«Двадцать шесть и одна» — рассказ Максима Горького, который впервые был напечатан в журнале «Жизнь» в 1899 году.
В основу рассказа вошли впечатления писателя, связанные с его жизнью в Казани в 1884—1888 годах, где он работал в булочной В. С. Семенова с ноября 1885 года подручным пекаря, что говорит нам о том, что события в рассказе имеют вполне реалистическую основу.
Данный рассказ относится к так называемому «босяцкому» циклу, к которому относятся все те рассказы, которые были написаны М. Горьким о босяках. Но если в более ранних рассказ писатель восхищается свободой, красотой и силой своих героев, то в данном произведении мы уже наблюдаем некую «эволюцию» образа босяка – опустившегося не только как социальный класс, но и как человек, внутренне.
Уже с самого начала автор сравнивает своих героев с машинами, давая нам понять то, что они лишены всего живого и человеческого: «Нас было двадцать шесть человек — двадцать шесть живых машин, запертых в сыром подвале, где мы с утра до вечера месили тесто, делая крендели и сушки». Они ничем не отличаются друг от друга, автор не выделяет ни одного из 26 – «мы», «нас», «нам», «кто-то» и т.д.
Весь этот образ усугубляется еще и теми условиями, в которых они работают: «…свет солнца не мог пробиться к нам сквозь стекла, покрытые мучной пылью», «…душно и тесно жить в каменной коробке под низким и тяжелым потолком, покрытым копотью и паутиной. Нам было тяжело и тошно в толстых стенах, разрисованных пятнами грязи и плесени...». Центральным же образом этого подвала является печь, которая «была похожа на уродливую голову сказочного чудовища, — …Эти две глубокие впадины были как глаза — безжалостные и бесстрастные очи чудовища: они смотрели всегда одинаково темным взглядом, как будто устав смотреть на рабов, и, не ожидая от них ничего человеческого, презирали их холодным презрением мудрости».
|
Каждый день повторяется одно и то же – «...мы рассучивали тесто и делали крендели, смачивая их нашим потом, и мы ненавидели нашу работу острой ненавистью…». Всё это описание создаёт удручающую атмосферу вокруг «живых машин».
Но в начале рассказа пекари предстают перед нами вполне хорошими и добрыми людьми, жизнь которых просто ограничена железными решётками, сквозь которые они хотели бы поделиться хлебом с нищими: «Наш хозяин забил окна железом для того, чтобы мы не могли дать кусок его хлеба нищим и тем из наших товарищей, которые, живя без работы, голодали».
В их однообразной жизни, хоть мрачной и ненавистной им самим, почти нет «ругани»: «ругались мы редко — в чем может быть виновен человек, если он полумертв, если он — как истукан, если все чувства его подавлены тяжестью труда?». И давящее молчание прерывалось иногда песней: «Поют все двадцать шесть; громкие, давно спевшиеся голоса наполняют мастерскую; песне тесно в ней: она бьется о камень стен, стонет, плачет и оживляет сердце тихой щекочущей болью, бередит в нем старые раны и будит тоску...».
Но самым приятным, заменяющим босякам даже солнечный свет становится та самая «одна» - Таня: «Но, кроме песен, у нас было еще нечто хорошее, нечто любимое нами и, может быть, заменявшее нам солнце. Во втором этаже нашего дома помещалась золотошвейня, и в ней, среди многих девушек-мастериц, жила шестнадцатилетняя горничная Таня». Именно о ней пекари говорили с особой любовью, хотя о других женщинах всегда говорили «…так, что порой нам самим противно было слушать наши грубо бесстыдные речи».
|
Лучше Тани для босяков не было никого, это их «свет в окошке»: «Лучше ее — никого не было у нас, и никто, кроме нее, не обращал внимания на нас, живших в подвале, …все мы считали ее чем-то своим, … мы вменили себе в обязанность давать ей горячие крендели, и это стало для нас ежедневной жертвой идолу, это стало почти священным обрядом и с каждым днем все более прикрепляло нас к ней». Они заботились о ней, «любили», помогали, боялись попросить о чём-то, они обожествляли ее (жертва, священный обряд и т.д.). И, казалось, это отношение ничто и никогда не смогло бы изменить: «Мы ее любили, — этим все сказано. Человек всегда хочет возложить свою любовь на кого-нибудь, хотя иногда он ею давит, иногда пачкает, он может отравить жизнь ближнего своей любовью, потому что, любя, не уважает любимого. Мы должны были любить Таню, ибо больше было некого нам любить».
Однако в рассказе существует будто два разных мира, которые отделены друг от друга только стеной. Грязному подвалу противопоставляется булочная: «…их работа была легче нашей, они получали больше нас, их кормили лучше, у них была просторная, светлая мастерская, и все они были такие чистые, здоровые — противные нам. Мы же все — какие-то желтые и серые; трое из нас болели сифилисом, некоторые — чесоткой, один был совершенно искривлен ревматизмом». Именно из булочной и пришёл тот самый солдат, который нарушит «любовную» идиллию босяков: «…солдат, ходит в атласной жилетке и при часах с золотой цепочкой…». Несмотря на внешнее превосходство перед пекарями («Красив он был, этот солдат, высокий такой, здоровый, с румяными щеками, и большие, светлые глаза его смотрели хорошо — ласково и ясно. На голове у него был надет белый, туго накрахмаленный колпак, а из-под чистого, без единого пятнышка, передника выглядывали острые носки модных, ярко вычищенных сапог»), он с ноги открывает дверь и сразу же говорит о «девочках», для которых главное, по его словам, не уважение и забота, а лишь внешний вид.
|
Пекари спорят с солдатом о том, что «Не великой силой валят елочки, а ты сосну повали...», уверенные в своём в «божке», в Тане, что она, такая чистая для них (как солнце), никогда не сможет опуститься до такого мерзкого и теперь неприятного им булочника: «Нам он почему-то был неприятен в этот раз…»
И хоть пекари и чувствовали неладное: «Мы чувствовали, что солдат задет за живое и что Тане грозит опасность», но ими овладело «жгучее, приятное нам любопытство » - в этом животном любопытстве и раскрылось настоящее отношение босяков к Тане, которая сразу стала для них уже Танькой. Они играли в игру, а ставкой в этой игре стала Таня: «Нам казалось, что мы играем в какую-то игру с чертом и ставка с нашей стороны — Таня», «В это утро мы как-то сразу и впервые почувствовали, что действительно играем большую игру, что эта проба чистоты нашего божка может уничтожить его для нас».
После «падения» Тани, которая была подвластна лишь своим чувствам и даже не подозревала о том, что стала объектом спора: «Глаза у нее... глаза у нее сияли радостью и счастьем, а губы — улыбались. И шла она, как во сне, пошатываясь, неверными шагами...», она не представляла для босяков уже никакой ценности. Для них чистый и недоступный для грязи сосуд, «в который мы вложили наше лучшее», был разбит, их «солнце» погасло на их глазах: «Мы окружили ее и злорадно, без удержу, ругали ее похабными словами, говорили ей бесстыдные вещи…бросали в нее грязью и ядом наших слов…мстили ей, ибо она ограбила нас. Она принадлежала нам …Как мы ее оскорбляли!...Мы смеялись, ревели, рычали...».
Арестантики, как их называла Таня, относились к ней как к вещи (она принадлежала нам), вели себя как животные (ревели, рычали), показывая тем самым весь свой внутренний мир, убитый условиями их жизни, свою бесчеловечность и подлость.
Пала ли Таня на самом деле? Конечно же нет. Ей двигали настоящие и искренние чувства, в которых она была уверенна, она была счастлива: ««Глаза у нее... глаза у нее сияли радостью и счастьем, а губы — улыбались. И шла она, как во сне, пошатываясь, неверными шагами...». Её превосходство над босяками было уже показано в самом начале, ведь она всегда стояла на четыре ступени над ними и смотрела на них «сверху вниз» (в отличие от солдата, который спустился к пекарям на один уровень). Таня понимает, что такое отношение к ней вызвано теми условиями жизни, в которых живут босяки: «— Ах вы, арестанты несчастные!..», но ее отношение к их поступку выражено в словах «— Ах вы, сво-олочь... га-ады..» - какими на самом деле и являлись всегда с улыбкой и добрым взглядом встречающие ее «мы». Не случайно, что они жили в подвальном помещении, а она сразу была выше их – на втором этаже, над ними – не только физически, но внутренне.
Таня ушла: «И — ушла, прямая, красивая, гордая», а падшие арестанты были вынуждены вернуться во всю ту грязь, которая является олицетворением их внутреннего мира – без солнца, без надежды на будущее: «Мы же остались среди двора, в грязи, под дождем и серым небом без солнца...Потом и мы молча ушли в свою сырую каменную яму. Как раньше — солнце никогда не заглядывало к нам в окна, и Таня не приходила больше никогда!..».
Таким образом, в данном рассказе Горький показывает совсем иное отношение к босякам, чем ранее. Если, например, Челкашом он восхищается, то здесь, обобщая образ босяка в 26 арестантиках, он показывает то, что в них не осталось ничего человечного, сравнивает их уже не с птицами, а с животными, которые ревут и рычат, и машинами, которые лишь механически «двигают руками и пальцами». В рассказе уже почти не остается ничего романтического – нет ни образа моря, являющегося олицетворением свободы (здесь свобода ограничена решётками на окнах и хозяином, который не разрешает выходить в город и т.д.), ни романтических сравнений – это описание тех реалий жизни, которые пришлось когда-то пережить самому Горькому.