Симфония одной беспокойной ночи 2 глава




Ничто из этого меня не интересует, я не желаю ничего из этого. Но я люблю реку Тежу из‑за большого города на берегу этой реки. Я наслаждаюсь видом неба, потому что вижу его с пятого этажа на улице Байша. Ничего не могут мне дать поле или природа, что сравнилось бы с величавой неправильностью спокойного города в лунном свете, когда смотришь на него с площади Грасы или улицы Сан‑Педру‑де‑Алка́нтара. Нет для меня таких цветов, что были бы краше залитого солнцем красочного разноцветья Лиссабона.

 

Красота обнаженного тела ценится только народами, в чьем обычае ходить одетыми. Целомудрие имеет значение, главным образом, для чувственности, как препятствие для энергии, для легкого достижения желаемого.

Искусственность – это один из способов наслаждаться естественностью. То, чем я наслаждаюсь на этих необъятных полях, мне так нравится, потому что я не живу здесь. Не чувствует свободы тот, кто никогда не жил под гнетом принуждения.

Цивилизация учит ценить природу. Искусственное – путь, на котором начинают высоко ценить естественное.

Но тем не менее важно никогда не принимать искусственного за натуральное.

Гармонически сочетать естественное и искусственное – естественное свойство высокой человеческой души.

 

Черное небо над южным берегом Тежу было зловеще черным по контрасту со сверкающе‑белыми крыльями чаек в беспокойном полете. Но день не наводил уже на мысли о грозе. Вся масса туч, угрожавших дождем, переместилась к другому берегу, и город внизу, еще влажный от прошедшего ливня, улыбался от вымощенных улиц до небосвода, уже заголубевшего в просветах на севере. Весенняя прохлада пробирала дрожью, как легкий холодок.

В час, подобный этому, пустой и невесомый, приятно позволить мыслям скользить, не задерживаясь ни на чем, но при этом захватывая в свою пустую прозрачность любой предмет в одиноком холоде прояснившегося дня, с черной глубиной вдали так, чтобы предчувствия, подобно чайкам, вызывали в сознании ощущение таинства всего, происходящего в этой огромной темноте.

Но внезапно, противореча моей интимной литературной теме, черная глубина неба на юге воскресила во мне воспоминание, настоящее или выдуманное, о другом небе, может быть виденном мною в другой жизни, на берегу небольшой реки, поросшей печальным тростником, вдали от городов. Сам не знаю, каким образом, но этот речной пейзаж с дикими утками расширился с помощью воображения, и с четкостью, иногда бывающей во сне, я почувствовал себя самого внутри этого воображаемого мною пространства.

Почва, поросшая тростником по берегам рек, заповедник для охотников и для печали, неровные берега, врезающиеся, подобно грязным мысам, в свинцово‑желтые воды, и вновь отходящие, образовывающие илистые заливы для лодок, почти игрушечных, в ручьях с блистающей водой и загадочным загрязнением на поверхности между стеблями тростника, зелеными с черным, там, куда нельзя заходить, чтобы не провалиться в воду.

Безутешность оттого, что небо, мертво‑серое, там и сям морщится тучами, гораздо чернее основного тона самих небес. Не чувствую ветра, но он есть, и другой берег, в конце концов представляется далеким островом, позади которого обнаруживается – огромная и затерянная в пространствах река! – другой берег, настоящий, смутно видный на большом расстоянии.

Никто его не достигает и не достигнет. Только если бы благодаря противоречивому движению времени и пространства я мог убежать от мира туда, к этому пейзажу, никто никогда не нашел бы меня там. Я бы напрасно ожидал, сам не зная чего, и не дождался бы ничего, кроме медленного падения ночи, постепенно окрашивающего все пространство в цвет самых черных туч, шаг за шагом проникающих в глубину уничтожаемых ими небес.

И вдруг я чувствую здесь – тот, нездешний, холод. Он касается моего тела, проникая до костей. Глубоко дышу, пробуждаясь от прохлады. Мужчина, что встречается со мной под аркадой недалеко от Болса, смотрит на меня с недоверием, которого не умеет себе объяснить. Черное небо, стягиваясь, опустилось ниже над югом.

 

Поднялся ветер… Вначале он был подобен голосу пустоты… дуновение пространства внутри какого‑то отверстия, отсутствие чего‑то в безмолвии воздуха. Потом послышался вздох, вздох из глубины мира, чувствовалось, что дрожат окна и что, на самом деле подул ветер. Потом выше прозвучал глухой рев, рычание чего‑то несуществующего среди уплотняющейся ночной темноты, скрежетание предметов, падение минут, один момент конца мира.

Потом показалось, что…

 

Когда, точно грозовая ночь, за которой следует день, христианство прошло через души, виделся вред, причиненный незаметно; причиненное разрушение стало видно ясно, когда оно уже прошло. Одни считали, что это падение произошло по причине его недостатка, но было из‑за его прихода; что падение это открылось, но не произошло из‑за его прихода.

Осталось, так или иначе, в этом мире душ видимое падение, очевидное бедствие, без покрова тьмы, который укрыл бы его своей поддельной лаской. Души тогда стали видны такими, какими они и были.

 

Тогда началась в недавних душах та болезнь, называемая романтизмом, то христианство без иллюзий, то христианство без мифов – черствая сердцевина его болезненной сущности.

Все зло романтизма в путанице между тем, что нам нужно, и тем, чего мы желаем. Все мы нуждаемся в нашей жизни, в самом насущном для нее, в ее сохранении и в ее продолжении; все мы желаем жизни более совершенной, счастья более полного, реализации наших мечтаний…

Это свойственно человеку – хотеть того, что нам необходимо, и также свойственно человеку – желать того, что для нас не является необходимым. Болезнь в том, когда желают с одинаковой интенсивностью как необходимого, так и желательного, и страдают от несовершенства так, будто бы страдают из‑за отсутствия хлеба. Вред романтизма в этом – хотеть луну так, будто есть способ ее получить.

 

«Нельзя съесть пирог и не утратить его при этом».

 

В сфере политики, как и в интимной часовне душ, – то же зло.

 

Язычник не знал в реальном мире этого болезненного смысла всех предметов и себя самого. Будучи человеком, он тоже желал невозможного; но не хотел его. Его религия была… и только в скрытых от других таинствах, только для посвященных, вдали от народа и от… обучали этим трансцендентным вещам, идущим от религий, наполнявших душу пустотой мира.

 

Личность оригинальная и величественная, так романтики представляли самих себя, – я много раз в мечтах пытался стать подобной личностью, и столько же раз подвергал осмеянию эту свою идею. Человек необычный, избранный, роковой в конце концов существует в мечтах всех обычных людей, и романтизм всего лишь ввел его в нашу собственную повседневность. Почти все мужчины мечтают – втайне от себя самих; их мечты о господстве над людьми, о владении всеми женщинами, о всеобщем восхищении, о знаменитости и славе во всех эпохах… Немногие, как я, привычные к мечтаниям, имеют вследствие этого достаточно ясный ум для того, чтобы смеяться над эстетической возможностью грезить подобным образом.

Главное обвинение романтизму еще не предъявлено: это то, какой он показывает изнутри человеческую природу. Его преувеличения, его нелепости, его разнообразные возможности производить впечатление и соблазнять состоят в следующем: он есть внешнее изображение того, что живет глубоко в душе, но конкретно, видимо, даже возможно, если бы живое существо могло зависеть от чего‑то другого, кроме Судьбы.

Сколько раз я сам, я, кто смеется над подобными обольщениями, ловил себя на том, что думаю, как было бы хорошо стать знаменитым, как приятно быть обласканным, как славно быть победителем! Но не могу видеть себя в этой яркой роли без того, чтобы другой «я», который всегда рядом со мной, как улица Байша, не расхохотался бы вслух. Вижу себя знаменитым? Но я вижу себя знаменитым в качестве бухгалтера. Чувствую себя вознесенным на пьедестал известности? Но то, что происходит в конторе на улице Золотильщиков, и сами работники этой конторы мешают этому чувству. Слышу, как мне рукоплещут толпы? Аплодисменты достигают пятого этажа, где я живу, и составляют резкий контраст грубой мебели в моей бедной комнате, всему ничтожеству, которое меня окружает, унижает меня, спуская с высот моей мечты на кухню. Во всех иллюзиях у меня не было хотя бы замков в Испании, как у великих испанцев. Мои были из игральных карт, старых, грязных, из дешевой неполной колоды, которая не годилась для игры; они не падали, их надо было разрушать своими руками, подчиняясь нетерпеливому настоянию старой служанки, желавшей расстелить завернутую наполовину скатерть на весь стол, потому что время вечернего чая наступало, подобно проклятию Судьбы. Но даже это – совершенно бесполезное видение, ведь у меня нет дома в провинции или старых тетушек, на чьем столе в завершение семейного вечера меня ждала бы чашка чая. Мои мечты потерпели неудачу даже в метафорах и изображениях. Моя империя не была построена из старых игральных карт. Моя победа не состоялась без чайника и древнего кота. Я умру, как и живу, в обыденности пригорода, оцененный по весу среди постскриптумов утраченного.

 

Если бы я только мог противопоставить громадной всепоглощающей бездне славу моего разочарования и поднять безверие как знамя поражения! Знамя в слабых руках, знамя, волочащееся по грязи и по крови слабых, но поднятое ввысь утопающими в зыбучих песках то ли в знак протеста, то ли в знак вызова, то ли как жест отчаяния. Никто не знает, потому что никто ничего не знает, и пески поглощают имеющих знамена так же, как и не имеющих. И пески покроют все, мою жизнь, мое пустословие, мою вечность.

Несу с собой сознание поражения как знамя победы.

 

Как бы я ни был в душе близок к языку романтиков, не нахожу отдыха нигде, кроме как в чтении классиков. Даже их некоторая ограниченность, узость, благодаря чему достигается ясность, меня успокаивает, хотя не могу объяснить почему. Получаю от них радостное впечатление свободной жизни, созерцающей широкие просторы, которые не надо пересекать. Будто сами древние боги язычников отдыхают от мистерий.

Тщательнейший анализ чувств и ощущений – иногда ощущений, выдуманных нами, – уподобление собственного сердца окружающему пейзажу, анатомическое обнажение всех нервов, использование желания в качестве хотения, а стремления в качестве мысли – все это для меня чересчур привычно, чтобы удивить или успокоить. Когда я все это чувствую, мне хочется именно потому, что я это чувствую, чувствовать нечто иное. И только читая классику, я понимаю, что мне дано это – иное.

Признаю это без лицемерия или стыда… Это не отрывок из Шатобриана, не песня Ламартина, что столько раз представлялись мне голосом моего собственного мышления, или столько раз, казалось, были мне рассказаны, что я их узнавал, – то, что меня восхищает и возвышает так, как проза Виейры или та иная ода одного из немногих классиков, что следуют путями Горация.

Я читаю и становлюсь свободным. Обретаю реальность. Перестаю быть собой, исчезаю. И то, что я читаю, становится для меня не подобием одежды, привычной, а порой тесной, но внешним миром, видным и понятным: солнцем, видящим всех, луной, роняющей тени на тихую землю, широкими пространствами, оканчивающимися океаном, черной плотностью деревьев, колышущейся зеленью в вышине, прочным покоем водоемов в садах, дорогами, укрытыми виноградными лозами.

Читаю, будто отрекаюсь. Королевская корона и мантия никогда не бывают так значительны, как в миг отречения короля, оставляющего их на полу, – так вот и я слагаю с себя на плиты прихожей все свои триумфы мечты и скуки, и вступаю на парадную лестницу, оставив себе единственное величие – всевидящий взгляд.

Читаю, будто прохожу. И это благодаря классикам, всегда спокойным, – а если они и страдают, то молчат об этом, – я чувствую себя святым путником, помазанником и пилигримом, просто созерцателем этого бесцельного мира, Наследником Престола Великого Изгнания, подающим нищему, уходя, последний обол своего отчаяния.

 

Компаньон хозяина нашей конторы, постоянно чувствующий себя не вполне здоровым, не знаю, по капризу или в связи с болезнью, захотел иметь групповой портрет всех служащих. Поэтому позавчера мы все выстроились в одну линию, чтобы веселый фотограф запечатлел нас перед грязно‑белой перегородкой, отделяющей главное помещение конторы от кабинета патрона Вашкеша. В центре – сам Вашкеш; в два ряда, располагаясь сначала по ранжиру, потом – вне его, другие души человеческие, объединяющиеся здесь в единое целое каждый день ради ничтожных целей, ведь конечная цель всего этого – секрет, который известен лишь богам.

Сегодня, придя в контору немного позже и, по правде говоря, уже забыв, как нас фотографировали, я встретил Морейру, вставшего непривычно рано, и одного из двух служащих биржи, склонившихся над какими‑то темными листами, в которых я неожиданно узнал первые пробы фотографий. Это были две фотографии, отпечатанные с негатива, оказавшегося лучшим.

Мне было неприятно видеть себя, ведь я, понятно, вначале разыскал на снимках себя самого. Я никогда не считал свою внешность сколько‑нибудь значительной, но еще никогда не чувствовал себя таким ничтожным, как в этот раз, на фоне других лиц, столь хорошо мне знакомых на этой дороге повседневности. Я напоминаю неотесанного иезуита. Мое лицо, худое и невыразительное, в нем не видно ни ума, ни энергии, ни чего‑либо другого, что выделяло бы его среди мертвого моря других лиц. Да нет, не из мертвого моря. Вижу среди лиц на фотографии, действительно, выразительные. Патрон Вашкеш здесь такой, как есть: широкое лицо, веселое и суровое, твердый взгляд, жесткие усы. Энергия, сообразительность – вещи для мужчины, в общем‑то, достаточно банальные, столько раз повторявшиеся в лицах такого множества мужчин во всем мире, – были все же оттиснуты на этой фотографии, словно на каком‑то психологическом паспорте. Два коммивояжера были восхитительны; служащий биржи выглядел хорошо, но почти весь скрывался за плечом Морейры. И Морейра! Мой шеф Морейра, воплощение монотонности и повторяемости, выглядел гораздо человечней меня! Даже мальчик – я подыскиваю название обуревающему меня чувству в надежде, что это не зависть, – обнаруживал в лице уверенность, открытость по сравнению со стертостью моего лица, лица сфинкса из писчебумажного магазина.

О чем это может говорить? Какую истину это открывает, если пленка фотографа не ошибается? Что удостоверяет бесстрастная линза фотоаппарата? Кем я являюсь, почему я такой? И тем не менее… И шок, полученный мной от сравнения с другими служащими?

– А вы получились очень хорошо, – говорит неожиданно Морейра. И добавляет, оборотившись к служащему биржи: – Как раз такое у него лицо, так ведь?

И служащий биржи соглашается с добродушной радостью, так, что мне показалось – меня выбросили в мусорное ведро.

 

И сегодня, думая о сути своей жизни, я чувствую себя каким‑то насекомым, которое перевозят в корзине на плече между двумя пригородными станциями. Глупый образ, тем не менее жизнь, им определяемая, еще глупее. Такие корзинки обычно имеют две крышки, два полукружия, которые слегка приподнимаются, если насекомое бьется, пытаясь выбраться. Но рука того, кто ее несет, придерживая крышки, не позволяет такому слабому существу поднять выше краев корзинки ничего, кроме беспомощно дергающихся конечностей, подобных ослабевшим крыльям бабочки.

Я уже забыл за описанием этой корзинки, что говорил о себе. Вижу ее во всех подробностях, вплоть до толстой белой руки прислуги, ее несущей. Не могу увидеть прислугу целиком, только ее руку, покрытую пушком. Не могу почувствовать себя хорошо, только – вдруг – большая прохлада от… от… этих белых ручек и тесемок от… которыми переплетают корзины, и где бьюсь я, насекомое, между двумя остановками, которые ощущаю. Во время их я отдыхаю, кажется, на какой‑то скамье, а там, вне моей корзины, разговаривают. Сплю, потому что могу отдохнуть, пока меня снова не понесли на станцию.

 

Окружение – это душа вещей. Каждая вещь имеет свое собственное выражение, и оно приходит к ней извне.

Каждая вещь – пересечение линий, ее формирующих: определенное количество материи, способ ее истолкования и окружение, в котором она находится. Этот стол, за которым я пишу, – это кусок дерева, это стол, это вид мебели среди другой мебели в этой комнате. Мой образ этого стола, если бы я хотел его описать, был бы составлен из определений, что он деревянный, что я называю его столом и приписываю ему определенные функции, и что в нем отражаются, на него помещаются и его изменяют предметы, на него поставленные, по отношению к которым стол – нечто внешнее. И даже цвет этого стола и то, что он выцвел, его пятна и трещины – все это замечается как пришедшее к нему со стороны, и вот это – более, чем его деревянная природа, – придает ему душу. И сущность этой души, что это именно стол, тоже дана ему извне и составляет его индивидуальность.

Я считаю поэтому, что это не ошибка, свойственная человеческой природе, и не поэтическая метафора – приписывать наличие души предметам, которые мы называем неодушевленными. Быть предметом – значит быть объектом, какому приписываются определенные свойства. Возможно, это неправильно – говорить, что дерево чувствует, что река бежит, что закат печален или спокойное море (синее от неба над ним) улыбается (благодаря солнцу, которое тоже не в нем самом). Но такой же ошибкой будет приписывать красоту тому или иному предмету. Такая же ошибка – приписывать определенный цвет, форму, возможно, даже само существование тому или иному предмету. Это море – всего лишь соленая вода. Этот закат означает, что на этой широте и долготе начинает убывать солнечный свет. Этот ребенок, играющий передо мною, – это умное скопление клеток – более того, это часовой механизм с вялыми движениями, странный электрический конгломерат миллионов солнечных систем в миниатюре.

Все приходит извне, и сама душа человеческая, возможно, не более чем солнечный луч, сияющий и отделяющийся от земли, где находится груда навоза – человеческое тело.

В этих рассуждениях, возможно, заключается вся философия для того, кто нашел бы в себе силу делать заключения. Во мне такой силы нет, моего усердия хватает лишь на смутные размышления о логических возможностях, и все это оттеняет для меня в этом видении золотистого солнечного луча навоз, как темную солому, влажную и мятую, на земле, почти черной, возле каменного забора.

Таков я. Когда я хочу думать, вижу. Когда хочу спрятаться в свою душу, внезапно застываю, забывшись, в самом начале спиральной крутой лестницы, глядя из окна верхнего этажа на солнце, смачивающее прощальным взмахом рыжей кисти беспорядочное нагромождение крыш.

 

Каждый раз, когда под влиянием мечтаний мое намерение возвышается, над уровнем моей повседневной жизни, я на миг чувствую себя высоко, как ребенок на качелях, и каждый раз я должен опускаться, как этот ребенок, в муниципальный сад и познавать свое поражение, без развернутых боевых знамен, без меча, даже если бы имел силы вытащить его из ножен.

Предполагаю, что большинство из тех, с кем я случайно встречаюсь на улицах, несет в себе – замечаю это по молчаливому движению губ и по нерешительности взгляда – подобное чувство солдата в бесполезной войне без знамен. И все – оборачиваюсь назад и созерцаю их спины, спины бедных побежденных, – как и я, будут побеждены, унижены среди тины и тростников безлунной ночью, павшей на берега, среди непоэтичных болот, жалкие и неопытные.

Все они обладают, как и я, сердцем восторженным и печальным. Хорошо знаю их: одни – мальчики из магазинов, другие – конторские служащие, третьи – коммерсанты из небольших торговых предприятий, есть и другие – баловни судьбы из кафе и пивных, благородные, но не кичащиеся этим, или довольные молчаливым сознанием собственного величия скряги, коим нечего охранять и беречь. Но все они, бедняги, являются поэтами и тянут за собой, на мой взгляд так же как и я, – на их ничтожество нашей общей несообразности. У них – у всех, как у меня, – будущее в прошлом.

Сейчас, когда я сижу вялый в конторе, а все, кроме меня, ушли обедать, я пристально смотрю через давно не мытое окно на шатающегося старика, медленно проходящего по тротуару на противоположной стороне улицы. Это не пьяница; это мечтатель. Он внимателен к несуществующему; возможно, еще ждет чего‑то. Боги, если они справедливы в своей несправедливости, сохранили бы нам мечты, даже когда они невыполнимы, и дали бы нам мечты, красивые несмотря на их заурядность. Сегодня, пока я еще не стар, я могу мечтать о южных островах и о невозможных Индиях; может быть, завтра мне будет дана теми же богами мечта стать хозяином табачной лавочки или пенсионером в маленьком пригородном домике. Любая мечта подобна другим, потому что все они – мечты. Пусть боги изменяют мои мечты, но не мою способность мечтать.

Пока я думал об этом, старик выпал из зоны моего внимания. Я уже не вижу его. Открываю окно, чтобы лучше видеть. Его нет определенно. Ушел. Для меня он послужил визуальным символом; выполнил свою задачу и повернул за угол. Если бы мне сказали, что он повернул за абсолютный угол и никогда не проходил здесь, я бы принял это с тем самым жестом, с которым сейчас закрываю окно.

Добился своего?..

 

Бедные полубоги‑подмастерья, одним словом и благородным усилием завоевывающие империи и нуждающиеся в деньгах, в жилье и пище! Кажется, это войска бегущей армии, чьи командиры – мечты о победе, тогда как для тех, потерявшихся в тине болот, остается только понятие о величии, сознание принадлежности к армии и пустота от незнания, что делал командир, которого они никогда не видели.

Так, каждый, кто мечтает, в течение мгновения является командиром армии, из арьергарда которой сбежал. Так, каждый, среди грязи ручейков, приветствует победу, которую никто не может одержать и от которой остались крошки среди пятен на скатерти, их забыли стряхнуть.

Заполняют трещины повседневных событий, как пыль заполняет трещины мебели, если ее не протирают тщательно. В обычном свете заурядного дня видятся блестящими, как серые черви на красном дереве или между деревом и черной клеенкой. Выдергиваются, как маленький гвоздь. Но ни у кого не хватает терпения их выдергивать.

Мои бедные компаньоны, мечтающие о высоком, как я завидую им и стыжусь этой зависти! Со мной – другие, самые бедные, у которых нет никого, кроме них самих, кому бы они могли рассказать о своих мечтах и прочесть свои стихи, если бы они их писали, – бедняги, все творчество которых заключено в их собственной душе, умирающие от удушья из‑за того, что не могут сдать того неведомого трансцендентного экзамена, подготавливающего к жизни.

Одни из них – герои, они победили вчера пятерых мужчин, напавших на них за углом той улицы. Другие – соблазнители, и даже женщины, которые никогда не существовали, не могут перед ними устоять. Они верят этому, когда говорят, и возможно, потому и говорят об этом, чтобы самим поверить. Другие, мечты которых ничтожнее, слушают и соглашаются. Иные… Для них для всех победители мира, кто бы они ни были, остаются людьми.

И все, точно угри в большом тазу, запутываются, переплетаясь друг с другом, выползают один поверх другого, но никогда не вылезают из таза. Иногда о них пишут в газетах. Порой газеты пишут кое о ком из них, но славы это им не приносит.

Те из них – счастливцы, ведь им дана обманчивая мечта, ослепляющая глупцов. Но для тех, чьи мечты, как и мои, лишены иллюзий…

 

Болезненный промежуток

 

Если бы вы меня спросили, счастлив ли я, я ответил бы, что нет.

 

Это благородно – быть робким, застенчивым, знаменитому – не уметь действовать, великому – быть неприспособленным к жизни.

Только Скука, являясь неким отстранением, и Искусство, являясь презрением, золотят чем‑то, похожим на удовлетворение, нашу…

Блуждающие огни преходящей славы, порождаемые нашей развращенностью, по крайней мере, освещают тьму нашего существования.

Лишь несчастье возвышает – и скука, испытываемая несчастливцами, – геральдический символ, подобный тем, что достается потомкам древних героев.

 

Во мне, как в колодце, собраны чьи‑то движения, слова, теснящиеся на моих губах помимо моей мысли, порождения мечты, забытой мною окончательно.

Я – развалины зданий, тех, что никогда не были ничем иным, как развалинами, потому что кто‑то, дойдя до середины постройки, утомился от одной мысли о том, что хочет построить.

Не будем забывать об отвращении к наслаждающимся, потому что они наслаждаются, о презрении к веселым, потому что сами не умеем быть веселыми, как они… Это презрение ложно, это отвращение слабо, это всего лишь грубая и грязная опора, которая нас поддерживает, над которой возвышается, надменный и единственный, темный силуэт нашей Скуки с непостижимой улыбкой и расплывчатым нимбом тайны.

 

Благословенны те, кто не полагается ни на кого в этой жизни.

 

Испытываю чисто физическую тошноту от обыкновенного человечества, впрочем, другого не дано. И причуду – иногда делать все для усиления ее, словно провоцировать рвоту, чтобы избавиться от тошноты.

Одна из моих излюбленных прогулок по утрам, когда пошлость наступающего дня страшит меня, точно тюрьма, – это медленный путь по улицам, еще до открытия магазинов и складов, во время которого я слушаю обрывки фраз, роняемых проходящими девушками, молодыми людьми или парочками – так, будто это подаяния, бросаемые в насмешку в невидимую открытую суму моего размышления.

Это всегда одна и та же последовательность одних и тех же фраз… «И тогда она сказала…» – и тон реплики свидетельствует о какой‑то интриге. «Если бы не пошел он, пошел бы ты…» – и голос отвечающего возвышается в знак протеста, которого я уже не слышу. «Ты говорил, да, мой сеньор, ты говорил…» – и пронзительный голос портнихи утверждает: «Моя мать говорит, что не хочет…» «Я?» – и удивление юноши, несущего завтрак, завернутый в промасленную бумагу, меня не убеждает и вряд ли может убедить блондинку в несвежей одежде. «Возможно, это была…» – и смех трех из четырех девушек режет мне ухо своей непристойностью. «И тогда я встал прямо перед этим типом, и на его лице – на его лице, да, о, Жозе…» – и бедняга лжет, ведь шеф конторы – я понял по репликам, что тот, о ком шла речь, был шефом неизвестной мне конторы, – не оценил жеста гладиатора, вооруженного соломинкой на арене, заставленной письменными столами. «И тогда я пошел курить в уборную…» – смеется мальчишка с темными пятнами на брюках в области ягодиц.

Другие, одинокие прохожие или пары, не разговаривают или разговаривают очень тихо, но все голоса мне ясны своей прозрачностью, интуитивной и рваной. Не отваживаюсь сказать – не отваживаюсь сказать это себе самому в письменной форме, хотя я бы сразу это вырезал, если бы написал, – что́ именно вижу я в случайных взглядах, в их невольном низменном направлении, в их грязных пересечениях. Не отваживаюсь потому, что, если от этого меня тошнит, пусть уж тошнит меня одного.

«Этот тип такой толстый, что не видит ступенек лестницы». Поднимаю голову: парнишка, по крайней мере, дает описание. Когда эти люди описывают кого‑то, это лучше, чем когда они чувствуют, ведь кто описывает, забывает про себя. Моя дурнота проходит. Вижу «этого типа». Вижу его с фотографической точностью. Благословен ветерок, овевающий мне лоб, – «этот тип» из‑за толщины не видел, куда наступать на лестнице – возможно, это лестница, по которой человечество восходит через падения, нащупывая путь и толпясь в умеренном лицемерии ее наклона по эту сторону передней.

Интрига, сплетни, высокомерие, говорящее о том, чего не осмелилось сделать, удовлетворение каждого ничтожного червяка, украшенного бессознательным сознанием собственной души, грязное проявление сексуальности, насмешки, словно чесотка обезьян, страшное непонимание своего ничтожества… Все это производит на меня впечатление некоего животного, отвратительного и низкого, созданного из неразборчивых снов, из мокрой скорлупы желаний, из обглоданных остатков чувств…

 

Вся жизнь человеческой души – это движение в полумраке. Мы живем в сумерках сознания, никогда не будучи уверенными, что знаем, кто мы или кем мы себя воображаем. В лучших из нас живет тщеславие, мы кичимся чем‑то и делаем ошибку, последствий которой не ведаем. Мы являемся чем‑то, проходящим в течение одного спектакля; иногда нам смутно представляется нечто, возможно, всего лишь декорации. Весь мир – неясный, точно голоса в ночи.

Эти страницы, на которых я все регистрирую с четкостью, сохраняющейся на них, вот сейчас я их перечел и спрашиваю сам себя. Что это и зачем это? Кем я являюсь, когда чувствую? Что в себе убиваю, когда существую?

Как тот, кто с огромной высоты пытается различить жизни в долине, я себя самого рассматриваю с высоты и все же вижу пейзаж смутный и запутанный.

В эти часы бездны, разверзшейся в душе, малейшая подробность меня давит, как прощальное письмо. Чувствую себя постоянно на грани пробуждения, страдаю оттого, что я спрятан под оболочкой от самого себя в удушье выводов. Охотно закричал бы, если бы мой голос мог достичь какого‑то предела. Меня постоянно томит сон, перемещающийся от одних чувств и ощущений к другим, как расположение облаков на небе, из тех, что раскрашивают в различные цвета солнца и зелени наполовину затененную траву далеко простирающихся полей.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2017-04-04 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: