена тогда зачем?
— Затем, что ты будешь там, на своей половине, а я здесь, на своей. И мы не будем больше видеться, останешься ты или уедешь.
— И что, никогда не будем видеться, Аня?
— Мы же говорили об этом. Все вроде бы выяснили.
— Разумеется. И тем не менее… Я возвращаюсь в Москву. Попытаюсь снова устроиться. Так что зря ты заставила меня делать стену. Я все равно не буду жить здесь.
— Не будешь, не будешь! Только не переживай.
— Пусть лучше твоя дочь живет тут, когда подрастет.
— Там посмотрим. Уж как-нибудь сама позабочусь о ней. А не хочешь моего подарка — продай полдома или и на самом деле в будущем отпиши его на Юльку. Для тебя же я на прощанье сделала все, что могла. Я девушка бедная, ничего, кроме дома и машины, нет у меня. Машину я поделить не могу, сам понимаешь, Валентин… Не знаю почему — но он вдруг молча и совершенно неожиданно для меня вложил кирпич в оставленное на самом верху стены отверстие и быстро замазал щели цементом. А я и сам не ожидал, что сделаю так, и все произошло быстро затерев раствором швы вокруг кирпича, с ужасом и тоской уставился на него, держа в руке уже не нужный мастерок. Так мы разом отсеклись друг от друга, разрубили гордиев узел нашего двухлетнего брачного союза. И произошло это в маленьком городке поселочного типа, что на речке с добрым названием Гусь, в самой основательной и кондовой русской провинции времен еще одной последней — исторической катастрофы. Два великолепных белокаменных собора украшали этот городок, два архитектурных шедевра, построенных когда-то князьями Волконскими и графьями Бутурлиными. А может быть, и не графьями и не князьями — но, несомненно, людьми высокородными, богатыми и весьма кичливыми. Потому как совершенно неоправданным и нелепым было возведение двух таких величественных и дорогих храмов на одной соборной площади, метрах в пятидесяти друг от друга, в одном и том же приходе. Чтобы не смешиваться на богомолье с соперниками, каждый из знатных родов построил для себя собственный храм Божий. Один в пышном стиле русского барокко, с полуколоннами, с завитушками на капителях и статуями святых, поставленных друг над дружкою на каждом архитектурном поясе высокой колокольни. Другой храм — в стиле тяжеловесного ложного ампира, с мощным многоэтажным корпусом, увенчанным пирамидальным нерусским шпицем вместо купола и с тяжелыми колоннами вкруг площадки пространной паперти. Но что за вид был у этих незаурядных по эклектике храмов в наше время — что за дичайшая тоска сыпалась из щелей и трещин белокаменной облицовки, пялилась из пустых зарешеченных окон без единого стекла, слала глумливую ухмылку с безобразных мест отбитых носов или даже целиком стесанных лиц у храмовых статуй апостолов. О, как дико смотрелась ободранная крыша главного придела на соборе ложнобарочного происхождения, куда можно было забраться по тесному ходу в толще стены, похожему на пещеру в катакомбах. Выбираешься на земляную площадку (это бывшая крыша!), где зеленеет лужок, цветут желтые одуванчики, задумчиво покачиваются березки и тонкие рябины. Да что там рябины да березки на церквах — картина самая распространенная по всей христианской Руси того периода, — однажды мы, Анна да Валентин, нашли у самого края карниза одиноко торчавший круглоголовый палевый подберезовик! А вокруг двухрамового комплекса по отлогим холмам, заросшим садовыми деревьями и высокими соснами, лепилась провинциальная ностальгическая архитектура — классические ветходворянские сооружения с приветливым мезонином, двухэтажные мещанские дома, нижний этаж которых был каменным, а верхний — деревянным, с кружевной резьбою наличников на окнах, с физиономиями довольства и выражением лесной силы в осанке, со смуглым колоритом смолистых бревенчатых срубов — коричневым румянцем во все лицо, как у баб на полотнах живописца Патрикеева. Очень похожими на пожилых, но еще крепких патрикеевских баб казались мне эти старинные дома в городке! Кстати, недалеко отсюда он и жил, оказывается. Мы с Анной все собирались съездить на каникулах в его края, да так и не собрались, не успели. То были заняты выяснением наших отношений, ссорами и примирениями, то на машине уезжали в Москву или на юг, в далекий Крым. А если и выпадало наконец свободное время для посещения Патрикеева, то ломалась вдруг у Анны машина. А когда ломалась у меня машина, то нормальной жизни приходил конец, — не то чтобы я очень уж любила машину, но словно нападала на меня какая-то болесть, я становилась сама не своя, вся издергивалась, ночей не спала, всех вокруг себя изводила, не кормила обедами дитя свое и мужа, никаких денег не жалела, шла на любые затраты и унижения, чтобы только починили мою машину. Если снова начинала греметь цепь механизма газораспределения, не поддаваясь больше регулировке, или двигатель глох на малых оборотах, то я доходила почти до умоисступления, даже впадала во временную фригидность и злобно отказывала мужу в супружеских ласках. Станция техобслуживания раньше находилась в нашем же городке, на самой его окраине, недалеко от речки, там, где перед мостом городскими властями был построен замечательный указатель. Это было монументальное железное изображение гуся, что круто взлетал к небесам, в струнку вытянув свою длинную шею и клюв, — наша река ведь называлась Гусь. Миновав вырезанную при помощи электросварки упомянутую многотонную птицу, сразу же за мостом располагалось в те добрые времена предприятие СТО (станция технического обслуживания), окруженное неровным забором из какого-то металлического дреколья, ржавых труб, наспех затянутых металлической же сеткой. О, сколько раз приходилось мне подъезжать к воротам этого авторитетного технического капища, сколько часов своей прекрасной жизни, жизни красавицы и умницы, сожгла я в вонючей курилке ремонтного цеха, куда по блату допускали меня мастера авторемонта — знакомые слесари, жестянщики, маляры, — чтобы я там сидела, пока ремонтируют мою машину, до одурения смолила одну сигарету за другой и ждала, ждала!.. Собственно, в подобном ожидании проходила и вся остальная наша жизнь в этом городе — вот скоро нам сделают машину, мы сядем наконец в нее и уедем… Куда? Мы оба работали в местной средней школе, где обучалось около сотни детей, которые ничего особенного из себя не представляли и, видимо, в будущем ничего выдающегося не обещали, но все до одного мечтали поскорее вырасти и уехать куда-нибудь из городка. Оставаться и жить там никто из наших учеников не хотел, как приходилось жить нам, Анне Фокиевне и Валентину Петровичу, учительнице русского языка и литературы и учителю истории. Анна после института вернулась в свой родной город, стала работать в той же школе, которую когда-то кончила, и беспечально зажила в родительском доме с молодым пригожим супругом, который был у нее раньше, до меня… Нет, нет, Валентин тут ошибается: я не жила с молодым пригожим супругом в доме своих родителей — выйдя замуж, я перешла жить к мужу, на казенную квартиренку, которую ему дали городские власти. Там же и дочь родилась, росла до четырех лет, пока мы с ее отцом-музыкантом, Тумановым, работником Дворца культуры, не разбежались. И только после этого, когда уже мой папа Фокий умер (мама умерла годом раньше), я и вернулась в родительский дом. Почему-то так вышло, что за все годы супружеской жизни мы с Валентином никогда не заговаривали о том, как я жила с первым мужем и почему мы разошлись. Что ж, пусть будет так, папы Фокии все равно когда-нибудь да и умирают, их дочери идут замуж, уходят из дома, но бывает, что вскоре разводятся и возвращаются домой — пусть будет как угодно, что угодно, но только зачем мне знать все такое о своей жене, да еще и в подробностях? Точно так же — зачем мне рассказывать обо всем этом своему второму мужу, если в нем было замечено
— еще только на подступах к брачному алтарю — совершенно немыслимое, болезненное, отвратительное, невменяемое чувство ревности? Валентин мог бешено приревновать даже к тому факту, что когда-то Анна ездила в первый медовый месяц на своей машине в Крым, и молодожены там снимали какую-то сараюшку на берегу моря и были счастливы хищным счастьем молодой чувственной любви. Словом, мы довольно рано выяснили, что и Анна и Валентин
— оба мы далеки от христианского всепрощения и от простой человеческой мудрости, и лучше нам не касаться ничего из своего сексуального прошлого. Хотя Аня, на мой взгляд, испытывала ревность не к моим былым подвигам с другими женщинами, а скорее к тому, насколько я расценивал их умственные качества и женские достоинства.
— То есть — как это понимать, Валентин?
— Что именно?
— А насчет моей ревности к умственным и физическим качествам твоих давнишних подружек.
— Чего же тут не понять? По-моему, все ясно. Ты кое в чем была неуверена в себе. Скажем, совсем в малом. В походке, например, — с легкой косолапинкой. В небольшой сутулости, которая особенно была заметна, когда ты сидела за рулем.
— Ах, злой какой! Не понимаешь, что как раз от многолетней привычки за рулем и появилась сутулость. Это вполне авторитетная сутулость! А насчет моих ног можешь не беспокоиться. Посмотрел бы сначала на свои.
— Увы, там смотреть особенно не на что.
— В том-то и дело. А о моих ножках, если хочешь знать, в родной школе ходили легенды. Тогда пришла мода на мини-юбки. Ну я, конечно, самая первая отчекрыжила подол школьной формы как раз до самой критической отметки. Так меня, представляешь, потащили на суд чести! И одноклассник, Авдонин Сашка, встал и заявил в лицо директрисе: «Ноги Ани сделали для нашего эстетического воспитания больше, чем все ваши уроки по искусству, Антонина Леонтьевна». Она у нас тоже историю преподавала. Ее коньком была отечественная живопись. Репин, Суриков, Шишкин… И тут Авдонин ей такое! Какой молодец оказался! Нас обоих исключили из школы. Еле-еле мой папаша Фокий Митрич уладил это дело. А Сашку Авдонина так и не восстановили, он стал ездить в районную школу.
— …Да, в этой жизни много смешного.
— Что ты имеешь в виду, Анна? Разве то, что мы с тобой сейчас разговариваем, вспоминаем, можно назвать жизнью?
— А как же назвать?
— Я не знаю! Где ты — я не вижу тебя.
— И я не вижу тебя. Хотя бы ощутить прежнее прикосновение! Звучит, милый мой, вельми грустно и зело сладострастно, правда? Однако какого сладострастия можно было ожидать от сутулой, косолапой бабенки?
— Вельми… Поелику… Нет, что бы я ни говорил по своей глупости, но ты была хороша, Анна Фокиевна. Все в тебе было в порядке. Ладно скроено и сладко сшито. Какие ланиты, очи, что за перси… Господи, где же эти беленькие персики с маленькими розовыми бутончиками!