Отец. Его смерть. Война. Взрыв 8 глава




На следующий день во время перемены Жак встал в угол в глубине школьного двора, ко всем спиной, так что мог только слышать веселые крики товарищей. Он переминался с ноги на ногу[105], ему до смерти хотелось побегать вместе со всеми. Оглядываясь, он видел иногда мсье Бернара, который прогуливался в отдалении с другими учителями и не смотрел в его сторону. На следующий день он неслышно подошел к Жаку сзади и похлопал его по затылку: «Не вешай нос, шпингалет. Мюноз тоже наказан. Можешь посмотреть, я разрешаю». Действительно, у противоположной стены в одиночестве стоял мрачный Мюноз. «Твои сообщники решили не принимать его в игру всю неделю, пока ты будешь стоять в углу, — мсье Бернар засмеялся. — Так что, видишь, вы оба получили свое. Это честно». Он наклонился к Жаку, улыбаясь с такой теплотой, что волна нежности затопила душу приговоренного: «Надо же, разбойник, глядя на тебя и не скажешь, что у тебя такой мощный удар!»

Этого человека, который теперь разговаривал с канарейкой и называл его малышом, хотя ему было сорок лет, Жак не переставал любить никогда, хотя годы, расстояние, а потом и Вторая мировая война постепенно полностью разлучили их. Жак долго ничего о нем не знал и обрадовался, как ребенок, когда в 1945 году пожилой солдат территориальных войск в старой шинели позвонил к нему в дверь в Париже, и оказалось, что это мсье Бернар, опять взявшийся за оружие — «не потому, что мне нравилось воевать, — объяснил он, — а потому, что мне не нравился Гитлер, и ты, малыш, тоже боролся, о, я всегда знал, что у тебя хорошая закваска, надеюсь, ты не забываешь свою мать, да, лучше, чем твоя мама, на свете нет ничего, а теперь я возвращаюсь в Алжир, приезжай меня навещать», — и Жак навещал его каждый год в течение пятнадцати лет, и каждый год, уходя, целовал, как и сегодня, растроганного старика, который протягивал ему на пороге руку: это он швырнул Жака в жизнь, в одиночку приняв на себя ответственность за то, что вырвал его из родной почвы и послал познавать мир дальше[106].

Учебный год подходил к концу, и вот однажды мсье Бернар задержал после уроков Жака, Пьера, Флери, своего рода феномен, который одинаково блестяще учился по всем предметам («у него политехническая голова», — говорил учитель), и Сантьяго, красивого мальчика, не такого способного, но добивавшегося успехов за счет усидчивости. «Итак, — сказал мсье Бернар, когда класс опустел, — вы мои лучшие ученики. Я решил представить вас на стипендию для получения среднего образования. Для этого надо выдержать конкурс, тогда вам дадут стипендию, вы сможете учиться в лицее и получить степень бакалавра. Начальная школа дает самые важные знания. Но она не выведет вас в люди. А лицей откроет перед вами все двери. Я хочу, чтобы в эти двери вошли в первую очередь мальчики из бедных семей, такие, как вы. Но для этого мне нужно согласие ваших родителей. Топайте».

Они ушли растерянные и, даже не обсудив это друг с другом, разошлись по домам. Жак застал в квартире только бабушку, она перебирала в столовой чечевицу на покрытом клеенкой столе. Он помялся и решил дождаться прихода матери. Она пришла усталая, надела фартук и села помогать бабушке перебирать чечевицу. Жак тоже предложил помочь, и ему дали белую тарелку из грубого фарфора, на которой легче было отличить сор от чечевицы. Уткнувшись в тарелку, Жак рассказал о разговоре с учителем. «Что это за новости? — сказала бабушка. — Когда сдают экзамен на бакалавра?» — «Через шесть лет», — ответил Жак. Бабушка отодвинула свою тарелку. «Ты слышала?» — спросила она Катрин Кормери. Та не слышала. Жак медленно повторил ей все сначала. «А, — отозвалась она, — это потому, что ты умный». — «Умный, не умный, а на будущий год мы собирались отдать его учиться ремеслу. Ты же знаешь, у нас нет денег. Он будет хоть немного, но зарабатывать». — «Да, конечно», — сказала Катрин.

Свет и зной незаметно смягчались. В этот час, когда все фабрики и мастерские работали полным ходом, улица была тиха и пустынна. Жак смотрел в окно. Он и сам не знал, чего ему хочется, если не считать желания слушаться мсье Бернара. Но в девять лет он не мог, да и не умел противостоять бабушке. Она, однако, явно колебалась. «А кем ты станешь потом?» — «Не знаю. Может быть, учителем, как мсье Бернар». — «Да, через шесть лет!» Она все медленнее перебирала чечевицу. «Нет, — сказала она наконец. — Это не для таких бедняков, как мы. Скажешь мсье Бернару, что мы не можем».

На следующий день остальные трое сказали Жаку, что их родители согласны. «А твои?» — «Не знаю», — он вдруг почувствовал себя еще более нищим, чем его друзья, и у него заныло сердце. После уроков все четверо остались. Пьер, Флери и Сантьяго сказали мсье Бернару, что все в порядке. «А у тебя, малыш?» — «Не знаю». Мсье Бернар посмотрел на него. «Хорошо, — сказал он остальным. — Но вам придется по вечерам, после уроков, заниматься со мной. Я все это устрою, а сейчас можете идти». Когда они ушли, мсье Бернар сел в кресло и притянул Жака к себе. «Выкладывай». — «Бабушка говорит, что мы слишком бедные, и я с будущего года должен работать». — «А мать?» — «У нас командует бабушка». — «Знаю», — сказал мсье Бернар. Он задумался, потом обнял Жака. «Послушай, ты должен ее понять. У нее тяжелая жизнь. Они одни с твоей матерью вырастили вас, тебя и твоего брата, и сделали из вас хороших ребят. Конечно, она боится, иначе и быть не может. Несмотря на стипендию, им придется все-таки кормить тебя, и уж во всякое случае, ты еще шесть лет не будешь приносить денег в дом. Понимаешь?» Жак вскинул голову, но не взглянул на учителя. «Ладно. Может быть, мы сумеем ей объяснить. Бери портфель, я иду с тобой!» — «Ко мне домой?» — спросил Жак. — «Ну да, мне приятно будет повидать твою маму».

Вскоре мсье Бернар, стоя рядом с растерянным Жаком, уже стучал в дверь их квартиры. Бабушка открыла, вытирая руки о фартук, завязанный так туго, что из-под него выпирали складки живота. Увидев учителя, она невольно вскинула руки и пригладила волосы. «Ну, мамаша, вы, как всегда, трудитесь? Да, достается вам, что и говорить». Бабушка провела гостя через спальню в столовую, усадила за стол, вынула рюмки и анисовку. «Нет, нет, спасибо, я зашел на минутку, поговорить с вами». Для начала он расспрашивал о ее детях, о том времени, когда они все жили на ферме, о муже, рассказал о своих детях. В этот момент вошла Катрин Кормери: она разволновалась, назвала мсье Бернара «господин учитель», бросилась к себе в комнату причесываться и надевать чистый фартук, потом вернулась и села чуть поодаль на краешек стула. «А ты, — сказал мсье Бернар Жаку, — пойди погуляй. Понимаете, — обратился он к бабушке, — я буду его хвалить, и он может возомнить, будто все это правда…» Жак вышел, сбежал вниз по лестнице и остановился у входной двери. Прошел час, а он так и не двинулся с места; улица перед ним постепенно заполнялась народом, небо над фикусами приобрело зеленоватый оттенок, и вдруг за его спиной возник мсье Бернар. Он потрепал Жака по затылку. «Ну, вот, — сказал он, — мы договорились. Твоя бабушка — замечательная женщина. А мать… никогда не забывай ее». — «Мсье! — раздался вдруг голос бабушки. Она стояла на лестнице и уголком фартука вытирала глаза. — Я забыла… вы сказали, что будете давать Жаку дополнительные уроки…» — «Конечно, — сказал мсье Бернар. — Ему придется попотеть, будьте покойны». — «Но нам нечем вам платить». Мсье Бернар внимательно посмотрел на нее. Он держал Жака за плечи. «Не волнуйтесь, — он легонько встряхнул Жака, — ваш внук уже расплатился со мной». Он быстро ушел, а бабушка взяла Жака за руку и повела наверх, первый раз в жизни крепко сжав ему руку с какой-то горькой нежностью. «Маленький мой, — повторяла она, — маленький мой». Целый месяц мсье Бернар каждый день оставлял четверых ребят после уроков и по два часа занимался с ними. Жак возвращался вечером усталый, но полный воодушевления, и садился еще за школьные уроки. Бабушка смотрела на него со смешанным чувством печали и гордости. «У него хорошая голова», — убежденно говорил дядя Эрнест и стучал себя кулаком по лбу. «Да, — отзывалась бабушка. — Но как мы оправимся?» Однажды вечером она вдруг ахнула: «А как же первое причастие?» По правде говоря, религия не играла никакой роли в жизни семьи[107]. Никто не ходил к мессе, никто не цитировал в назидание божественные заповеди и не упоминал о награде или наказании на том свете. Когда бабушке сообщали, что кто-то умер, она говорила: «Что ж, отпукал свое». Если же речь шла о человеке ей близком или во всяком случае считавшемся таковым, она вздыхала: «Бедняга, он был такой молодой!» — даже если по возрасту покойному давно уже полагалось умереть. Это не было бесчувственностью. Просто она слишком часто видела смерть. Двое ее детей, муж, зять, погибшие на войне племянники. Смерть, в каком-то смысле, была частью ее жизни, к тому же необходимость справляться с сиюминутной нуждой была для нее слишком острой, острее даже, чем для большинства алжирцев, в принципе чуждых — в силу тягот жизни и всей своей общей судьбы — того благоговения перед смертью, которое расцветает на вершинах цивилизаций[108]. Люди воспринимали здесь смерть как некое испытание: через него нужно пройти, как прошли их предшественники, и постараться проявить мужество, считавшееся здесь главным человеческим качеством, но говорить о таких вещах не принято, лучше до поры до времени все это просто забыть и отстранить от себя. (Отсюда и шутовской характер любых похорон. Кузен Морис?) Если прибавить к этому общему настрою изнурительную повседневную борьбу и труд, не говоря уже о страшном душевном износе, порождаемом бедностью, как это было, например, в семье Жака, то места для религии практически не оставалось. Для дяди Эрнеста, чья жизнь проходила на уровне физических ощущений, религия воплощалась в зримых образах священника и церковной пышности. Обладая комическим даром, он не упускал случая передразнить церемонию богослужения, украшая спектакль нечленораздельными [протяжными] звуками, изображающими латынь, и в заключение представлял верующих, опускающих голову при звуках колокола, и священника, который, воспользовавшись этим, пьет потихоньку церковное вино. Катрин Кормери была в семье единственным человеком, чье смирение наводило на мысль о религиозности, но это смирение и было всей ее верой. Она посмеивалась над шуточками брата, не порицая и не одобряя их, но обращалась к священникам, которых ей доводилось встречать, «господин кюре». Она никогда не говорила о Боге. По сути, Жак ни разу не слышал в детстве этого слова, и его самого Бог нисколько не интересовал. Жизнь, таинственная и ослепительная, захватывала его целиком.

В то же время, если разговор заходил о чьих-то гражданских похоронах, то, как это ни парадоксально, бабушка или даже дядя нередко сокрушались по поводу отсутствия священника: «зарыли как собаку», говорили они. Потому что религия составляла для них, как для большинства алжирцев, часть общественной жизни, но не более того. Они были католиками, как были французами, это обязывало к соблюдению определенных обрядов. Собственно говоря, этих обрядов было ровно четыре: крещение, первое причастие, венчание (если таковое требовалось) и соборование. В промежутках, естественно, весьма длительных, между этими событиями они были заняты другим, и прежде всего — выживанием.

Жак, разумеется, тоже должен был принять первое причастие, как его брат Анри, сохранивший тягостные воспоминания не столько о самой церемонии, сколько о ее последствиях, ибо ему пришлось потом в течение нескольких дней наносить визиты с повязкой на рукаве всем друзьям и родственникам, а те со своей стороны должны были делать ему небольшие денежные подарки, которые он принимал с чувством глубочайшей неловкости, а бабушка потом все деньги забирала, оставляя ему лишь самую малость, потому что, как она говорила, на первое причастие «пришлось потратиться». Но эта процедура происходила обычно лет в двенадцать, и перед ней полагалось два года изучать катехизис. Значит, Жака это ожидало только на втором или третьем году обучения в лицее. Это обстоятельство как раз и напугало бабушку. У нее было весьма смутное и устрашающее представление о лицее, ей казалось, что там надо заниматься раз в десять больше, чем в начальной школе, потому что лицей сулил более блестящие возможности в будущем, а по ее понятиям, никакое улучшение материального положения не могло быть достигнуто без дополнительного труда. Она всей душой желала, чтобы Жак добился успеха, дабы оправдать принесенные ею жертвы, и считала, что время, которое придется потратить на уроки закона Божьего, будет отнято у этого труда. «Нет, — сказала она, — ты не можешь одновременно учиться в лицее и ходить на уроки катехизиса». — «Ну и ладно, обойдусь без Первого причастия», — ответил Жак, надеясь увильнуть от утомительных визитов и от нестерпимого унижения, коим являлось для него получение денег от посторонних. Бабушка посмотрела на внука. «Почему? Все можно уладить. Одевайся. Пойдем поговорим с кюре». Она встала и решительно направилась к себе в комнату. Когда она вышла, на ней, вместо домашней юбки и кофты, было ее единственное выходное платье [][109], застегнутое наглухо, а на голове черная шелковая косынка. Из-под косынки виднелись гладко зачесанные седые волосы, а светлые глаза и плотно сжатые губы придавали ей непреклонный вид.

Она сидела в ризнице уродливой псевдоготической церкви св. Карла, держа за руку стоявшего рядом Жака, а напротив сидел священник, толстый человек лет шестидесяти в серебристом венце седых волос, с круглым, чуть дряблым лицом, мясистыми губами и доброй улыбкой, он ждал, сложив руки поверх натянутой на расставленных коленях рясы. «Я хочу, — сказала бабушка, — чтобы мальчик принял первое причастие». — «Прекрасно, мадам, мы сделаем из него доброго христианина. Сколько ему лет?» — «Девять». — «Что ж, чем раньше, тем лучше. Он будет изучать катехизис три года и как следует подготовится к этому знаменательному дню». — «Нет, — сухо сказала бабушка. — Он должен принять причастие сейчас». — «Сейчас? Но церемония у нас состоится через месяц, а он может предстать перед алтарем только после двух лет занятий». Бабушка объяснила ситуацию. Ей однако не удалось убедить священника в том, что среднее образование нельзя совместить с изучением катехизиса. Он терпеливо и мягко ссылался на собственный опыт, приводил в пример других… Бабушка встала. «В таком случае, он обойдется без первого причастия. Пошли, Жак», — и она повела его к выходу. Кюре бросился за ними. «Подождите, подождите, — мадам!» Он ласково усадил ее на место и снова начал увещевать. Но бабушка качала головой, как старый упрямый мул. «Сейчас или никогда». В конце концов кюре сдался. Было решено, что Жак пройдет ускоренный курс катехизиса и примет причастие через месяц. Священник, качая головой, проводил их до дверей и потрепал Жака по щеке. «Слушай хорошенько все, что будут рассказывать», — сказал он. И посмотрел на мальчика с некоторой грустью.

Таким образом, к дополнительным занятиям с мсье Жерменом прибавились еще вечерние уроки закона Божьего по четвергам и субботам. Экзамены на стипендию и первое причастие надвигались одновременно, и дни его были так перегружены, что не оставалось ни минуты свободного времени для игр, даже по воскресеньям, причем по воскресеньям особенно, ибо, когда он мог наконец оторваться от учебников, бабушка нагружала его домашними делами, ссылаясь на грядущие жертвы, которые семья должна будет принести на алтарь его образования, и на все те долгие шесть лет, когда от него не будет никакой пользы в хозяйстве. «Но я еще, может быть, провалюсь, — сказал однажды Жак. — Экзамены очень трудные». Иногда ему даже хотелось этого, ибо груз тех жертв, о которых ему постоянно твердили, был слишком тяжел для его мальчишеской гордости. Бабушка посмотрела на него озадаченно. Она не думала о такой возможности. Потом пожала плечами и, не смущаясь тем, что противоречит сама себе, объявила: «Попробуй только! Выдеру так, что своих не узнаешь». Занятия катехизисом вел другой священник, казавшийся невероятно длинным в своей черной рясе, сухой и тощий, с похожим на орлиный клюв носом и впалыми щеками, настолько же суровый и резкий, насколько старый кюре был добрым и мягким. Его метод преподавания состоял в зубрежке и, несмотря на всю его примитивность, был, наверно, единственно пригодным для темного и неподатливого народца, который надлежало духовно воспитать. Нужно было выучить ответы на вопросы: «Что есть Бог?»[110]Это слово не значило ровно ничего для его юных подопечных, и Жак, обладавший прекрасной памятью, повторял вопросы и ответы наизусть, никогда не вдумываясь в их смысл. Когда отвечал кто-то другой, он мечтал, ротозейничал или строил рожи мальчишкам. Однажды долговязый кюре заметил это и, сочтя, что гримасы относятся к нему, решил заставить Жака уважать свой священный сан: он вызвал его, поставил перед всеми и длинной костлявой рукой, без лишних слов, с размаху ударил по щеке. Удар был такой сильный, что чуть не сбил Жака с ног. «А теперь иди на место», — сказал священник. Мальчик посмотрел на него без единой слезинки (всю жизнь у него вызывали слезы только доброта и любовь, и никогда — зло или гонения, которые, наоборот, делали его твердым и непреклонным) и пошел к своей скамье. Левая щека горела, во рту был вкус крови. Кончиком языка он тронул изнутри щеку и обнаружил, что она поранена и кровоточит. Он сглотнул кровь.

Во время всех оставшихся уроков катехизиса он был безучастен, без неприязни, но холодно смотрел на священника, когда тот к нему обращался, без запинки отчеканивал вопросы и ответы, касавшиеся божественной природы и жертвы Христа, но мысли его были далеко. Он думал о грядущем двойном экзамене, который сливался для него в один. Поглощенный занятиями и этими нескончаемыми мыслями, он испытывал неясное волнение только во время вечерних богослужений, происходивших в уродливой холодной церкви, где был однако орган, и Жак, слышавший до сих пор лишь пошлые песенки, впервые в жизни слушал настоящую музыку, погружаясь в грезы более властные, более глубокие, пронизанные в полумгле золотыми отблесками церковной утвари и одеяний и приближавшие его наконец к тайне, но к тайне безымянной, — лица Троицы, чьи имена и четкие определения давал катехизис, не имели к ней никакого отношения, ибо она лишь расширяла для него тот голый мир, где он обитал: эта тайна, живая, близкая и неясная, была продолжением привычной тайны, заключенной в слабой улыбке или молчании матери, когда он с наступлением сумерек входил в столовую, где она сидела без света, незаметно превращаясь сама в сгусток чуть более плотной тьмы, — мальчик останавливался на пороге, а она задумчиво смотрела в окно на оживленное, но беззвучное для нее движение улицы, и сердце его сжималось от безнадежной любви к матери и к тому, что в ней уже — а может быть, и никогда — не принадлежало миру и грубой повседневности. Потом было первое причастие, но у Жака не сохранилось о нем почти никаких воспоминаний, за исключением исповеди накануне, когда он признался в тех немногих поступках, которые, как ему сказали, следовало считать дурными, то есть во всяких пустяках, а на вопрос: «Посещали ли вас греховные мысли?» — ответил наобум: «Да, отец мой», — хотя не понимал, как мысль может быть греховной, и до следующего дня жил в страхе, что у него промелькнет без его ведома греховная мысль или сорвется с языка неблагозвучное словечко, каковых имелось немало в его ученическом лексиконе, но это было хотя бы понятно, и он сумел удержаться от них до следующего утра, когда состоялась наконец церемония, и он в матросском костюмчике, с повязкой на рукаве, с маленьким молитвенником и четками из белых шариков — все это было подарено более состоятельными родственниками (тетей Маргерит и др.) — стоял со свечой в главном проходе церкви, в цепочке других детей со свечами, под восхищенными взглядами взрослых, стоявших вдоль рядов кресел, и тут вдруг грянула музыка, она всколыхнула его, наполнила страхом и небывалым восторгом, он впервые вдруг ощутил собственную силу, свою неисчерпаемую способность побеждать и жить. Это удивительное чувство переполняло его до конца церемонии, отвлекая от всего происходящего, включая и сам момент причастия, оно не покидало его и по дороге домой, и во время званого обеда, где присутствовала приглашенная родня и еды было больше, чем обычно, что постепенно привело в возбуждение гостей, не привыкших много есть и пить, и в конце концов их охватило буйное веселье, оно нарушило приподнятое состояние Жака и обескуражило его настолько, что за десертом, когда оживление за столом достигло апогея, он вдруг разрыдался. «Что это на тебя нашло?» — спросила бабушка. — «Не знаю, не знаю», — и бабушка, выйдя из себя, дала ему пощечину. «Теперь ты хоть будешь знать, почему плачешь», — сказала она. Но он и так это знал, ибо напротив сидела мать, едва заметно улыбаясь ему грустной улыбкой.

«Все прошло хорошо, — сказал мсье Бернар. — Что ж, а теперь за работу». Еще несколько дней усердных занятий, последние уроки с мсье Бернаром, уже не в школе, а у него дома (описать квартиру?), и вот настал день, когда четверо мальчиков собрались рано утром на трамвайной остановке возле дома Жака, взяв с собой бювар, линейку и пенал, с ними рядом стоял мсье Жермен, а мать и бабушка, свесившись с балкона, взволнованно махали им вслед.

Лицей, где принимали экзамены, находился на другом конце города — то есть в прямо противоположной точке дуги, по которой город тянулся вокруг залива, в районе, некогда роскошном и унылом, но постепенно превращенном испанскими иммигрантами в один из самых людных и оживлённых в Алжире. Огромное квадратное здание лицея возвышалось над всей улицей. Туда вели три лестницы: две боковые и одна — широкая и монументальная — в центре. Вдоль нее тянулись хилые насаждения бананов и[111], защищенные решетками от варварства учеников. Центральная лестница, как и две боковые, вела на галерею, где располагался парадный вход, открывавшийся лишь в особо торжественных случаях, и дверь поменьше, на каждый день, охраняемая привратником в застекленной будке.

На этой-то галерее и столпились прибывшие заранее ученики, они старались скрыть волнение, держась подчеркнуто развязно и непринужденно, за исключением некоторых, чье молчание и бледные лица выдавали откровенный страх. Мсье Бернар и его подопечные тоже стояли в этой толпе перед закрытой дверью, в прохладе раннего утра, над влажной улицей, которую солнце не успело еще превратить в сухую и пыльную. Они приехали на добрые полчаса раньше времени и стояли молча, сбившись в кучку возле учителя, а он не знал, что им сказать, и внезапно ушел, объявив, что сейчас вернется. Он действительно скоро вернулся, элегантный, как всегда, в шляпе с загнутыми полями и надетых ради такого случая гетрах, неся в обеих руках по два скрученных снизу кулечка из папиросной бумаги, а когда он подошел ближе, они увидели на бумаге жирные пятна. «Вот вам рогалики, — сказал мсье Бернар. — Съешьте один сейчас, а другой в перерыве, в десять часов». Они сказали спасибо и начали есть, но прожеванный мякиш с трудом проходил в горло. «Постарайтесь не нервничать, — твердил мсье Бернар. — Внимательно прочтите условие задачи и тему сочинения. Прочтите несколько раз. У вас будет достаточно времени». Да, конечно, они прочтут несколько раз, сделают так, как он скажет, потому что он знает все и рядом с ним жизнь проста и легка, надо только слушаться его всегда и во всем. Около маленькой двери поднялся шум. Все собравшиеся — шестьдесят человек — устремились туда. Служитель открыл дверь и начал выкликать фамилии по списку. Фамилия Жака была названа одной из первых. Он застыл в нерешительности, держа учителя за руку. «Иди, сынок», — сказал тот. Жак, дрожа, направился к двери и, прежде чем войти, оглянулся и посмотрел на учителя. Мсье Бернар, большой, сильный, спокойно улыбался Жаку и ободряюще кивал головой[112].

В полдень мсье Бернар ждал их у входа. Они показали ему свои черновики. Только Сантьяго ошибся в решении задачи. «Очень хорошо», — коротко сказал он Жаку. В час он привел их обратно. В четыре снова был на месте и посмотрел их работы. «Ну, что ж, — сказал он. — Будем ждать». Через два дня они снова собрались там, все пятеро, в десять часов утра. Маленькая дверь открылась, и служитель опять начал читать список, на сей раз намного короче — список выдержавших конкурс. Жак не разобрал в шуме своей фамилии. Но он вдруг получил радостный подзатыльник и услышал голос мсье Бернара: «Браво, мой мальчик! Ты прошел». Провалился только очаровательный Сантьяго, и они все смотрели на него с какой-то рассеянной жалостью. «Ничего, — говорил он, — пустяки». А Жак перестал понимать, где он и что происходит вокруг, они ехали вчетвером на трамвае, «я зайду к вашим родителям, — сказал мсье Бернар, — и начну с Кормери, потому что он живет ближе всех», — их провели в бедную столовую, куда набились женщины — бабушка, мать, соседки Массой, — а он жался к учителю, в последний раз вдыхая запах одеколона, льнул к согревающему теплу этого сильного человека, а бабушка вся сияла, гордясь внуком перед соседками. «Спасибо, мсье Бернар, спасибо», — повторяла она, а мсье Бернар гладил Жака по голове. «Я тебе больше не нужен, — сказал он, — у тебя будут теперь более ученые педагоги. Но ты знаешь, где меня найти, приходи, если понадобится моя помощь». Он ушел, и Жак почувствовал себя вдруг потерянным среди всех этих женщин. Он бросился к окну и долго смотрел вслед учителю, который, помахав последний раз рукой, оставил его одного, и, вместо счастья победы, огромное детское горе сдавило ему сердце, словно он уже знал, что эта победа вырвет его из простого и теплого мира бедноты, замкнутого, словно остров среди общества, но где нищета — это и семья и круговая порука, и швырнет его в мир чужой и незнакомый, и Жак не мог поверить, что там учителя знают больше, чем тот, чье сердце знало все; ему предстояло отныне учиться постигать жизнь самому, становиться мужчиной без поддержки единственного человека, который был ему опорой, в одиночку взрослеть и выходить в люди, заплатив за это самую дорогую цену.

 



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2017-07-25 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: