Симфония одной беспокойной ночи 5 глава




Шагами, широкими и неестественными, я мерил босиком небольшую комнату и по диагонали – смежную с ней, в углу которой есть дверь, выходящая в коридор. Движениями, бестолковыми и лишними, я касался расчесок на комоде, переставлял стул, и даже ударил кулаком по железному столбику английской кровати. Зажег сигару, но курил ее, не осознавая того, и только когда увидел, что пепел упал на подушку, – как, если я не наклонялся над ней? – понял, что был невменяемым или кем‑то в этом роде и что мое сознание перемежалось провалами в бездну.

Первый предвестник утра – немного холодного света, показавшего на горизонте что‑то смутное, бело‑голубое, чей‑то поцелуй признательности. Потому что этот свет, этот настоящий день освобождал меня, освобождал не знаю, от чего, давал мне руку для неведомой старости, ласкал несуществовавшее детство, защищал нищий отдых моей чрезмерной чувствительности.

Ах, какое это утро, разбудившее меня для тупости жизни и для ее большой нежности! Я почти плачу, видя, как проясняется передо мною, подо мною, узенькая старая улочка и когда ставни бакалейной лавочки на углу уже обнаруживают свой грязно‑коричневый цвет в лучах понемногу разливающегося света, мое сердце чувствует облегчение от волшебных сказок реальности и начинает понимать, что безопаснее вообще не чувствовать.

Какое утро – эта печаль! И какие тени уходят? И какие таинства происходили? Ничего: шум первого трамвая, как спичка, что осветит потемки души, и громкие шаги первого прохожего – конкретная реальность, говорящая мне дружески, что все было не так.

 

Бывают минуты, когда утомляет все, даже то, что дарило отдохновение прежде. То, что утомляет, – потому что утомляет; то, что дарило отдохновение – потому что утомляет сама идея его достижения. Это изнеможение души от тоски и боли; думаю, оно знакомо любому, за исключением того, кто умеет избегать тоски и боли и кто так уклончив сам с собою, что ускользает от собственной скуки. Таким образом, коль существа, защищенные от мира броней, самоустраняются от всего этого, неудивительно, что при определенном уровне самосознания, их должен огорчать внезапно возникающий образ этой брони и жизнь должна им представляться тоской наизнанку, потерянной болью.

Сейчас я проживаю один из таких моментов и пишу эти строки как человек, желающий, по меньшей мере, знать, что он живет. Весь день, вплоть до этой минуты, я работал, словно в полусне, разбирался в борьбе со сном со счетами, писал в состоянии оцепенения. Весь день груз жизни, давил на меня – сном в глазах, стуком в висках, тяжестью в желудке – тошнотой и упадком духа.

Жить мне представляется метафизической ошибкой материи, небрежностью бездействия. Не смотрю на день, чтобы увидеть, что в нем есть, чтобы отвлечься от самого себя, и когда я пишу это, я, тем самым, заполняю словами пустую чашу нехотения самого себя. Не смотрю на день и не знаю, отвернувшись от него, солнечно или пасмурно и что происходит на улице, грустной, пустынной, где затихает шум, производимый людьми. Не знаю ничего и чувствую боль в груди. Я оставил работу и не хочу уходить отсюда. Смотрю на грязно‑белую промокательную бумагу, что расплывается, закрепленная по углам бюро. Внимательно рассматриваю каракули от впитавшихся чернил. Много раз моя роспись – наоборот и наизнанку. Некоторые цифры – тут и там – так же. Какие‑то рисунки, ничего не изображающие, сделанные в результате моей рассеянности. Смотрю на все это как житель промокательных бумаг, со вниманием зеваки, ждущего новостей, с мозгом, почти бездействующим, – за исключением центров, отвечающих за зрение.

В глубине моей души больше сна, чем я могу вместить. И я ничего не хочу, ничего не предпочитаю, нет ничего, от чего бы я убежал.

 

Я живу всегда в настоящем. Будущее – я его не знаю. Прошлое – у меня его уже нет. Меня давит первое как возможность всего, второе как действительность несуществующего. У меня нет ни надежды, ни ностальгии по ушедшему. Зная, чем была моя жизнь вплоть до сегодняшнего дня – столько раз она шла вразрез с тем, чего я желал от нее, – я могу лишь предполагать, что завтра случится то, чего я не предполагаю, чего не хочу, что приходит ко мне извне, пусть даже по моей собственной воле? В моем прошлом нет ничего, что я желал бы повторить. Я никогда не был никем, кроме как собственным следом и собственным подобием. Мое прошлое – это все, чем я не смог стать. Не ощущение уходящих моментов возбуждает мою ностальгию: все, что чувствуется, требует соответствующего момента; прошлое – это когда переворачиваешь страницу, и история продолжается, но текст отсутствует.

Короткая, темная тень от городского деревца, слабый звук воды, печально падающей в водоем, зелень подстриженной травы – общественный сад в полусумерках – все это в данный момент является моей вселенной, потому что составляет содержание моих сознательных ощущений. Больше ничего не хочу от жизни, кроме как чувствовать ее, теряющуюся в этих неожиданных вечерах, в голосах чужих играющих детей, в этих садах, огороженных меланхолией улиц, их окружающих, и густолиственных там, за высокими ветвями деревьев, тянущихся к древнему небу с появляющимися звездами.

Если бы наша жизнь была одним вечным ожиданием у окна, если бы мы оставались вот так, как остановившийся дым, всегда в одном и том же длящемся моменте скорбных сумерек под круглящимися горами! Если бы мы так оставались навсегда вдали от всего! Если бы, по крайней мере по эту сторону невозможности, мы могли бы вот так сохранять спокойствие, не совершая никаких действий, чтобы наши бледные губы не грешили бы лишними словами!

Посмотри, как смеркается!.. Покой, окончательный покой всего наполняет меня бешенством оттого, что вливает горечь во вкус жизни. Моя душа болит… Медленный след дыма поднимается вверх и растворяется вдали… Тревожная тоска заставляет меня не думать больше о тебе…

Так ненужно все! и мы, и мир, и мистерия того и другого.

 

Жизнь для нас – это то, что мы в ней постигаем. Для крестьянина, для которого его поле явлется всем, это поле – империя. Для Цезаря, которому империя была мала, эта империя – всего лишь поле. Бедняк владеет целой империей; великий владеет лишь полем. В действительности мы не владеем ничем другим, кроме наших собственных ощущений; на них, а не на том, что видим и слышим, мы должны основывать действительность нашей жизни.

Но это уже другой разговор.

 

Я много мечтаю. Я устал от мечтаний, однако не устаю мечтать. От мечты никто не устает, потому что мечтать – это забывать, а забвение не тяготит, оно – сон без сновидений, в котором мы пребываем, проснувшись. В сновидениях может произойти все. Потом я тоже пробуждаюсь, но какая разница? Сколькими Цезарями я уже был! И, прославленные, какие они несчастные! Цезарь, спасенный от смерти благодаря благородству одного пирата повелел распять этого пирата, как только сумел его захватить. Наполеон, написавший завещание на Святой Елене, оставил наследство злодею, пытавшемуся убить Веллингтона. О величие, подобное величию души моей косой соседки! О великие мужи от поварихи из другого мира! Сколькими Цезарями я был и все же еще мечтаю быть.

Сколькими Цезарями я был, но – нереальными. Был императором, пока мечтал, и поэтому никогда не был никем. Мои войска были разбиты, но поражение стало смешным, и никто не погиб. Я не потерял знамен. Мои мечты не простирались до самого прибытия армии, там, где эти знамена должны были появиться перед моими глазами, мой сон прервался на углу улицы. Сколькими Цезарями я был именно здесь, на улице Золотильщиков. И Цезари, коими я был, еще живут в моем воображении; но Цезари, что существовали мертвы, и улица Золотильщиков, то есть Реальность, не может их узнать.

Бросаю пустую коробку спичек в пропасть улицы, той, что за моим высоким окном без балкона. Поднимаюсь со стула и прислушиваюсь. Четко, будто что‑то означая, пустая коробка из‑под спичек падает на улицу со звуком, подчеркивающим ее пустынность. Больше нет ни единого звука, исключая звуки целого города. Да, целого города – такие непонятные и такие определенные.

Сколь малое в реальном мире может расположить к лучшим размышлениям. Поздний обед, опустевший коробок спичек, выброшенный мной самим на улицу, плохое расположение духа из‑за того, что поел не вовремя, воскресенье, носящееся в воздухе предвестие скверного заката, и никого – в целом мире, и вся метафизика.

Но сколькими Цезарями я был!

 

Выращиваю ненависть к действиям, будто цветок в теплице. Хвалюсь сам перед собою своими разногласиями с жизнью.

 

Эстетика отречения

 

Примириться – это покориться, и побеждать – это примиряться, быть покоренным. Поэтому победа – всего лишь дерзость, грубость. Победители теряют в итоге уныние, недовольство настоящим, которые вели их в битву и дали им победу. Они удовлетворены, а удовлетворенным может быть только тот, кто примиряется, кто не имеет образа мыслей победителя. Побеждает тот, кто никогда не получает своего. Силен только тот, кто всегда недоволен своим положением. Лучшая багряница – это отречение. Божественная империя – та, чей Император отрекается от всей обычной жизни, от других людей, на кого забота о его первенстве не давит, подобно мешку с драгоценностями.

 

Порой, когда, оглушенный усталостью, я поднимаю голову от книг, где записываю чуждые мне счета и отсутствие моей собственной жизни, я чувствую чисто физическую тошноту. Жизнь меня не любит, как бесполезное лекарство. И именно поэтому я ощущаю в ясных видениях, как было бы легко отстраниться от этой скуки, если бы у меня было хоть немного сил – на самом деле захотеть отстраниться.

Мы живем действием, то есть своей волей. Нас, тех, кто не умеет желать, – будь мы гениями, будь нищими – объединяет бессилие. К чему мне считать себя гением, если я всего лишь помощник бухгалтера? Когда Сезариу Верде говорил врачу, что он не сеньор Верде – коммерческий служащий, а поэт Сезариу Верде, он выказывал бесполезную гордость с привкусом тщеславия. Кем он был всегда, бедняга, это сеньором Верде, коммерческим служащим. Поэт родился после его смерти, потому что лишь после смерти его поэзию начали ценить.

Действование – это проявление подлинного разума. Я буду тем, кем захочу. Но я должен захотеть того, что будет. Успех состоит в том, чтобы его иметь, а не в наличии условий для успеха. Условия дворца предполагают некоторую площадь, им занимаемую, но где был бы дворец, если бы его не построили там?

 

Моя гордость, высеченная на камне для слепых, и мое разочарование, растоптанное нищими…

 

«Хочу тебя только в мечтах», – пишут любимой женщине в стихах, которых ей не посылают, те, кто не отваживается ничего сказать ей. Эта фраза: «Хочу тебя только в мечтах» – строка из моего старого стихотворения. Вспоминаю об этом с улыбкой, не объясняя, чему я улыбаюсь.

 

Я принадлежу к тем, кому женщины говорят, что любят, но никогда не узнают, встречая вновь; к тем, кто даже узнанный остается неузнаваемым. Я страдаю от тонкости собственных ощущений, отмечаю это, не без некоторого презрения… У меня есть все качества, которыми восхищались в поэтах‑романтиках и даже недостаток определенных качеств, действительно создающий поэта‑романтика. Я встречаю себя описанным (частично) в различных романах, вижу в качестве главного действующего лица различных пьес; но самое существенное в моей жизни, как и в моей душе, – никогда не быть протагонистом.

 

Ничего не знаю о себе самом; не думаю даже о том, что ничего о себе не знаю. Я – будто кочевник в собственном представлении о себе. Пропали, несмотря на охрану, стада моего внутреннего богатства.

Единственная трагедия в том, что мы не можем понять себя, трагических. Я всегда четко видел свое сосуществование с миром. Никогда не чувствовал четко недостаток этого сосуществования; поэтому никогда не был нормальным.

 

Действовать – это отдыхать.

 

Все проблемы неразрешимы. Суть понятия «иметь проблему» – это не иметь ее решения. Искать какие‑то сведения – значит не иметь этих сведений. Думать – это не уметь жить.

 

Я провожу порою часы на Дворцовой площади, на берегу реки, в пустых мечтаниях. Нетерпение постоянно хочет вырвать меня из этого покоя, а инертность постоянно меня удерживает в нем. Поэтому я размышляю в состоянии какой‑то сонливости, немного напоминающей чувственность, как шепот ветра напоминает голоса, в вечной ненасытности моих неопределенных желаний, в бесконечной нестабильности моих невозможных томлений. Я страдаю, в основном, от того, что могу страдать. Мне не хватает чего‑то, чего я не желаю, и страдаю от этого, хотя это не значит собственно, страдать.

Пристань, вечер, запах моря все они проникают в меня и проникают все вместе, образуя сложную композицию моей тоски. Флейты несуществующих пастухов не могут быть нежнее того чувства, что я испытываю, не слыша никаких флейт, но помня о них. Далекие идиллии, там, возле ручейков, как болит во мне подобный этому час…

Можно чувствовать жизнь как дурноту, поднимающуюся из желудка, существование собственной души – как стеснение мускулов. Отчаяние духа, когда оно ощущается остро, создает приливы в теле, и болит оно, а не дух.

Осознаю себя в один из тех дней, когда боль – оттого, что я осознаю, – такая, как говорит поэт:

Слабость, головокружение

и мучительное желание.[11]

(буря)

 

Остается тишина бледно‑пасмурная. Характерный шум, близко, меж редких, но быстро проносящихся повозок, грохочет телега – эхо нелепое, механическое, какое может быть только на близком расстоянии от небес.

Снова, без предупреждения, бьет ключом свет, притягательный, мерцающий. Короткий вдох – бьется сердце. В вышине разбивается стеклянный колпак, купол в огромных осколках. Новая простыня сильного дождя падает на землю.

 

Патрон Вашкеш. Его лицо было бледно‑зеленым и растерянным. Я обратил на него внимание, ощущая стеснение в груди и сочувствие, оттого что знал: я буду выглядеть так же.

 

Когда я ночью вижу много снов, то выхожу на улицу с открытыми глазами, но все еще находясь в этих снах и черпая в них поддержку. И поражаюсь моему автоматизму, благодаря которому другие меня не узнают. Потому, что я пересекаю современную жизнь, не оставляя руки моей астральной госпожи, и мои шаги на улице согласны и созвучны с мрачными замыслами сонного воображения. И на улице я иду уверенно; не шатаюсь; правильно отвечаю; существую.

Но если выдается момент, когда мне не надо заботиться о направлении своего движения, чтобы избегать повозок и не мешать пешеходам, когда мне не надо ни с кем разговаривать и не надо входить в ближайшую дверь, я плыву вновь по волнам мечты, как бумажный кораблик, согнутый по краям, и снова возвращаюсь к тусклой иллюзии, убаюкивающей мое смутное сознание утра, рождающегося в шуме повозок зеленщиков.

И на протяжении всей жизни мечта является для нас большим кинотеатром. Спускаюсь по нереальной улице Байша, и действительность жизней, которых нет, нежно оборачивает мне голову белым полотном придуманных воспоминаний. Я – мореплаватель в незнании самого себя. Я побеждал везде, где никогда не был. И это новый бриз – эта дремота, с которой могу ходить, клонясь вперед при моей ходьбе вдоль невозможного.

У каждого – свое опьянение. Для меня это – существование. Пьяный оттого, что я чувствую, я брожу и иду уверенно. В определенные часы я возвращаюсь в контору, как любой другой. В другие часы иду к реке – созерцать реку, как любой другой. Я – такой же. И за всем этим – мое небо, я украдкой усыпаю себя звездами и наслаждаюсь своей бесконечностью.

 

Все современные мужчины, чье нравственное и интеллектуальное развитие не таково, как у пигмея или грубияна, любят – когда любят – романтической любовью. Романтическая любовь – конечный продукт веков, идущих после веков христианских; и, как по сути, так и по характеру своего развития может быть объяснена тому, кто ее не понимает, путем сравнения ее с платьем или костюмом, в которые душа или воображение облекают случайно появляющиеся творения.

Но любое одеяние не вечно и со временем истлевает; тогда‑то вместо созданного нами идеала мы видим реальное человеческое тело.

Таким образом, романтическая любовь – это путь разочарования. Оно не наступит лишь в том случае, если с самого начала постоянно изменять идеал, создавать в мастерских души все новые и новые одеяния, постоянно обновляя объект творения.

 

Мы не любим никого. Любим только идею, воплотившуюся в ком‑то. Это наш замысел – в общем, это мы сами – те, кого мы любим.

Это справедливо для всей гаммы любви. В любви сексуальной мы ищем удовольствие, полученное от чужого тела. В любви, отличной от сексуальной, – удовольствие от той или иной нашей идеи. Онанист гнусен, но, если быть верным истине, онанист – совершенное логическое выражение любящего. Он – единственный, кто не притворяется и не заблуждается.

Отношения между двумя душами посредством вещей, таких неопределенных и различных, как общие слова и предпринимаемые действия, есть материя необычной сложности. В том самом действии, в каком мы себя узнаем, мы не узнаем себя. Оба говорят «люблю тебя» или думают это и чувствуют это взаимно, но каждый хочет выразить другую, отличную мысль, другую, отличную жизнь, так что абстрактной сумме впечатлений, создаваемых активностью души, придается иной цвет или иной аромат.

Сегодня я – светлый, будто вовсе не существую. Мои мысли четки, будто скелет, лишенный лоскутьев плоти, воплощающих иллюзии. И эти рассуждения, создаваемые и оставляемые мною, не рождаются от чего‑то – от чего‑то, что находилось бы хотя бы на дне моего сознания. Может быть, это разочарование уличного продавца в своей девушке; может быть, это любая фраза, прочтенная в историях любви, которые газеты перепечатывают из зарубежных изданий, может быть, даже смутная тошнота, что я ношу в себе, не объясняя себе ее физического происхождения…

Неверно сказал толкователь Вергилия. Это идет от понимания, то, что особенно нас утомляет. Жить – это не думать.

 

Два, три дня сходства в самом начале любви…

 

Все это заслуживает внимания эстета – теми ощущениями, которые у него вызывает. Делать успехи – скорее означало бы вступать в область, где начинается зависть, страдание, возбуждение. В этом преддверье эмоций есть вся нежность любви без ее глубины – легкое удовольствие, смутный аромат наслаждений, и если при этом теряется величие, заключенное в трагедии любви, следует заметить, что для эстета трагедия – объект наблюдения, но жизненное неудобство. Само культивирование воображения – вредно для жизни. Господствует тот, кто не находится среди заурядных.

Пожалуй, я был бы рад убедить себя самого, что эта теория – не то, что она есть на самом деле – не попытка заглушить голос разума, подсказывающего, что во мне нет ничего, кроме застенчивости и неподготовленности к жизни.

 

Эстетика искусства

 

Жизнь препятствует выражению жизни. Если бы у меня была большая любовь, я никогда не смог бы о ней рассказать.

 

Я сам не знаю, я ли это, – тот, кого выставляю перед вами на этих скользящих страницах; действительно ли он существует или представляет собой только понятие, эстетическое и ложное, что я сконструировал из себя самого. Да, это так. Я проживаю себя эстетически в другом. Я изваял мою жизнь, будто статую из материи, чуждой моему существу. Иногда я себя не узнаю, поместив себя вне себя самого, и так, чисто артистически, применил собственное сознание для самоисследования. Кто я – за этой нереальностью? Не знаю. Должен быть кем‑то. И если не стремлюсь жить, действовать, чувствовать, то для того – верю, что это так, – чтобы не нарушать уже существующие черты моей предполагаемой личности. Хочу быть таким, каким хотел быть, но не стал. Если бы я жил, я бы себя разрушил. Хочу быть произведением искусства или хотя бы произведением души, если уж не могу быть произведением тела. Поэтому я изваял себя из тишины и отчуждения и поместил в теплицу, укрытие от свежего воздуха и приветливых лучей, где бы моя искусственность, цветок абсурда, расцветала в отдаленной красоте.

 

Думаю иногда, как было бы прекрасно, объединяя мои мечты, создать себе постоянную жизнь, что протекала бы, сопровождаемая воображаемым общением с воспитанными людьми, и жить так, страдая и наслаждаясь этой придуманной жизнью. Там были бы у меня и несчастья, и большие радости там выпадали бы мне. И ничто из этого не было бы реальным. Но во всем была бы логика, надменная, своя; все бы шло согласно ритму сладострастной лживости, происходя в каком‑то затерянном городе, созданном из моей души, на берегу спокойного залива, очень глубоко внутри меня, очень глубоко… И все это – четко, неизбежно, как и во внешней жизни, но как далекая красота Солнца.

 

Так организовать нашу жизнь, чтобы она была для других мистерией, чтобы и тот, знающий нас лучше, не знал бы нас ближе, чем другие. Я так устроил свою жизнь, почти не думая об этом, но вложил в это столько инстинктивного мастерства, что превратил себя в индивидуальность, далеко не во всем ясную для себя самого.

 

Писать – это забывать. Литература – это наиболее благодарный способ не знать жизни. Музыка убаюкивает, искусства визуальные воодушевляют, живые искусства (как танец и театр) развлекают. Первая, между тем, отдаляется от жизни, превращая ее в сон; вторые же от жизни не отдаляются – одни, потому что используют формулы зрелищные, следовательно, жизненные, другие – потому что живут самой человеческой жизнью.

Не то – в случае с литературой. Она подражает жизни. Роман – это история того, чего никогда не было, и драма – это роман без повествования. Та или иная поэма – это выражение идей или чувств языком, который никто не употребляет, ведь никто не говорит стихами.

 

Большинство людей страдают неумением сказать, что видят и о чем думают. Говорят, нет ничего более трудного, чем определить словами спираль: необходимо, говорят, проделывать в воздухе движение рукой, воспроизводящее нечто восходящее, закручивающееся в определенном порядке, благодаря чему абстрактная фигура пружины предстает перед глазами. Но коль скоро мы должны помнить, что говорить – это обновлять, мы без труда определим спираль или пружину: это круг, что поднимается, но никогда не может закончиться. Большинство людей, я уверен, не отваживаются определить ее так, потому что предполагает, что определить – это сказать то, что хотят услышать сказанным другие, а не то, что надо сказать для определения. Можно описать ее и лучше: спираль – это потенциальный круг, что раскрывается, восходя, но никогда не осуществляется. Но нет – определение еще абстрактно. Я буду искать конкретности, и все будет очевидно: спираль – это змея без змеи, обвивающаяся вертикально вокруг несуществующего предмета.

Вся литература состоит в усилии превратить жизнь в реальную. Как все знают, жизнь – совершенно нереальна в своей непосредственной реальности; поля, города, идеи – все это вещи абсолютно мнимые, порождения нашего сложного ощущения нас самих. Все впечатления непередаваемы, за исключением тех, какие мы превращаем в литературу. Дети – очень литературные, потому что они говорят, как чувствуют, а не как должен чувствовать тот, кто чувствует, оглядываясь на другого человека. Один ребенок – я слышал однажды – сказал не: «Чувствую желание плакать», как выразился бы тупоумный взрослый, а: «Чувствую желание слез». И эта фраза, абсолютно литературная, что была бы неестественной у известного поэта, сообщает решительно о горячем присутствии слез, разрывающих веки жидкой горечью. «Чувствую желание слез»! Тот маленький ребенок хорошо определил свою спираль.

Говорить! Уметь говорить! Уметь существовать в письменной речи и мысленном образе! Все это определяет ценность жизни; наибольшее – это мужчины и женщины, выдуманные любови и притворное высокомерие, выкрутасы пищеварения и забывчивости, люди, движущиеся, как черви, под поднятым абстрактным утесом синего бессмысленного неба.

 

Тяжело ли мне оттого, что никто не читает то, что я пишу? Я пишу, чтобы отвлечь себя от жизни, и публикую это, потому что игра подчиняется этому правилу. Если бы завтра пропали все мои рукописи, я бы огорчился, но уверен, что огорчение было бы не таким бурным и безумным, как если бы в писательстве заключалась вся моя жизнь. Ведь мать, потеряв сына, спустя месяцы уже смеется и становится прежней. Большая земля, скрывающая мертвых, скрыла бы, пусть с меньшей нежностью, и мои бумаги. Все – не важно, и я верю, что некто, видящий жизнь, но не обладающий большим терпением к этому разбуженному ребенку, безмерно желает покоя, когда дитя в конце концов укладывается в постель.

 

Я всегда относился скептически к прочтенным мной в «Дневнике» Амьеля ссылкам, напоминающим, что он опубликовал свои книги. Его фигура этим разрушается. Если бы не было этого, каким бы он был великим!

«Дневник» Амьеля всегда причинял мне боль, в которой я сам виноват.

Когда я дочитал до того места, где он говорит, что Шерер описал ему продукт духа как «сознание сознания», я чувствовал, что эти слова непосредственно адресованы моей душе.

 

Та язвительность, неопределенная и почти неощутимая, что слегка опьяняет радостью любое человеческое сердце перед болью других, перед чужим унынием, я прибегаю к ней, исследуя свою собственную боль, и в случаях, когда чувствую себя смешным или жалким, пользуюсь ею, словно это не я сам, а некто другой. Из‑за странной и фантастической трансформации чувств я уже не чувствую этой радости, злой и очень человеческой, перед чужими болью и ничтожеством. При унижении других я ощущаю не боль, но какое‑то эстетическое уныние и смутное раздражение. И отнюдь не из‑за своей доброты, а потому, что если кто‑то смешон и нелеп, смешон он не только в моих глазах, но и в чужих, и меня это раздражает. Мне больно, что какое‑то животное, принадлежащее к человеческому виду, может смеяться над другим, не имея на это права. Если другие смеются надо мною, мне это безразлично, ведь у меня для внешнего мира есть бронированная защита – мое презрение.

Я возвел высочайшую ограду, выше любых стен, чтобы оградить сад моего существа, чтобы, видя превосходно других, с еще большим превосходством их изгонять и оставлять в качестве других.

Объектом пристального внимания во всей моей жизни всегда был выбор способов «не‑действия».

Я не подчиняюсь ни государству, ни людям; противостою им бездеятельно. Государство может только желать от меня какого‑то действия. Если я бездействую, оно ничего не может со мной поделать. В наше время уже не казнят, и оно может только причинить мне неудобства; если это случится, мне придется сильнее укрепить броней свой дух и погрузиться еще глубже в свои мечтания. Но этого не случилось. Государство никогда меня не беспокоило. Верю, что судьба умела меня охранить.

 

Как и каждый индивидуум с живым, пытливым разумом, я органически и фатально люблю стабильность. Ненавижу новую жизнь и неизвестные места.

 

Сама мысль о путешествии вызывает у меня дурноту.

Я уже видел все, чего еще никогда не видел.

Уже видел все, чего еще не видел.

 

Скука, постоянно новая, скука открывать под ложным различием между вещами и идеями бесконечное тождество всего, абсолютное подобие между мечетью, храмом и церковью, одинаковость хижины и замка, сходство телосложения разодетого короля и нагого дикаря, вечную согласованность жизни с собою самой, застой всего, что живет только в движении.

Пейзажи – это повторения. Во время обычной поездки на поезде я бесполезно и тоскливо разрываюсь между невниманием к пейзажу и невниманием к книге, которая занимала бы меня, будь я другим. От жизни у меня возникает смутная дурнота, а движение только подчеркивает ее.

Скуки нет только в несуществующих пейзажах, в книгах, которые я никогда не прочту. Жизнь для меня – это дремота, не достигающая мозга. Его я храню свободным, чтобы иметь возможность быть печальным.

Ах, путешествие тех, кто не существует! Для тех, кто не является никем, жизнь должна течь, будто река. Но тем, кто думает и чувствует, тем, бодрствующим, страшные паланкины поездов, автомобилей, судов не позволяют ни заснуть, ни проснуться.

 

Из любой поездки, даже самой короткой, я возвращаюсь, как после сна, полного сновидений, – в смятении онемения, со скомканными ощущениями, пьяный от увиденного.

Для того чтобы отдохнуть, мне не хватает здоровья души. Для движения мне не хватает чего‑то, что находится между душой и телом; мне как будто бы запрещены не сами движения, но желание их совершать.

Много раз у меня появлялось желание пересечь реку, эти десять минут от Дворцовой площади до Касильяш. И почти всегда меня охватывала застенчивость от такого количества людей, от меня самого и от моего намерения. Каждый раз я еду угнетенный, всегда радуясь только тому клочку земли, на который встаю, возвращаясь.

Когда ощущения так обострены, река Тежу – это Атлантика, бесконечность, а Касильяш – другой континент или даже другая вселенная.

 

(Глава о безразличии или о чем‑то подобном)

Каждая душа, достойная себя самой, хочет прожить жизнь на Пределе. Довольствоваться тем, что ему дано, – это свойство раба. Просить больше – свойство детей. Захватывать больше – свойство безумцев, потому что все завоевания – это…



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2017-04-04 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: