Из Комбре во все стороны света




Аннотация

 

Новый перевод романа Пруста «Комбре» (так называется первая часть первого тома) из цикла «В поисках утраченного времени» опровергает печально устоявшееся мнение о том, что Пруст – почтенный, интеллектуальный, но скучный автор.

Пруст – изощренный исследователь снобизма, его книга – настоящий психологический трактат о гомосексуализме, исследование ревности, анализ антисемитизма. Он посягнул на все ценности: на дружбу, любовь, поклонение искусству, семейные радости, набожность, верность и преданность, патриотизм. Его цикл – произведение во многих отношениях подрывное.

«Комбре» часто издают отдельно – здесь заявлены все темы романа, появляются почти все главные действующие лица, это цельный текст, который можно читать независимо от продолжения.

 

Переводчица Е. В. Баевская известна своими смелыми решениями: ее переводы возрождают интерес к давно существовавшим по-русски текстам, например к «Сирано де Бержераку» Ростана; она обращается и к сложным фигурам XX века – С. Беккету, Э. Ионеско, и к рискованным романам прошлого – «Мадемуазель де Мопен» Готье. Перевод «Комбре» выполнен по новому академическому изданию Пруста, в котором восстановлены авторские варианты, неизвестные читателям предыдущих русских переводов. После того как появился восстановленный французский текст, в Америке, Германии, Италии, Японии и Китае Пруста стали переводить заново. Теперь такой перевод есть и у нас.


Марсель Пруст
Комбре

 

Из Комбре во все стороны света

 

 

Мне не спится, нет огня;

Всюду мрак и сон докучный.

Ход часов лишь однозвучный

Раздается близ меня,

Парки бабье лепетанье,

Спящей ночи трепетанье,

Жизни мышья беготня...

Что тревожишь ты меня?

Что ты значишь, скучный шепот?

Укоризна или ропот

Мной утраченного дня?

От меня чего ты хочешь?

Ты зовешь или пророчишь?

Я понять тебя хочу,

Смысла я в тебе ищу...

 

А.С. Пушкин

 

Пруст писал роман не о себе. Его интересовала не столько собственная прожитая жизнь, сколько общие законы жизни – своей, любой, всякой. Роман Пруста – сумма его знаний о жизни: любовь и ревность, любовь и извращение, болезнь и смерть, болезнь и медицина, взаимодействие людей в обществе и язык, на котором они говорят, аристократизм и буржуазность, антисемитизм бытовой и салонный, снобизм, война и мир, международная политика, дело Дрейфуса, в 1894 году расколовшее французов на два лагеря, декадентство и символизм, история Средневековья и этимология, да мало ли что еще. Вспомним Пастернака: «О, если бы я только мог, хотя б отчасти, я написал бы восемь строк о свойствах страсти». Пруст, как, впрочем, и Пастернак, написал о свойствах страсти сотни страниц.

Он исследовал законы художественного творчества, природу творческой личности – а не предавался воспоминаниям о себе в искусстве. (Поэтому его роман – не автобиографическое произведение. Пруст постоянно опирается на факты собственной жизни, которая, заметим, была бедна внешними событиями, эти факты – его материал, но он рассказывает не о себе: внутренний, душевный опыт автора все-таки значительно отличается от опыта его героя.)

Пруст заставил французскую читающую публику новыми глазами перечесть классику, потому что он постоянно втягивает в силовое поле своего романа имена, сюжеты, героев Расина, Бальзака, Бодлера и множество других. Расин, например, чье место в сознании французов сравнимо с местом, которое у нас занимает Пушкин, возникает у него для воплощения то высокого трагизма – искусство великой актрисы Берма, скажем, – то забавных в своей отчаянности детских огорчений, то низких истин современной жизни. Чтобы глубже понять Шарля Сванна, читателю приходится вспомнить мемуары Сен-Симона, чтобы яснее представить себе бабушку – перенестись в мир писем г-жи де Севинье и романов Жорж Санд. Мальчик, герой романа, гуляя вдоль Вивонны, на минутку забредает в роман Бальзака, а рассказывая о комбрейской церкви, соскальзывает в историческую книгу Огюстена Тьерри. Но не только роман обретает дополнительную глубину, благодаря тому что вобрал в себя литературные реминисценции; происходит и обратное движение: литература минувшего меняется, преломившись в сознании современного человека; из «классики» (то есть того, что изучают в школьном классе) она претворяется в непременную часть духовной жизни автора, персонажа, читателя.

Очень скоро роман Пруста оказался опытным полем для теоретиков литературы XX века: его новаторство исследуют структуралисты и постструктуралисты – Ролан Барт, Жерар Женетт, Юлия Кристева; во многом благодаря наблюдениям над его прозой вырастают основные аспекты интертекстуальности (изучения взаимоотношений между текстами), уточняются приемы нарратологии (науки о повествовании).

Марсель Пруст родился 10 июля 1871 года. Писателем он хотел быть со школьных лет, в юности испробовал свои силы во всевозможных литературных жанрах, писал стихи, рассказы, светскую хронику, рецензии, статьи, пародии. В университете изучал философию. На его жизнь наложила отпечаток тяжелая болезнь, астма, которой он страдал с детства. К замыслу своей главной книги Пруст пришел, когда ему было уже за тридцать. В начале работы он долго колебался – писать ему роман или философский трактат. Романный замысел окончательно сложился, когда было уже написано немало страниц. Трактат, да, трактат исследует законы жизни, но писателю этого было мало. Именно роман, по Прусту, – это оптический инструмент, который позволяет читателю применить эти законы к себе, заглянуть в себя. Прустовская проза – это два слившихся вместе потока: дидактический, объясняющий жизнь, в общем-то, так же, как ее объясняли еще французские моралисты в XVII веке, пускай и с привлечением опыта XX века, и поэтический, производящий примерно то же самое действие, но средствами поэзии, сближениями «далековатых понятий», ритмами и метафорами, скрытыми и явными цитатами, аллюзиями и ассоциациями. Как заметил Жан Кокто, «у Пруста, больше, чем у кого угодно другого, поэзия не там, где ее ищут. Цветы шиповника и церкви – это прикрасы. Его поэзия состоит в непрерывной череде карточных фокусов, скоростей и отражений зеркал в зеркалах».

Первый том романа «В поисках потерянного времени» был дописан в 1913 году, накануне Первой мировой войны, без малого сто лет тому назад. Почему, кстати, «потерянного» времени, а не «утраченного», как мы привыкли? Дело даже не в излишней возвышенности слов «утраченное время», не в той ностальгической ноте, которая не подразумевается в заглавии книги и отчасти диссонирует с ее смыслом. Прекрасно сформулировал это французский философ Жиль Делёз: «С одной стороны, „Поиски“ не являются просто напряжением памяти, ее исследованием: поиски должны пониматься в широком смысле как „поиски истины“. С другой стороны, утраченное время – это не только прошедшее время, но также и время, которое теряют, как в выражении „терять время“»[1].

Прусту стоило большого труда найти издателя для своей книги. Первым делом он предложил ее «Галлимару»: основанное всего за два года до того, в 1911 году, это издательство провозгласило себя наиболее интеллектуальным и передовым, претендовало на то, чтобы объединять вокруг себя лучшие умы эпохи. Однако Андре Жид, идейный вождь издательства и тесно связанного с ним журнала «Нувель Ревю Франсез» (NRF), отклонил рукопись. Пруст не сдавался и не прекращал поисков, и после нескольких отказов («Фаскель», «Оллендорф») роман принял молодой издатель Бернар Грассе, который, однако, не слишком верил в успех; при посылке экземпляра уже отпечатанной книги он пишет другу: «Читать это невозможно, мы опубликовали это на счет автора» – и в самом деле, Пруст взял на себя все расходы по изданию. Однако первый тираж (1750 экземпляров) разошелся неожиданно быстро. Критика судила вкривь и вкось, но обозначился явный успех, и этот успех мгновенно оценил «Галлимар»: Андре Жид и Жак Ривьер, проницательный критик, сотрудник NRF, обратились к Прусту и убедили его издавать в «Галлимаре» все дальнейшие тома.

В настоящем издании мы предлагаем вниманию читателей первый фрагмент романа «В поисках потерянного времени», озаглавленный «Комбре»[2]. Это только первая часть первого тома (весь том озаглавлен «В сторону Сванна»; вторая его часть называется «Любовь Сванна», третья – «Имена страны: имя»). В каком-то смысле «Комбре» – идеальный выбор для первого знакомства с романом Пруста; не случайно во Франции эта книга регулярно публикуется отдельным изданием. По отношению к общей структуре «Поисков» – что-то вроде краткого конспекта, в нем заявлены все темы романа, появляются почти все главные действующие лица, это очень цельный текст, который можно читать независимо от продолжения. Здесь уже обозначены две дороги, открывшиеся герою – в сторону Сванна и в сторону Германта, – и смутно предугадан тот далекий миг, когда эти дороги встретятся.

 

Пруста переводить интересно не только потому, что это великий роман, но еще и потому, что для него самого писательство было сродни литературному переводу: в каждом из нас есть своя, неповторимая книга, она уже написана, осталось только перевести ее на общепонятный язык. Кстати сказать, к тому моменту, когда Пруст начал работать над романом, он уже был опытным и профессиональным переводчиком, подготовившим к печати и опубликовавшим две книги английского философа и культуролога Джона Рёскина. Он отказался от перевода ради «переводов из самого себя» (именно так в 1906 году он определяет оригинальное литературное творчество в письме к своей приятельнице англичанке Мэри Нордлингер, помогавшей ему в работе над Рёскином). Поэтому перевод «Поисков» – это в каком-то смысле игра зеркал, перевод перевода.

И все-таки, зачем новый перевод Пруста?

Прежде всего – чтобы отразить новое состояние подлинника. В 1984 году в отдел рукописей Французской национальной библиотеки поступило значительное количество ранее неизвестных черновых материалов к роману Пруста, которые позволили наконец текстологам провести тщательную подготовку текста. Уже в 1987 году в трех авторитетных парижских издательствах вышло три издания (!) первого тома романа, подготовленные Антуаном Компаньоном, Жаном Мийи и Жан-Ивом Тадье, тремя главными (но далеко не единственными) текстологами в прустоведении, – все три книги с огромным комментарием, в большой степени текстологическим. В 1989 году окончилась публикация нового четырехтомника «Поисков» в академической серии издательства «Галлимар» «Библиотека Плеяды», и это издание полностью вывело из критического обихода старое, пятидесятых годов, причем не только из-за новых комментариев, но и в силу значительных изменений в самом тексте. Дело в том, что при жизни Пруста были опубликованы только первые четыре тома, однако он до самой смерти продолжал работать над всем романом целиком, а не только дописывать продолжение, и кое-что менял в первых книгах, иногда довольно существенно. Последние три тома выходили уже после его смерти: готовил их к печати его младший брат Робер Пруст (по профессии хирург, он отказался от медицины и посвятил себя работе над наследием Марселя) вместе с друзьями писателя, руководствуясь иногда собственным вкусом, а не объективными принципами, а иногда и ошибаясь, принимая более ранние версии за более поздние и наоборот. Вот почему во многих странах (в Америке, Германии, Италии, Японии, Китае) по этому, полностью пересмотренному, изданию делают новые переводы. Текст «Комбре», правда, почти не подвергся текстологическим изменениям (если не считать исправленного разбиения на абзацы), они постепенно нарастают к концу романа. Зато он предстал совершенно в новом свете благодаря новым комментариям, в которых раскрываются аллюзии, скрытые цитаты, указываются источники, приводятся параллели из черновиков, позволяющие глубже проникнуть в замысел автора. История перевода романа Пруста на русский язык подробно изложена в статье А. Д. Михайлова «Русская судьба Марселя Пруста» (Марсель Пруст в русской литературе. М.: Рудомино, 2000). Первый том, «В сторону Свана», включающий в себя «Комбре», переводился три раза: в 1927 году в издательстве «Academia» вышел перевод А. А. Франковского, в 1928-м, в том же издательстве, – перевод Л. Гуревич при участии С. Парнок и Б. Грифцова и, наконец, в 1973 г. в издательстве «Художественная литература» – Н. М. Любимова. Все это было, разумеется, задолго до 1989 года, и все три перевода выполнены по тексту, считающемуся сегодня недостаточно выверенным.

В России по отношению к Прусту сложился, кажется, стереотип восприятия: почтенный, интеллектуальный, но скучный. А ведь все наоборот! Мягко и исподволь Пруст атакует все почтенные понятия и принципы, не оставляя в целости и сохранности ни одной «священной коровы». Его интеллектуальность – это, прежде всего, поразительное интеллектуальное бесстрашие. Мало того что нам еще надолго хватит его исследования снобизма, что он выдал настоящий психологический трактат о «проклятой расе», о гомосексуализме, что ревность он разобрал по косточкам и показал ее ростки, дремлющие в каждом из нас. Но ведь своими задумчивыми рассуждениями – иной раз даже не в главном предложении, а в придаточном – он изничтожает дружбу, любовь, поклонение искусству, семейные радости, набожность, верность и преданность, патриотизм. Он приводит своего героя к полному жизненному крушению, он, наподобие того как геометр доказывает теорему, демонстрирует иллюзорность всего на свете, чтобы потом все-таки вернуть всему смысл, но смысл высший, внятный только тому, кто не гоняется за ощущениями, а стремится осознать то, что почувствовал и увидел. «В поисках потерянного времени» – книга во многих отношениях подрывная.

И вместе с тем Пруст, что бы о нем ни говорили, был, пожалуй, последним великим писателем, влюбленным в своих персонажей. Не только Рассказчика или бабушку, он любит даже тетю Леони и Франсуазу, даже несносную двоюродную бабушку и глупых Селину и Флору.

Но главная его любовь, на наш взгляд, – это любовь к литературе: «Поиски», прежде всего, роман о литературном призвании, о становлении писателя, и не случайно «Комбре» кончается первым литературным опытом героя, стихотворением в прозе о трех колокольнях; судьба этого небольшого «текста в тексте» будет потом исподволь прослеживаться на протяжении почти всего романа. От этого небольшого отрывка герой в конце седьмого тома придет к созданию огромной книги, такой же длинной, как любимые Прустом сказки «Тысячи и одной ночи» или мемуары герцога Сен-Симона: «Это будет длинная книга, как „Тысяча и одна ночь“, но только совсем другая. Когда любишь какое-нибудь литературное произведение, хочется, наверное, написать что-то похожее, но нужно пожертвовать сиюминутной любовью, заботиться не о своем вкусе, а об истине, которая не интересуется нашими пристрастиями и запрещает нам о них думать. И только если стремишься за истиной, иногда удается набрести на то, что раньше отверг, и написать забытые тобой „Арабские сказки“ или „Мемуары Сен-Симона“ твоей эпохи. Но достанет ли мне времени? Не слишком ли поздно?»

Марселю Прусту времени хватило – или почти хватило: роман был в целом дописан, хотя, по мнению автора, еще нуждался в доработке. За две недели до смерти Пруст передал Жаку Ривьеру машинопись пятого тома. В ночь с 17 на 18 ноября работа еще продолжалась: Пруст до двух часов правил корректуру, диктовал своей сиделке и секретарше Селесте Альбаре исправления и добавления. Он умер от пневмонии на следующий день, 18 ноября 1922 года, в возрасте пятидесяти одного года.

Елена Боевская

 

Пользуюсь случаем, чтобы сердечно поблагодарить сотрудников отдела Пруста (Equipe Proust) в Институте современных текстов и рукописей (ITEM) при Эколь Нормаль Сюперьёр в Париже за квалифицированную помощь в работе над романом; профессора Жозефа Брами (Мэрилендский университет, США) за блестящий курс лекций о Прусте и постоянную помощь в изучении текста; переводчиков Елену Березину и Алину Попову за тщательную и вдумчивую редактуру настоящего перевода.

 

I

 

Долгое время я ложился спать рано. Иной раз, стоило мне потушить свечу, глаза мои смыкались так быстро, что я не успевал подумать: «Засыпаю». А спустя полчаса меня будила мысль о том, что надо сделать над собой усилие и уснуть; я хотел отложить том, который, казалось, все еще у меня в руках, и задуть огонек; во сне я непрестанно размышлял над прочитанным, но размышления эти принимали несколько неожиданный оборот; мне чудилось, что я сам – то, о чем говорится в книге: церковь, квартет, соперничество Франциска I с Карлом V[3]. Это ощущение удерживалось еще несколько секунд после пробуждения; оно не задевало сознания, но заволакивало глаза пеленой, мешая понять, что свеча уже погасла. Потом оно постепенно блекло – так после переселенья душ блекнет память о прошлых жизнях – сюжет книги отступал в сторону, от меня зависело, относить его к себе или нет; тут же я вновь обретал зрение и немало удивлялся, обнаружив вокруг темноту, сладостную и отдохновенную для глаз, но, быть может, еще больше для ума, которому она представлялась беспричинной, непостижимой, воистину темной. Я гадал, какой теперь может быть час; я слышал посвист поездов, который издалёка, словно птичье пенье в лесу, напоминал о расстоянии и рассказывал мне о протяженности пустынных полей, по которым путешественник спешит к ближайшей станции; и тропа под ногами навсегда запомнится ему возбуждением от новых мест, непривычных поступков, недавней беседы и прощания под чужой лампой, которые еще преследуют его в ночном безмолвии, и грядущей радостью возвращения.

Я нежно прижимался щеками к прекрасным щекам подушки, тугим и свежим, словно щеки нашего детства. Я чиркал спичкой, смотрел на часы. Скоро полночь. Время, когда разбуженный приступом больной, которому пришлось уехать и заночевать в незнакомой гостинице, радуется, приметив под дверью полоску света[4]. Какое счастье, уже утро! С минуты на минуту встанут слуги, он позвонит, ему помогут. Надежда, что скоро станет легче, придает ему стойкости. Вот и шаги слышны, они приближаются, потом удаляются. И полоска света под дверью исчезла. Полночь; только что погасили газ; ушел последний слуга, и всю ночь придется терпеть, и нет спасения.

Я засыпал опять и подчас просыпался после этого уже только на миг, успевал услышать вечное потрескивание деревянных панелей, открыть глаза и впиться в калейдоскоп темноты, в мгновенном проблеске сознания порадоваться сну, в который были погружены мебель, спальня, все, чего я был лишь малой частицей и с чем скоро опять сроднюсь в общем бесчувствии. Или я во сне без усилий возвращался в навсегда ушедшие ранние годы, вновь обретал детские страхи, например что двоюродный дедушка будет меня дергать за кудряшки, – этот страх развеялся в тот ознаменовавший для меня новую эру день, когда их состригли. Во сне я забывал об этом событии; память о нем возвращалась сразу же, как только мне удавалось проснуться и ускользнуть от рук двоюродного дедушки, но на всякий случай, прежде чем вернуться в мир сновидений, я зарывался всей головой в подушку.

Иногда, подобно тому как из ребра Адама родилась Ева, из неловкого положения моего бедра, пока я спал, рождалась женщина. Она возникала из внезапного наслаждения, а я воображал, что это она мне его дарила. Я чувствовал ее тепло, на самом деле исходившее от моего собственного тела, хотел к ней прижаться и просыпался. Остальное человечество казалось мне страшно далеким по сравнению с этой женщиной, которую я покинул всего мгновенье назад; моя щека еще хранила тепло ее поцелуя, тело поламывало от тяжести ее стана. Если она, как иногда случалось, напоминала чертами лица женщину, которую я знал в жизни, я душой и телом устремлялся к одной цели – увидеть ее снова; так люди пускаются в странствия, чтобы своими глазами увидеть желанный город, и воображают, будто можно в реальной жизни насладиться очарованием мечты. Постепенно память о ней рассеивалась, я забывал девушку из моего сновидения.

Спящий человек окружает себя чередой часов, строем годов и миров. Просыпаясь, он инстинктивно сверяется с ними и вмиг просчитывает, какую точку земли он сейчас занимает, сколько времени протекло, пока он спал; но их ряды могут смешаться, прерваться. Пускай сон одолеет его под утро, после бессонницы, над книгой, совсем не в той позе, в какой он обычно засыпает, и вот уже ему будет довольно поднять руку, чтобы остановить или обратить вспять солнце, и в первую минуту после пробуждения он уже не будет знать, который час, и решит, что лег совсем недавно. А если его сморит в положении еще более неуместном и непривычном, например в кресле, после обеда, тогда сошедшие с орбит миры охватит полное смятение и волшебное кресло отправит его на всей скорости путешествовать по времени и пространству; и в тот миг, когда он откроет глаза, ему почудится, что он лег спать несколько месяцев тому назад в другой стране. И даже если я засыпал в своей кровати, но достаточно крепко, так чтобы сознание до конца угомонилось, из него ускользал план места, где я заснул; и, просыпаясь посреди ночи, я не знал, где я, и в первый момент даже не понимал, кто я такой; только чувство, что я существую, охватывало меня во всей изначальной простоте – такое чувство, быть может, трепещет в животном; я был оголен, как пещерный человек; и вот тогда воспоминание – еще не о месте, где я нахожусь, а лишь о каких-то местах, где когда-то жил или мог бывать, – приходило ко мне как спасение свыше и вытаскивало меня из небытия, из которого мне было не выбраться самому; я за мгновение перемахивал через века цивилизации, и мне представали зыбкие образы керосиновых ламп, потом сорочек с отложными воротничками – эти видения понемногу восстанавливали исходные черты моего собственного «я».

Быть может, неподвижность вещей вокруг нас навязана им нашей уверенностью, что это они, и ничто другое, – навязана неподвижностью нашей мысли о них. В любом случае, когда я так просыпался и мой разум безуспешно бился, пытаясь понять, где я, вокруг меня в темноте все кружилось: вещи, страны, годы. Тело мое, настолько оцепеневшее, что не в силах было шевельнуться, пыталось по форме своей усталости определить положение рук и ног и из него заключить, куда идет стена, как расставлена мебель, воссоздать и назвать дом, где оно обретается. Память моего тела – память ребер, коленей, плеч – разворачивала перед ним вереницу комнат, в которых ему доводилось спать, а вокруг, в потемках, вихрем клубились невидимые стены, перемещаясь в согласии с формой воображаемой комнаты. И не успевала моя мысль, поколебавшись на пороге времен и форм, сопоставить все обстоятельства и опознать жилище, как тело уже припоминало особенности кровати в каждом доме, и где дверь, и на какую сторону выходят окна, и есть коридор или нет, и с какой мыслью я там засыпал, а потом просыпался. Мой занемевший бок, пытаясь угадать, в каком направлении он развернут, воображал, например, что вытянулся вдоль стены в большой кровати под балдахином, и я себе тут же говорил: «Вот как, я все-таки заснул, хотя мама не пришла сказать мне спокойной ночи» – я был за городом у дедушки, умершего уже немало лет назад, и мое тело, бок, на котором я лежал, верные стражи прошлого, которое на самом-то деле полагалось надежно хранить сознанию, напоминали мне о пламени ночника из богемского стекла в форме вазы, свисавшего с потолка на цепочках, о камине сиенского мрамора в моей спальне в Комбре, у бабушки с дедушкой, в то далекое время, которое секунду назад я принимал за настоящее, хотя точного понятия о нем у меня не было, но очень скоро, когда я совсем проснусь, оно представится мне ясней.

Потом оживала память о новом положении тела: стена тянулась в другую сторону; теперь я был у себя в спальне, в загородном доме г-жи де Сен-Лу; господи, уже часов десять, не меньше, и ужин, наверное, кончился! Прежде чем переодеться во фрак, я – по-видимому, после прогулки, которую совершал ежедневно вместе с г-жой де Сен-Лу, – прилег, как всегда, отдохнуть и заспался. Ведь немало лет миновало со времен Комбре; там, когда мы возвращались совсем поздно, я видел красные отблески заката на стеклах моего окна. В Тансонвиле у г-жи де Сен-Лу живут по-другому, и радости у меня другие: я выхожу из дому только ночью и блуждаю при лунном свете по тем дорогам, где когда-то играл на солнце; и комната, в которой я потом усну вместо того, чтобы одеваться к ужину, видна мне издали, пока мы идем к дому, пронизанная лучами лампы, единственный маяк в ночи.

Это вихреобразное и смутное узнавание длилось обычно какие-то секунды; мимолетное мое недоумение, где же я, терялось в догадках, часто отличая одну из них от другой не больше, чем мы, видя бегущую лошадь, осознаём каждое ее новое положение, которое показывает нам кинетоскоп[5]. Но передо мной успевали промелькнуть одна за другой комнаты, которые я сменил за всю жизнь, и в конце концов я, надолго уходя в мечту, сменявшую сон, вспоминал их все: зимние комнаты, где, пока спишь, прячешь голову в гнездо, свитое из самых разношерстных вещей: угла подушки, краешка одеяла, конца шали, ребра кровати и номера «Деба роз»[6], которые в конце концов слепляешь вместе, приминая их до бесконечности, по примеру птиц; где в холодное время года наслаждаешься тем, что чувствуешь себя укрытым от внешнего мира (как морская ласточка-крачка, у которой гнездо глубоко в ямке, в теплой почве), и, если в камине на всю ночь разведен огонь, спишь в огромной шубе теплого дымного воздуха, пронизанного отблесками вспыхивающих головешек, словно в неосязаемом алькове, в теплой пещере, вырытой прямо в комнате, в жаркой зоне, колышущейся внутри границы тепла, овеваемой дуновениями, освежающими нам лицо, которые тянутся из углов, из областей, близких к окну или далеких от очага и успевших остыть; летние комнаты, где так наслаждаешься слиянием с теплой ночью, где лунный свет, накатывая на приоткрытые ставни, бросает свою колдовскую лестницу через всю комнату до самого изножья кровати, где спишь почти как под открытым небом, словно синица, покачивающаяся под ветерком на самом конце солнечного луча; иногда спальня в стиле Людовика XVI, такая веселая, что даже в первый вечер чувствуешь себя в ней не совсем уже несчастным, и колонки, легко держа балдахин, так грациозно расступились, являя и храня место, где прячется постель; то, наоборот, маленькая спаленка с высочайшим потолком, вырытая в форме пирамиды в толще двух этажей и частью обшитая красным деревом, где с первой секунды душу мою отравлял незнакомый запах лимонной травы, угнетали враждебность фиолетовых занавесок и дерзкое равнодушие стенных часов, что стрекотали в вышине, словно меня здесь не было; где четырехугольное стоячее зеркало, странное и безжалостное, загораживая наискось угол комнаты, нагло врезалось в нежный простор моего обычного поля зрения, приучая к непредвиденному расположенью вещей; где мысль моя, часами пытаясь раствориться, растянуться в вышину, принять в точности ту же форму, что и комната, и наполнить собой доверху ее гигантскую воронку, промаялась немало суровых ночей, когда я лежал вытянувшись в постели, и глаза мои устремлялись ввысь, слух тревожно напрягался, ноздри раздувались, сердце стучало, пока привычка не переменит цвет занавесок, не заставит часы смолкнуть, не призовет к жалости уклончивое жестокое зеркало, не заглушит или даже не изгонит совсем запах лимонной травы и, главное, не уменьшит очевидную высоту потолка. Привычка! Ловкая, но такая неторопливая распорядительница, поначалу она неделями обрекает наш разум на муки временного существованья, но он и тому рад, потому что, не будь привычки и доведись ему обходиться собственными силами, он был бы бессилен предоставить нам квартиру, пригодную для жилья.

Разумеется, теперь я уже чувствовал себя совершенно проснувшимся, тело уже совершило последний оборот и добрый ангел уверенности успевал остановить вокруг меня движение, уложить меня под одеяло в моей спальне и приблизительно расположить по местам в темноте комод, письменный стол, камин, окно на улицу и две двери. Но пускай я знал, что я не в одном из тех домов, на которые мимолетно, но ясно указала или по крайней мере намекнула мне спросонок моя неосведомленность, памяти моей уже был дан толчок; обычно я не стремился тут же заснуть снова; большую часть ночи я проводил, припоминая, как мы жили когда-то в Комбре у моей двоюродной бабушки, в Бальбеке, в Париже, в Донсьере, в Венеции[7] и мало ли где еще, восстанавливая в памяти места, людей, которых я там знал, и что я за ними замечал, и что мне о них рассказывали.

В Комбре каждый день, под вечер, задолго до часа, когда надо было идти в постель и лежать без сна вдали от мамы и бабушки, спальня превращалась в предмет моих неотступных и горестных забот. Чтобы развлечь меня в те вечера, когда видно было, что я совсем приуныл, придумали подарить мне волшебный фонарь, который еще до ужина нахлобучивали на мою лампу; и по примеру первых архитекторов и витражистов готической эпохи он подменял непрозрачность стен неуловимой радужной игрой, сверхъестественными разноцветными видениями, в которых, словно на мимолетных дрожащих витражах, запечатлевались легенды. Но мне только становилось еще печальнее, потому что при новом освещении спальня делалась непривычной, а ведь привычка почти примиряла меня с ней (если не считать пытки укладыванием в постель). Теперь я уже не узнавал комнаты, и мне было в ней тревожно, как в гостиничном номере или в комнате какого-нибудь «шале»[8], если попал туда впервые прямо с поезда.

Подпрыгивая на спине своего скакуна, полный ужасных замыслов, Голо выезжал из треугольного леска, темневшего бархатистой зеленью на склоне холма, и вскачь несся к замку бедной Женевьевы Брабантской[9]. Замок был срезан кривой линией, которая была просто краем одного из овальных стеклышек, – их вставляли в рамку, которая скользила в пазах фонаря. От замка остался только кусок, а на заднем плане – песчаная равнина, где грезила Женевьева, подпоясанная голубым кушачком. Замок и равнина были желтые, и мне не надо было глядеть на них, чтобы узнать, какого они цвета, потому что раньше стеклышек в рамке мне уже сказал об этом со всей непреложностью золотисто-багряный звон имени Брабант. Голо на миг останавливался и печально слушал небылицы, которые читала вслух моя двоюродная бабушка; судя по всему, он их прекрасно понимал, потому что с покорностью, не исключавшей некоторого величия, принимал позы согласно указаниям текста; затем он удалялся, все так же подпрыгивая на спине своего скакуна. И ничто не могло остановить этой медленной скачки. Если фонарь переставляли, мне видно было, как конь Голо продолжает скачку по занавескам на окне, то раздуваясь вместе с тканью, то проваливаясь в ее складки. Тело самого Голо, той же сверхъестественной природы, что и тело его коня, одолевало любую вещественную преграду, любую вещь, возникавшую у него на пути, превращая ее в часть собственного скелета и вбирая в себя, например, ручку двери; к ней сразу же приспосабливались и непобедимо воспаряли над ней его алый плащ или бледное лицо, всегда такое благородное и печальное, на котором, однако, не отражалось ни следа метаморфоз, происходивших с его костяком.

Конечно, я находил очарование в этих блистательных изображениях, которые словно пришли прямо из меровингских времен[10] и рассеивали вокруг меня такие древние отблески истории. И все-таки не передать, как худо мне было от этого вторжения тайны и красоты в комнату, которую мне насилу удалось наполнить своим «я» настолько, чтобы обращать на нее не больше внимания, чем на это самое «я». Как только проходил наркоз привычки, я начинал думать, чувствовать, а это так печально. Та самая ручка на двери моей комнаты, для меня отличавшаяся от всех остальных дверных ручек в мире тем, что, казалось, поворачивалась сама собой, не нуждаясь в моем вмешательстве, настолько машинально я привык с нею обращаться, теперь служила астральным телом[11] для Голо. И как только звонили к обеду, я поспешно несся в столовую, где распространяла ежевечерний свет огромная висячая лампа, не подозревавшая о Голо и Синей Бороде[12], но знавшая моих родителей и говядину в кастрюле, и бросался в объятия мамы, которая теперь из-за страданий Женевьевы Брабантской была мне еще дороже, между тем как злодеяния Голо заставляли меня еще строже вопрошать свою собственную совесть. После обеда, увы, меня вскорости отсылали от мамы – она оставалась поболтать в саду, если было тепло, или в малой гостиной, где все собирались в ненастную погоду. Все, кроме бабушки, – она считала, что «за городом обидно сидеть взаперти», и, когда шел особенно сильный дождь, без конца спорила с отцом из-за того, что он вместо прогулки посылал меня в спальню читать. «Так он у вас никогда не станет крепким и бодрым, – печально говорила она, – а ведь нашему малышу надо набираться сил и стойкости». Отец пожимал плечами и глядел на барометр, потому что любил метеорологию, а мама, стараясь не шуметь, чтобы ему не мешать, смотрела на него с нежным почтеньем, но не слишком пристально, даже и не пытаясь проникнуть в тайну его превосходства. Но в любую погоду, даже когда свирепствовал дождь и Франсуаза стремительно вносила в дом драгоценные плетеные кресла, чтобы их не попортила вода, бабушку можно было видеть в пустом саду, под хлещущим ливнем; она отводила назад растрепанные седые волосы, подставляя ветру и дождю лоб, чтобы он лучше напитался целебной влагой. Она говорила: «Наконец-то можно дышать!» – и обходила промокшие аллеи – чересчур, на ее вкус, симметрично проложенные новым, лишенным чувства природы садовником, которого отец с самого утра спрашивал, наладится ли погода, – бодрыми порывистыми шажками, ритмом которых управляли разнообразные движения души, порожденные куда больше упоением от дождя, могуществом гигиены, бестолковостью моего воспитания и симметричной планировкой сада, чем чуждым ей стремлением уберечь от пятен фиолетовую юбку, которая оказывалась заляпана сплошь, так что горничную потом озадачивало и приводило в отчаяние то, как высоко долетали брызги.

Когда бабушка после обеда кружила по саду, только одно могло вернуть ее домой; пока она, влекомая по орбите прогулки, снова и снова, подобно мошке, оказывалась перед огнями малой гостиной, где на ломберном столике были выставлены напитки, бывало, что двоюродная бабушка кричала ей: «Батильда![13] Иди сюда и скажи мужу, чтобы не пил коньяку!» И впрямь, чтобы ее подразнить (ведь она вносила в семью моего отца совершенно чуждый дух, и за это все ее вышучивали и изводили), моя двоюродная бабушка угощала деда, которому спиртное было запрещено, капелькой коньяку. Бедная бабушка шла в гостиную и начинала пылко уговаривать мужа не прикасаться к коньяку; он сердился, назло выпивал глоток, и бабушка уходила, печальная, поникшая, но все равно с улыбкой на губах, потому что она была так смиренна духом и кротка, что ее нежность к другим и полное невнимание к собственной персоне и к своим огорчениям примирялись в улыбке, сопровождавшей ее взгляд, и в улыбке этой, в противоположность улыбкам прочих смертных, сквозила ирония, обращенная только на нее саму, а нас она словно целовала глазами, озарявшими тех, кого она любила, горячим и ласковым взглядом – иначе они не умели. Пытка, которую ей устраивала моя двоюродная бабушка, тщетные бабушкины мольбы и ее заранее обреченная на поражение слабость, когда она безуспешно пыталась отнять у деда рюмку, – ко всему этому потом привыкаешь, и даже смеешься, и весело и безоглядно принимаешь сторону гонителя, желая самого себя убедить, что никаких гонений и нет; а в то время подобные сцены приводили меня в такой ужас, что я готов был побить двоюродную бабушку. Но когда я слышал: «Батильда! Иди сюда и скажи мужу, чтобы не пил коньяку!» – я трусливо, как взрослый, делал то, что делаем все мы, взрослея, когда сталкиваемся со страданием и несправедливостью: я не хотел их видеть; я уходил рыдать на самый верх дома, в комнатку



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-11-28 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: