КНИГА О РУССКИХ ЛЮДЯХ
ПАВЕЛ БАСИНСКИЙ
В СПОРЕ ДУШИ И РАЗУМА
ВОСПОМИНАНИЯ И ПУБЛИЦИСТИКА М. ГОРЬКОГО
Воспоминания Горького, бесспорно, относятся к одним из лучших страниц его творчества. Именно в мемуарном жанре он создал ряд несомненных шедевров русской прозы XX века. Воспоминания о Толстом в свое время перевернули представления многих об этой личности. Перед всем миром (очерк быстро перевели на европейские языки) предстал не просто гениальный писатель и загадочный проповедник, создатель особого направления в христианстве, но, выражаясь образно, человек-произведение, каждый жест, каждая случайно брошенная фраза которого сами по себе являлись фактом высочайшего искусства. Из коротких встреч и разговоров с Толстым Горький вылепил удивительный художественный образ, своего рода «другого Толстого». Некоторые близко знавшие Толстого люди оспаривали достоверность горьковского свидетельства о яснополянском старце. Но вопреки, быть может, буквальной правде жизни, «другой Толстой» оказался живее и интереснее общественной иконы «великого Льва», которая, между прочим, тяготила и самого Толстого, став одной из причин его «ухода». Он бежал из Ясной Поляны не только от семьи, но и от самого себя, каким он утвердился в общественном взгляде. Горький был одним из немногих, кто смог не просто рационально объяснить этот трагический поступок великого человека, но показать изнутри иррациональный узел душевных страстей и противоречий, терзавших Толстого и неимевших выхода вовне, ибо он, если можно так выразиться, перерос границы просто человека и стал самодостаточным миром, вещью в себе.
По-другому построен мемуарный портрет Леонида Андреева. Это настоящий мини-роман с завязкой, высшей точкой развития действия и развязкой. К моменту, когда писались воспоминания, Леонида Андреева уже не было в живых, он умер в финской эмиграции в 1919 году, проклиная большевиков и резко отрицательно высказываясь о Горьком, которого он не без оснований обвинял в сотрудничестве с этими «немецкими шпионами». Между бывшими друзьями и соратниками, а затем примерно с 1908 года врагами и литературными противниками,
|
Горьким и Андреевым, накопилось столько неразрешенных обид, что, казалось, написать очерк по горячим следам и не скатиться в предвзятость было немыслимо. Каким-то образом это удалось Горькому. Может быть, потому, что он сумел как бы подняться над историей, сделав и самого себя героем собственных воспоминаний. Откровенность, с которой он рассказывает о подробностях их близких отношений (например, сцена с проститутками), порой шокирует, но именно она не позволяет усомниться в достоверности свидетельства. В отличие от Толстого, героя этого очерка Горький знал безусловно лучше всех и даже, если угодно, слишком глубоко понимал. Он знал, например, что некоторые мотивы в произведениях Леонида Андреева навеяны их дружбой-враждой, что некоторые его персонажи являются отражением их двоих. Это знание накладывало на мемуариста особую ответственность, с которой он блестяще справился.
В качестве еще одного примера виртуозного мастерства Горького-мемуариста стоит оценить его очерк о Сергее Есенине. Известно, что Горький не любил крестьянство. Отчасти это связано с неприятным эпизодом его ранней биографии, когда в селе Кандыбино он попытался защитить женщину, подвергавшуюся унизительному публичному истязанию за измену мужу, и был зверски избит мужиками. Как ни странно, в той ситуации были правы и неправы обе стороны. Молодой Горький поступил как романтик-идеалист, который не может позволить себе пройти мимо издевательства над слабым существом и не встать на его защиту. Но и деревенскими мужиками руководила отнюдь не врожденная жестокость. По законам «мира», измена жены мужу была очень серьезным преступлением, а вмешательство в «мир» со стороны было и вовсе недопустимо. В очерке большого знатока русской крестьянской жизни Глеба Успенского «Не суйся» сказано о том, что городской интеллигент порой «суется» в деревенский «мир» со своим уставом и искренне недоумевает, почему его вроде бы справедливые действия ведут к непредсказуемым результатам. Горький оказался как раз подобным прохожим-интеллигентом.
|
Однако именно Горький первым глубоко написал о трагедии поэта Сергея Есенина — трагедии деревенского человека, отравленного городской культурой и не сумевшего выработать в себе противоядие от нее. Горький не был близко знаком с Есениным, как, скажем, Николай Клюев. Он не принадлежал к деревенской культуре и даже был враждебен ей. Тем поразительней, что взгляды на смерть Есенина Горького и Клюева («Плач по Сергею Есенину») во многом совпадали. Это говорит о том, что Горький-мемуарист обладал драгоценным талантом — он мог отстраняться от себя самого и описывать ситуацию изнутри, вскрывая ее внутренний смысл, а не навязывая свой. Даже в классических образцах мемуаристики это встречается, к сожалению, редко.
|
Отдельно надо рассказать о «Заметках из дневника», которые печатаются целиком впервые после Полного собрания художественных сочинений Горького и могут показаться читателям неожиданными.
Горький не оставил после себя полноценных, а тем более многотомных дневников, как, например, А. А. Блок, Л. Н. Толстой, М. М. Пришвин, К. И. Чуковский и другие, смотревшие на дневники как на важную составляющую своего творчества. И хотя часть горьковского наследия все еще хранится в архивах, в том числе в зарубежных, хотя все еще неясной остается «история с чемоданом», в котором он оставил за границей на попечение М. И. Будберг какие-то бумаги перед возвращением в СССР в конце двадцатых годов (таким образом, нас могут ожидать новые находки и открытия), — сегодня можно точно сказать, что Горький не является классиком дневникового жанра. Объяснения этому просты. Горький был человеком прямого, активного действия. Он стремился не просто наблюдать за течением событий, но сам направлять их, быть не просто летописцем своей эпохи, но главным ее участником.
Любопытно в этом плане сравнить цикл статей Горького «Несвоевременные мысли» и дневник Ивана Бунина, известный под названием «Окаянные дни». Обе книги писались в одно и то же время и посвящены событиям революции и Гражданской войны. Оба автора, хотя и с разной степенью категоричности, отрицательно оценивали большевистский переворот. И тем не менее, произведения получились разные. Здесь выбор жанра определялся не художественными соображениями, но общественными темпераментами авторов и той позицией, которую они заняли по отношению к событиям в стране. Бунин ощущал себя изгоем, частью гонимой и оплеванной России. Дневниковый жанр был той нишей, в которой он, без боязни быть окончательно уничтоженным, мог описывать и анализировать события (впрочем, боязнь была и тут, текст дневников он прятал в саду перед домом, опасаясь обысков). Горький, напротив, всеми силами добивался публичности и писал свои статьи, рассчитывая, в частности, именно на то, что их будут читать большевики. Соответственно определился и характер произведений: страстный, бескомпромиссный тон Бунина и не менее страстный, но все-таки политически выверенный пафос Горького. Один не надеялся ни на что и оставил глубоко лично пережитую хронику революции, другой надеялся изменить ход событий и оставил заведомо обреченный педагогический опыт вразумления власти, которая не желала слушать учителя.
До сих пор неясно, были ли «Заметки из дневника» в изначальном виде дневником в строгом смысле или же перед нами своеобразный художественный прием. Известно только, что Горький сперва рассматривал эти заметки как подготовку к написанию крупного литературного произведения, которым, в конце концов, стала «Жизнь Клима Самгина». Но в результате «заметки» вылились в самостоятельное произведение, почти не пересекающееся с «Самгиным». Это можно сравнить с работой художника А. Иванова над картиной «Явление Христа народу». Сегодня многочисленные эскизы к этой гигантской картине составляют в Третьяковке отдельную экспозицию, которая некоторыми любителями ценится куда выше самого подавляюще-грандиозного полотна.
К замыслу, возникшему случайно, Горький отнесся весьма серьезно. Первоначальное название «Заметок из дневника» — «Книга о русских людях, какими они были». Книга делалась в эмиграции в начале двадцатых годов, когда Горький покинул Россию (фактически был выдворен Лениным), отчаявшись повлиять на ход событий в стране. Таким образом, перед нами не просто «заметки», но опыт описания некоей уходящей цивилизации, которую Горький определял ёмким словом «Русь» (отсюда название горьковского цикла рассказов «По Руси»). «Русь» в его представлении не совпадала с понятием России как петровской империи. Как бы ни сердился Горький на политику Ленина в ее конкретных проявлениях (аресты интеллигенции, разжигание Гражданской войны и т. п.), в целом он считал его продолжателем Петра Великого, о чем прямо сказано в первой редакции очерка о Ленине, которая публикуется в нашей книге. В новой редакции параллель с императором была стерта — возможно, потому, что на роль императора России в тридцатые годы претендовал совсем другой человек — Иосиф Сталин, и Горький, конечно, не мог с ним не считаться.
Отношение Горького к «Руси», как и к «России», было двояким. Если «Россию» он ценил разумом, душою не принимая бесчеловечного метода «вздыбливания» мужицкой страны с целью насильно загнать ее в Европу (в этом смысле Ленин, по мнению Горького, не многим отличался от Петра I), то «Русь» он любил именно душою, разумом ее отвергая. Здесь не место обсуждать позицию Горького в классическом споре западников и славянофилов. Он был западником по убеждению и славянофилом по художественному инстинкту. Не зная этого, не понять центральную идею «Заметок из дневника».
«Совершенно чуждый национализма, патриотизма и прочих болезней духовного зрения, все-таки я вижу русский народ исключительно, фантастически талантливым, своеобразным. Даже дураки в России глупы оригинально, на свой лад, а лентяи — положительно гениальны. Я уверен, что по затейливости, по неожиданности изворотов, так сказать — по фигурности мысли и чувства, русский народ — самый благодатный материал для художника», — писал он в послесловии к «Заметкам». Другими словами, явление «Руси» он рассматривал как своего рода историческую болезнь, как патологическую ненормальность, как исключение из общего европейского правила. Но именно поэтому она и волновала его художественный инстинкт. В этом чувствовался своеобразный эстетизм Горького, а также парадоксальная близость к взглядам самого радикального русского почвенника Константина Леонтьева, которого, кстати, он внимательно читал. Но, в отличие от Леонтьева, культурным идеалом Горького стал европейский Запад.
Спор души и разума отразился не только в воспоминаниях, но и в публицистике Горького. Статьи 1905–1916 годов, посвященные первой российской революции, культурологическое эссе «Разрушение личности» (1908), цикл «Несвоевременные мысли» (1917–1918) и даже одно из самых несправедливых горьковских произведений — книга «О русском крестьянстве» (1922), в которой подавляющей части населения России фактически было отказано в праве на самостоятельное бытие, — занимают в истории русской мысли, по крайней мере, совершенно оригинальное, неповторимое место. Часто горьковские суждения (скажем, его резкая критика «вредной» идеологии Достоевского или тотальное неприятие русского крестьянства, жизнь которого он считал бессмысленной и враждебной культуре) вызывают оторопь, но — их не позабудешь, не вычеркнешь из интеллектуальной истории России, ибо они носились в воздухе своего времени и отчасти носятся до сих пор. Горький был наиболее ярким и заметным их проводником, вносившим в них личный темперамент и недюжинный талант.
В цикле статей «Несвоевременные мысли» он яростно выступал против жестокости большевистской власти, вступал в бой за каждого арестованного, проклинал революционных убийц и насильников. На первый взгляд, может показаться, что Горький был противником насилия вообще. И непонятно: каким образом человек, стоявший на позициях гуманности в 1917–1918 годах, мог спустя десять лет оправдывать политику Сталина, еще более жестокую и бесчеловечную? Неужели и в самом деле было «два Горьких», как считают иные?
Но вот, внимательно читая «Несвоевременные мысли», находим любопытный эпизод. Выступая против отправки на русско-германский фронт десятков миллионов людей, Горький неожиданно впадает в мечтательный идеализм. «Представьте себе на минуту, что в мире живут разумные (курсив мой. — П.Б.) люди, искренно озабоченные благоустройством жизни, уверенные в своих творческих силах, представьте, например, что нам, русским, нужно, в интересах развития нашей промышленности, прорыть Риго-Херсонский канал, чтобы соединить Балтийское море с Черным — дело, о котором мечтал еще Петр Великий. И вот, вместо того, чтобы посылать на убой миллионы людей, мы посылаем часть их на эту работу, нужную стране, всему ее народу…»
Это сказано вовсе не в конце двадцатых и не в тридцатые годы, когда Горький вместе с сотрудниками ГПУ посещал Соловецкий лагерь особого назначения (СЛОН) и коммунистические стройки вроде Беломорско-Балтийского канала им. Сталина, где работали миллионы зэков. Это сказано тогда, когда Горький считался рыцарем гуманизма, защитником прав личности.
Приход Горького к Сталину был почти неизбежен. Отчаявшись обуздать Ленина и не простив ему бессмысленных жертв революции и Гражданской войны, он, тем не менее, через десять лет сам убеждает себя в том, что «железная воля» Сталина выправит положение в стране и поставит ее на рельсы социалистического строительства. В большевистской политике он видел хаос, варварство. Сталин олицетворял собой порядок и дисциплину. Миллионы людей, насильно отправленных на строительство каналов, не смущали его разум, в отличие от миллионных жертв военной бойни.
И все-таки душа Горького протестовала. До сих пор точно неизвестно, сколько людей было спасено благодаря ему в тридцатые годы. Среди них артисты, писатели, художники, научные работники. Зато точно известно, что зловещий тридцать седьмой год последовал немедленно после кончины Горького в 1936 году, когда опустилась последняя рука, способная как-то остановить Сталина. Также известно, что недвусмысленно заказанный очерк-портрет Сталина Горький не написал, страшно оскорбив этим тирана. Вот не смог. Душа не позволила.
Павел Басинский
ЗАМЕТКИ ИЗ ДНЕВНИКА
ВОСПОМИНАНИЯ
Городок
…Сижу за городом, на лысых холмах, едва прикрытых дерном; вокруг чуть заметны могилы, растоптанные копытами скота, развеянные ветром. Сижу у стены игрушечно-маленького кирпичного ящика, покрытого железной крышей, — издали его можно принять за часовню, но вблизи он больше похож на конуру собаки. За дверью его, окованной железом, хранятся цепи, плети, кнуты и еще какие-то орудия пыток — ими терзали людей, зарытых здесь, на холмах. Они оставлены в память городу: не бунтуй!
Но горожане уже забыли: чьи люди перебиты здесь? Одни говорят: это казаки Степана Разина; другие утверждают: это мордва и чуваши Емельяна Пугача.
И только всегда пьяный старик-нищий Затинщиков хвастливо говорит:
— Мы при обоих бунтовали…
С бесплодного холмистого поля дома города, серые, прижатые к земле, кажутся кучами мусора; там и тут они заросли по крыши густой пыльной зеленью. В грудах серого хлама торчит десяток колоколен и пожарная каланча, сверкают на солнце белые стены церквей, — это вызывает впечатление чистеньких полотняных заплат на грязных лохмотьях.
Сегодня праздник. До полудня горожане стояли в церквах, до двух часов ели и пили, теперь они отдыхают. Город безмолвен, не слышно даже плача детей.
День мучительно зноен. Серо-синее небо изливает на землю невидимый расплавленный свинец. В небе есть что-то непроницаемое и унылое; ослепительно белое солнце как будто растеклось по небесам, растаяло. Жалкие рыжеватые былинки на могилах неподвижны и сухи. Земля потрескивает, шелушится на солнце, как сушеная рыба. Влево от холмов, за невидимой рекою, над голыми полями струится марево, в нем качается, тает ушастая колокольня заречной слободы, — сто лет тому назад слобода эта принадлежала знаменитой Салтычихе, прославившей имя свое изощренным мучительством крепостных рабов.
А город — накрыт облаком какой-то мутной, желтоватой пыли. Может быть, это — дыхание спящих людей.
Странные люди живут в этом городе. Владелец войлочного завода, человек солидный, неглупый, четвертый год читает Карамзина «Историю Государства Российского», дошел уже до девятого тома.
— Велико сочинение! — говорит он, уважительно поглаживая кожаный переплет книги. — Царская книга. Сразу понимаешь — мастак сочинял. Зимним вечером начнешь читать и — все дела житейские забудешь. Приятно. Большое утешение человеку — книга! Ежели она с высоты разума написана…
Однажды, играя пышной бородою своей, он предложил мне с любезной улыбочкой:
— Хотите интересненькое поглядеть? У меня, на задворках, доктор живет, а к нему, на свидания, барыня одна — не наша, приезжая — ходит. Я с чердака в слуховое окно гляжу, как они забавляются; окошко у них наполовину занавешено, и через верхнее стекло очень подробно видать забавы ихние. Я даже бинокль у татарина, по случаю, купил и кое-когда приятелей приглашаю для забавы. Очень интересное распутство…
Парикмахер Балясин называет себя «градским брадобреем». Он — длинный, тонкий, ходит, развернув плечи и гордо выпячивая грудь. У него голова ужа — маленькая, с желтыми глазами, взгляд ласково-недоверчивый. Город считает его умным человеком и лечится у Балясина более охотно, чем у земского доктора.
— У нас естество простое, а доктора — это для образованных людей, — говорят горожане.
Парикмахер ставит банки, пускает кровь, недавно срезал пациенту мозоль, и пациент умер от заражения крови. Кто-то пошутил:
— Усердный; ему говорят: срежь мозоль, а он всего человека срезал с земли…
Балясина одолевает мысль о непрочности бытия.
— Я думаю — врут ученые, — говорит он. — Неизвестна им точность ходов солнца. Я вот гляжу, когда солнышко заходит, и думаю: а вдруг не взойдет оно завтра? Не взойдет и — шабаш! Зацепится за что-нибудь — за комету, скажем, — вот и живи в ночи. А то — просто остановится по ту сторону земли, тут нам и крышка навечной тьмы. Надо полагать — у солнца тоже есть свой характер. Придется нам тогда, для жизни, леса жечь, костры раскладывать.
Похохатывая, щуря глаза, он продолжает:
— Ха-арошее небо у нас будет тогда: звезды есть, а — ни солнца, ни месяца! Вместо месяца черный шарик будет торчать, коли верно, что месяц у солнца свет занимает. Как хошь, так и живи — ничего не видать. Для воров — удобно, а для всех других сословий — очень неприятно, а?
Однажды, подстригая мне волосы, он сказал:
— Ко всему люди привыкли, ничем их не испугаешь, ни пожарами, ничем. В иных местах — наводнения бывают, землетрясения, — у нас ничего! Холеры — и то не было, а кругом везде — холера. Человеку же хочется необыкновенного чего-нибудь, страшного. Страх для души, как баня для тела, очень здорово…
Одноглазый арендатор городской купальни — он же «картузник», делает фуражки из старых брюк — человек, которого город не любит, боится. Встречая его на улицах, горожане опасливо сторонятся и смотрят вслед ему волками, а иной идет прямо на картузника, наклоня голову, точно собираясь боднуть его. Тогда картузник уступает дорогу и сам смотрит в затылок дерзкого человека, прищурив глаз, усмехаясь.
— За что вас не любят? — спрашиваю я.
— Я — беспощадный, — хвастливо говорит он. — У меня такой навык, что я — чуть кто неправильно действует, — сейчас его к мировому тащу!
Белок его глаза воспален, пронизан сетью кровавых жилок, и в этой сетке гордо сверкает рыжеватый круглый зрачок. Картузник коренастый, длиннорукий, ноги у него — колесом. Похож на паука.
— Действительно — меня не уважают, потому как я права знаю, — рассказывает он, свертывая папиросу из махорки. — Чужой воробей в мой огород залетит — пожалуйте к мировому! Я из-за петуха четыре месяца судился. Даже сам судья сказал мне: «Ты, говорит, напрасно человеком родился, по характеру ты — овод!» Даже били меня за мою беспощадность, однако бить меня — невыгодно. Бить меня — все равно как железо каленое, только руки обожгешь. После битья я такое начинаю…
Он пронзительно свистнул. Он действительно кляузник, местный судья завален его жалобами и прошениями. С полицией картузник живет в дружбе; говорят, он любит писать доносы и ведет какую-то книгу, куда вписывает различные прегрешения горожан.
— Зачем вы делаете это?
Он отвечает:
— Потому что уважаю мои права!
Лысый толстый Пушкарев, слесарь и медник, — вольнодумец, атеист. Поджимая дряблые губы, странно изогнутые, цвета дождевых червей, он говорит сиплым басом:
— Бог — это выдумка. Над нами ничего нет, только один синий воздух. И все наши мысли — от синего воздуха. Синё живем, синё думаем — вот где загадка. Вся суть жизни моей, вашей — очень простая: были и сгнили.
Он — грамотен, много прочитал романов, особенно хорошо помнит один: «Кровавая рука».
— Там французский архерей взбунтовался и обложил войском город Ларошел. А против него действовал капитан Лаку-зон, — что делал, сукин сын! Даже слюнки текут, когда читаешь. Шпагой действовал он — без промаха, ткнет и — готов покойник! Замечательный воин…
Пушкарев рассказал мне:
— Сижу я, вот эдак же, вечером, праздник, читаю; вдруг заявляется земский счетчик — статистик, по-ихнему: «Желаю, говорит, познакомиться с вами». — «Ну что ж, говорю, познакомьтесь». А сам — боком сижу к нему. Он и то и сё, — прикинулся я дураком, мычу и все гляжу в сторону, в стенку. «Слышал я, говорит, что вы в бога не верите?» Ну, тут я на него и вскинулся: «Это — как так? — говорю. — Разве это допускается? А — церкви зачем, попы, монахи, а? А ежели я в полицию заявлю, что вы меня к неверию склоняете?» Испугался он: «Извините, говорит, я думал…» — «То-то, вот, говорю, думаете вы, о чем не надо. Мне эти ваши мысли ни к чему». Выкатился он от меня, как мячик. Потом, вскоре, застрелился. Не люблю я этих земских, фальшивый народ. Сосут мужика, тем и живы. Некуда девать ученых этих, ну — наладили им земство. Считайте! Они считают. Человеку все едино, что делать, только жалованья ему побольше давай…
А часовщик Корцов, по прозвищу Лягавая Блоха, маленький волосатый человечек с длинными руками, — патриот и любитель красоты.
— Нигде нет таких звезд, как наши, русские! — говорит он, глядя в небо круглыми глазами, плоскими, как пуговицы. — И картошка русская — первая, по вкусу, на всей земле. Или — скажем — гармонии, лучше русских нет! Замки. Да мало ли чем можем мы нос утереть Америкам этим!
Он сочиняет песни и, выпивши, сам поет их. Стихи его как будто нарочно, надуманно нелепы, но песня, которую он поет чаще других, такова:
Сиза птичечка, синичка,
Под окном моим поет,
Она маленько яичко
Послезавтрея снесет.
Я скраду яичко это,
Положу в гнездо сове,
Пусть что будет, то и будет
Моей буйной голове.
Ах, к чему мне ночью снится,
Будто череп мой клюет
Та сова, ночная птица,
Что, одна, в лесу живет?
Корцов поет эту песню на удалой, веселый мотив. А череп у него аккуратно кругл, совершенно гол, только от уха до уха на затылке висит рыжеватая бахрома кудрявых волос.
Он любит восхищаться красотой природы, хотя окрестности города пустынны, вспухли бесплодными холмами, изрезаны оврагами, нищенски некрасивы. Но часовщик, стоя на берегу мутной, пахучей реки, отравленной войлочными заводами, восклицает с искренним чувством лирического восторга:
— Эх, красота же! Ширь, гладь. Иди куда хошь. До смерти люблю я эту красоту нашу!
Двор его дома грязен, густо зарос крапивой и репьем, забросан обломками дерева, железа, посреди двора гниет широкий диван, из его сиденья торчат клочья волоса. В комнатах пыльно, неуютно, всё сдвинуто с места, к цепям стенных часов привешен, вместо гири, кусок свинцовой трубы. Где-то в углу стонет и ворчит больная жена, а по двору молча шмыгает сестра ее, старая дева, желтая, худая, с оскаленными зубами; на ногах у нее опорки мужских сапог, подол подоткнут до колен и обнажает икры ног в синих узлах вен.
Корцов изобрел замок, который заряжается тремя ружейными патронами и стреляет, если в него всунуть ключ. Замок весит двенадцать фунтов и имеет вид продолговатого ящика. По-моему — он должен стрелять в небеса, а не в того, кто решится отпереть его.
— Нет, прямо в морду угодит! — заверяет изобретатель.
Его любят как чудака. А может быть, горожанам нравится, что он несчастливо играет в карты, все обыгрывают его. Ему нравится сечь детей, говорят, что сына своего он засек до смерти, но это не мешает знакомым приглашать Корцова как знатока дела для экзекуций над мальчишками, опустошающими сады и огороды.
Не спеша, заложив руки за спину, ходит по городу Яков Лесников, высокий, тощий, с длинной и узкой бородою и большим, унылым носом. Нечесаный, грязный, он одет в какой-то балахон, подобие монашеской рясы, на вихрах его полуседых и жестких волос торчит студенческая фуражка. Большие водянистые глаза напряженно вытаращены, как будто этого человека одолевает сон, а спать ему нельзя. Позевывая, он смотрит вдаль через головы людей и спрашивает встречных:
— Ну — как?
Ответы, видимо, не интересуют его, да они, наверное, знакомы ему:
— Так себе. Ничего. Живем.
Он славится как женолюб и великий распутник. Корцов, не без гордости, говорил мне:
— Он даже с испанкой жил! Ну а теперь, конечно, и мордовками не брезгует…
Говорят, что Лесников — «незаконный» сын знатного лица, архиерея или губернатора. У него есть несколько десятин огородной земли и лугов, он сдает землю эту в аренду слобожанам и одиноко живет на квартире у моего соседа, больного чиновника казначейства.
Как-то вечером он валялся в саду, на траве, под липой, пил пиво со льдом и рычал, зевал. К нему подошел домохозяин, худенький, кисловато-любезный человечек в очках.
— Что, Яша?
— Скушно, — сказал Лесников. — Вот думаю, — чем бы заняться?
— Поздно тебе заниматься делами…
— Пожалуй — поздно.
— Староват.
— Да.
Помолчали. Потом Лесников, не торопясь, проговорил:
— Очень скушно. В бога, что ли, поверить?
Чиновник — одобрил:
— Это — неплохо. Все-таки — в церковь ходить будешь…
А Лесников, с воем зевнув, сказал:
— Во-от…
Зимин, торговец галантерейным товаром, хитрый мужик, церковный староста, сказал мне:
— От ума страдают люди, он всей нашей путанице главный заводчик. Простоты нет у нас, потеряли простоту. Сердце у нас — честное, а ум — жулик!..
Сижу, глотая знойный воздух, вспоминаю речи, жесты, лица этих людей, смотрю на город, окутанный горячей опаловой мутью. Зачем нужен город этот и люди, населяющие его?
Здесь Лев Толстой впервые почувствовал ужас жизни — «арзамасский», мордовский ужас, но — неужели только для этого жил и живет город от времени Ивана Грозного?
Я думаю, что нет страны, где люди говорили бы так много, думали так бессвязно, беспутно, как говорят и думают они в России, а особенно — в уездной.
Арзамасские мысли случайны и похожи на замученных мальчишками, полуощипанных птиц, которые иногда, со страха, залетают в темные комнаты, чтоб разбиться насмерть о непроницаемый обман прозрачных, как воздух, стекол окна. Бесплодные «синие» мысли.
Подсматриваю я за этими людьми, и мне кажется, что прежде всего они живут глупо, а потом уже — и поэтому — грязно, скучно, озлобленно и преступно. Талантливые люди, но — люди для анекдотов.
С реки доносится шум и плеск воды, — прибежали мальчишки купаться. Но их мало в городе, большинство ушло в лес, в поле и овраги, где прохладно. В садах поднимается голубой дымок, это проснулись хозяйки и разжигают самовары, готовясь к вечернему чаю.
Пронзительно верещит тонкий голос девочки:
— Ой, ма-амонька, ой, ро́дная, ой, не бей меня по животику…
И — точно в землю ушел этот вопль.
Зной всё тяжелее. Солнце как будто остановилось. Земля дышит сухим, пыльным жаром. Кажется, что небо стало еще более непроницаемым, — очень неприятна и даже тревожна эта тусклая непроницаемость небес. Можно думать, что это не то небо, как везде, а — особенное, здешнее, плоское, отвердевшее, созданное тяжелым дыханием людей странного города. Мреет сизая даль, приобретая цвета́ стекла, выгоревшего на солнце, и, как будто становясь плотнее, она близится к городу прозрачной, но непроницаемой стеною.
Черненькими точками бестолково мелькают мухи, это снова напоминает о непроницаемости стекла.
А тяжелое, горячее безмолвие — все гуще, тяжелее.
В тишине певуче звучит полусонный, разнеженный голос женщины:
— Таисья, одеваисся?
И такой же голос, но более низкий, томно отвечает:
— Одеваюся.
Молчание. И — снова:
— Таисья, ты — голубо́?..
— Я — голубо-о́…
Пожары
Темной ночью февраля вышел я на Ошарскую площадь — вижу: из слухового окна какого-то дома высунулся пышный, лисий хвост огня и машет в воздухе, рябом от множества крупных снежинок, — они падали на землю нехотя, медленно.
Возбуждающе красив был огонь. Как будто в окно, под крышу дома, прыгнул из тепловатой сырой тьмы красный зверь, изогнулся и грызет что-то; был слышен сухой треск, так трещат на зубах птичьи кости.