Франц Кафка: созерцание сна




Франц Кафка

Замок

 

 

Франц Кафка

ЗАМОК

 

Франц Кафка: созерцание сна

(Александр Белобратов)

 

В немецкоязычной литературе мало писателей, которые по своей популярности во всем мире могли бы сравниться с Францем Кафкой (1883–1924). Из восемнадцатого века, к примеру, известны имена Гете и Шиллера (первого почитают как немецкого классика № 1, второго давно перестали читать). Век девятнадцатый представлен Гейне (его сумасшедшая известность в России закончилась несколько десятилетий назад и ограничивается теперь школьной программой, а его место самого переводимого на русский язык немецкоязычного поэта занял австриец и пражанин Рильке) и Гофманом, до сих пор, пожалуй, самым любимым «русским» автором из немецкой классики. Двадцатый век дал нам Томаса Манна, чтение интеллектуальной прозы которого нередко выглядит своего рода «налогом на интеллигентность», и Стефана Цвейга, писателя обо всем, для всех и на все времена. Брехт, по всей видимости, исчезает и со сцены, и из памяти читающей публики. А вот Франц Кафка, еще тридцать с небольшим лет назад мало кому доступный (не было переводов, а единственное книжное издание 1965 г. стоило «из‑под полы» половину месячной зарплаты) и почти неизвестный, в России последнего десятилетия стал самым издающимся и, смею надеяться, самым читаемым автором[1].

О книгах и судьбе немецкоязычного еврея, пражанина и подданного Австро‑Венгерской монархии Франца Кафки написано много. Обстоятельства его биографии подробно и не один раз изложены в статьях, книгах, справочниках и энциклопедиях. Биография, надо сказать, мало чем примечательная: гимназия, юридическое образование в Пражском университете, 15 лет службы в страховых конторах. Семьи не завел, хотя был трижды обручен. Профессиональным писателем никогда не был, работал над своими произведениями по ночам. Писательство воспринимал и как дьявольское наказание, и как единственную форму подлинного существования. Последние десять лет жизни были омрачены тяжелой болезнью – туберкулезом легких, ставшим в конце концов причиной смерти.

Франц Кафка – классик литературы XX столетия. Западная проза в своих классических образцах (Марсель Пруст, Томас Манн, Джеймс Джойс, Владимир Набоков) тесно связана с литературной традицией, с плотной «интертекстуальностью». Виртуозность в обращении с предшествующим культурным материалом рассчитана на особого читателя, на умение проникнуть в утонченную литературную игру, оценить ее многообразие и принять в ней посильное участие. Франц Кафка также работает с мифологическим и литературным материалом, однако сюжеты и имена, к которым он обращается, вполне расхожи и доступны самому непритязательному читателю. Магия творчества Кафки связана с другим – с его доступной недоступностью, откровенной загадочностью, понятной непостижимостью (притча «Прометей»). И в этом качестве Кафка сродни безымянным творцам прамифов, черпавших материал из своего непосредственного окружения, из самых достоверных, внешне объяснимых и очевидных, но внутренне загадочных и многозначных историй, событий и фактов. Мифологизация обыденного, прозрение и обозначение архетипических структур в сфере подсознательного – одна из сторон творческого поведения Кафки, на которую многие, писавшие о нем, обращали внимание.

О Кафке – певце отчуждения и одиночества, о пророке, предсказавшем ужасы тоталитарного устройства социального организма, сказано также достаточно. В некоторых работах о нем его творческая манера предстает и как своего рода отсутствие всякой художественности, как прямая запись его «видений» и сновидений. Внешний и психологический биографизм в понимании его прозы – наиболее распространенный и, на наш взгляд, мало что объясняющий подход. Художник творит свои фикциональные миры из материала, непосредственно ему доступного. Однако проходит время, материал этот перестает для читателя другой эпохи что‑либо значить, и что же остается?

Остается поэзия, искусство, искусность художника, его умение ввести читателя в по сути далекие от нас и чуждые миры, превратить их в миры узнаваемо‑близкие и болезненно‑остро воспринимаемые.

В декабре 1914 г. Кафка делает в своем дневнике запись о «лучшем из того, что мною написано: во всех сильных и убедительных местах речь всегда идет о том, что кто‑то умирает, что ему это очень трудно, что в этом он видит несправедливость по отношению к себе или, по меньшей мере, жестокость; читателя, во всяком случае так мне кажется, это должно тронуть. Для меня же… такого рода описания втайне являются игрой, я даже радуюсь возможности умереть в умирающем, расчетливо использую сосредоточенное на смерти внимание читателя, у меня гораздо более ясный разум, нежели у него, который, как я полагаю, будет жаловаться на смертном одре, и моя жалоба поэтому наиболее совершенна, она не обрывается внезапно, как настоящая жалоба, а кончается прекрасной и чистой нотой, подобно тому как я всегда жаловался матери на страдания, которые были далеко не такими сильными, какими они представали в жалобе. Правда, перед матерью мне не требовалось столько искусности, сколько перед читателем».

Игровое, даже актерское начало искусства автор осознает достаточно отчетливо, и, как еще в 1951 г. писал Гюнтер Андерс, «ни один из его образов, даже самых абсурдных, не производит случайного впечатления». Кафка вырабатывает достаточно точную стратегию письма, которая позволяет ему с помощью особой, иной образности воздействовать на читателя предельно интенсивно, завлекая его «в клетку одиночества».

Когда готовилось отдельное издание самой знаменитой новеллы Кафки «Превращение», автор писал издателю по поводу предполагавшихся иллюстраций к книге: «Мне пришло в голову, что художник захочет нарисовать само насекомое. Этого делать не надо, прошу Вас, не надо! Само насекомое изображать нельзя. Его нельзя нарисовать даже на дальнем плане… я бы выбрал такие сцены: родители и банковский управляющий перед закрытой дверью, а еще лучше – сестра в освещенной комнате перед раскрытой дверью, ведущей в совершенно темное соседнее помещение». Это замечание Кафки важно не только для его понимания роли иллюстраций в литературном тексте. Оно может послужить объяснением и некоторых аспектов поэтологического «расчета» и «искусности» австрийского писателя.

Почему же нельзя, по Кафке, изобразить насекомое? Писатель следует здесь одному старинному приему, восходящему к гомеровскому эпосу: в «Илиаде» поэт не изображает волшебные прелести Елены напрямую, а использует своего рода тайхоскопию, «рассказ со стены», описывая реакцию троянских старцев на красоту этой женщины, послужившей причиной губительной войны.

Возможно также понимать слова Кафки как реакцию на драматургические открытия, сделанные Морисом Метерлинком в его «театре ожидания», «театре смерти»: страх, боязнь (припомним здесь замечание Вальтера Беньямина о Кафке: «Кафка – это тот парень из сказки, который отправился в мир, чтобы научиться бояться») – эти чувства «нельзя нарисовать», и даже самые несдержанные, но слишком наглядные изображения ужасных сцен вызывают не страх, а отвращение или смех. Страх – это всегда нечто иное, и требуются иные средства изображения, чтобы, как писал Лессинг в «Лаокооне», показать определенное чувство «в его воздействии на нас».

И ревизор в комедии Гоголя не появляется в некоем телесном образе прямо на сцене: Хлестаков является его травестированным заместителем, тем, кто не обладает реальной властью, но воспринимается как таковой – вопреки очевидным доказательствам его незначительности, смешной нелепости и ничтожности. Ничтожность (повседневное, незначительное) кажется даже более пригодной для указания на чудовищное, страшное, ведь и кафковский страж у врат закона в его «тяжелой шубе», с «острым горбатым носом», «с длинной жидкой черной монгольской бородой», с «блохами в меховом воротнике» предстает для читателя скорее как персонаж смешной и ничтожный, чем угрожающе‑страшный. При этом его указательная, намекающая функция проявляется как много более ужасная, пробуждающая больший страх, чем он сам.

Очевидно, что любой художественный образ есть не только отображение мира, что он всегда представляет собой и (более простую или более сложную) структуру отражающего и порождающего сознания. Об изобразительных возможностях Кафки писали уже не раз. Д. В. Затонский в своей книге о Кафке (1972) очень точно замечает: Кафка «видит, а не изображает».

Что «видит» Кафка? На что указывают образы в его книгах? Где располагается «иное»? В дневнике Кафки на самой первой странице, датированной 1910 г., автор фиксирует образ, точнее, возможность образа, рассматривание образа, программное для его взгляда: «Зрители цепенеют, когда мимо проезжает поезд». Что здесь изображено? Зрители? Или здесь лишь делается намек на возможность такого изображения? Скорее перед нами возникает фиксация определенного момента созерцания, описание взгляда. Самих зрителей мы не видим. Однако мы можем почувствовать их оцепенение, благодаря тому, что наблюдающий за ними видит их оцепенение и пытается передать его нам. А где же находится сам наблюдающий? Он тоже цепенеет, как и другие зрители, когда мимо проезжает поезд? Или он тот единственный, кто, с одной стороны, должен оцепенеть, но, с другой, из состояния своего оцепенения умеет воспринимать и отражать оцепенение других? Выбор особого угла зрения, как известно, создание уникальной перспективы рассмотрения относится к сути «кафкианского». В дневнике Кафка записывает однажды: «Я строю планы. Я пристально смотрю перед собой, чтобы не отвести взгляда от воображаемого глазка воображаемого калейдоскопа, в который гляжу».

Опыт смотрения на оцепеневших зрителей, с одной стороны, возможно отнести к вполне банальному жизненному переживанию Франца Кафки, который часто путешествовал по железной дороге. Однако речь может идти и о сцене, которая была известна любому посетителю синематографа в начале нашего столетия, о сцене «Прибытие поезда на вокзал», снятой братьями Люмьер. Перспектива, которую представляет Кафка, получает здесь существенное расширение, поскольку речь может идти не только о зрителях, которые цепенеют при взгляде на поезд, проезжающий мимо них, но и о зрителях, которые сидят в темном зале и переживают это оцепенение как реакцию на кадры проезжающего на экране поезда, на кадры, которые создаются художником таким образом, что восхищение и ужас зрителей в эти кадры уже вработаны. Кафка как пишущий и описывающий зритель не только переживает «иное состояние» предметов, но и создает и отображает его в своем произведении, повышая аффективное начало в создании и изображении вследствие того, что он вводит указательные, намекающие фигуры, которые «показывают» на ужасное и находятся в напряженном отношении к основной фигуре, которая переживает ужасное или же сама его создает (новелла «Превращение»).

Хорошо известно, насколько беспомощно‑наивно реагировали на тексты и образы Кафки его первые читатели и слушатели. После публичного чтения новеллы «Приговор» Кафка отмечает в дневнике: «Старый Вельч особенно похвалил живописное изображение в рассказе: „Я словно вижу этого отца прямо перед собой” – и при этом он смотрел в совершенно пустое кресло, в котором сидел, пока шло чтение». Кафка довольно раздраженно реагирует на традиционное образное восприятие: «Сестра сказала: „Я узнаю нашу квартиру”. Я подивился тому, насколько неверно было воспринято место действия, и сказал: „Тогда отцу пришлось бы жить в клозете”».

Неверное восприятие места действия касается не только того, что одна квартира перепутана с другой: речь идет о другом месте действия, о пространстве внутреннего мира. По Кафке, «не существует возможности наблюдать внутренний мир, как это возможно при наблюдении внешнего мира. По меньшей мере, описательная психология, вероятно, представляет собой полный антропоморфизм. Внутренняя жизнь может только проживаться, не быть описанной». Австрийский прозаик пишет о «чудовищном мире», который «теснится» в его голове. «Но как мне освободиться от него и освободить его, не разорвав. И все же лучше тысячу раз разорвать, чем хранить или похоронить его в себе. Для того я и живу на свете, это мне совершенно ясно». Эта внутренняя перспектива предстает как перспектива пристального взгляда, направленного на оцепеневших зрителей, когда мир вдруг становится иным, и эта его инаковость должна быть сообщена читателю, который не только относится к оцепенелым зрителям, но и способен к сопереживанию его метаморфоз вследствие наблюдения за наблюдателем.

Одна из известнейших дневниковых записей Кафки (июль 1913 г.): «На шею набросили петлю, выволокли через окно первого этажа, безжалостно и равнодушно протащили, изувеченного и кровоточащего, сквозь все потолки, мебель, стены и чердаки до самой крыши, и только там появилась пустая петля, потерявшая остатки моего тела, когда им проламывали черепичную кровлю».

Это «созерцание сна», вернее, это литературное изображение парящего состояния чувств спящего человека, этого «мысле‑чувства» часто трактовалось как доказательство крайней сенсибельности автора, его страданий и болей. На мой взгляд, этот отрывок содержит своего рода описание повествовательной стратегии Кафки в его произведениях: он словно накидывает петлю на шею своему читателю и безжалостно протаскивает сквозь свой текст (через все его потолки, стены и чердаки). В конце чтения веревка не обрывается до конца. Появляется что‑то вроде пустой петли, потерявшей остатки тела читателя, но одновременно раскачивающейся перед его внутренним взором и укорененной в его глубинные воспоминания, сидящей в памяти глубоко и прочно, так что этот образ перманентно объявляется в его снах. Мысль о петле «пронизана чувствами». Не возникает обычная мысль, не возникает отчетливый образ, не возникает внятное чувство – происходит соединение всего этого воедино, и ясная неясность, отчетливая неотчетливость раскачивается подобно пустой петле над читателем, полупомысленная, полуувиденная, полупочувствованная.

По Кафке: «Дупло, которое прожигает гениальная книга в нашем окружении, очень удобно для того, чтобы поместить там свою маленькую свечку». Маленькая свечка читателя помещается в дупло, которое произведения Кафки выжгли в окружающем нас мире, и при этом слабом свете читатель из собственного оцепенения может бросить несколько взглядов на оцепенение гениального наблюдателя, который смотрит на зрителей, цепенеющих, когда мимо проезжает поезд. Ведь поезд проезжает и мимо читателя.

Александр Белобратов

 

Замок

 

Прибытие

 

Был поздний вечер, когда К. добрался до места. Деревня тонула в снегу. Ни горы, ни замка не было видно, мрак и туман окутывали гору, и в этой кромешной мгле большой замок там, наверху, не выдавал себя ни единым проблеском света. Стоя на деревянном мосту, по которому уползал от дороги к деревне убогий проселок, К. долго вглядывался в эту обманчивую пустоту.{1}

Потом пошел искать ночлег. В трактире еще не спали, хозяин, правда, комнат не сдавал, но, застигнутый врасплох и даже напуганный приходом столь позднего гостя, согласился уложить К. прямо между столами на соломенном тюфяке, и К. не стал возражать. Несколько крестьян сидели за пивом, но ему ни с кем говорить не хотелось, и он, сам стащив тюфяк с чердака, устроился на полу поближе к печке. Стало тепло, мужики сидели тихо, усталым, но пристальным взглядом он какое‑то время на них поглядывал, потом уснул.

Вскоре, однако, его разбудили. Молодой человек, по‑городскому одетый, с фиглярской физиономией – глаза щелочкой, брови щеточкой, – стоял над ним чуть ли не об руку с хозяином. Мужики тоже еще были здесь, некоторые развернули свои стулья в их сторону, чтобы получше видеть и слышать. Молодой человек весьма учтиво извинился, что вынужден К. разбудить, представился сыном замкового кастеляна, после чего заявил:

– Деревня относится к владениям Замка, и всякий, кто здесь живет или просто ночует, в известном смысле живет или ночует в Замке. Без графского разрешения такое никому не дозволено. У вас такого разрешения нет, во всяком случае, вы его не предъявили.

К. приподнялся на локтях, сел, пригладил растрепанные волосы, поглядел на обоих снизу вверх, потом спросил:

– В какую же деревню меня занесло? Здесь что, Замок?

– Да уж конечно, – произнес молодой человек врастяжку, а некоторые из присутствующих укоризненно покачали головами, дивясь неосведомленности пришельца. – Замок господина графа Вествеста.

– И чтобы переночевать, требуется разрешение? – переспросил К., словно желая удостовериться, не приснилось ли ему, часом, все, сказанное раньше.

– Конечно, нужно разрешение, – раздалось в ответ, причем в голосе молодого человека слышалась издевка, особенно явная, когда он, разведя руками и обращаясь к хозяину и остальным посетителям, добавил: – Или, может, теперь и разрешения не требуется?

– Значит, придется брать разрешение, – зевнув, сказал К. и откинул одеяло, делая вид, будто намеревается встать.

– Это у кого же? – поинтересовался молодой человек.

– У господина графа, – ответил К. – Больше‑то вроде не у кого.

– Сейчас, среди ночи, брать разрешение у господина графа? – воскликнул молодой человек и даже отступил на шаг.

– А что, это невозможно? – равнодушно проронил К. – Тогда зачем вы меня разбудили?

Тут молодой человек просто вышел из себя.

– Это что за босяцкие замашки?! – заорал он. – Я попрошу с надлежащим уважением относиться к распоряжениям властей! Я вас для того и разбудил, чтобы уведомить: вам надлежит немедленно покинуть графские владения!

– Да ладно комедию‑то ломать, – подчеркнуто тихо и невозмутимо ответил К., снова ложась и натягивая на себя одеяло. – Вы, молодой человек, слишком далеко заходите, и к вашему поведению мы еще вернемся завтра утром. А хозяин и вон те господа будут свидетелями, если мне вообще понадобятся свидетели. Кроме того, позвольте вам сообщить: я землемер и вызван сюда по указанию графа. Помощники со всеми приборами подъедут на подводе завтра. А я не смог отказать себе в удовольствии пройтись по снежку, да вот, к сожалению, несколько раз сбился с пути, поэтому и пришел так поздно. Я и сам, без ваших поучений, знаю, что сейчас являться в Замок не время и не след. Потому и решил довольствоваться таким вот ночлегом, который вы, мягко говоря, соизволили столь неучтиво нарушить. На этом пояснения мои исчерпаны. Доброй ночи, господа!

И с этими словами К. повернулся лицом к печке.

– Землемер? – услышал он, как кто‑то недоверчиво переспрашивает у него за спиной, потом наступила мертвая тишина.

Однако молодой человек недолго пребывал в растерянности: голосом, достаточно приглушенным, чтобы не потревожить сон незнакомца, но и достаточно внятным, чтобы при желании его можно было расслышать, он бросил хозяину:

– Надо запросить по телефону.

Как? Неужели в деревенском трактире даже телефон имеется? Неплохо, однако, у них тут все обустроено. Телефон, впрочем, удивил К. лишь отчасти, скорее он чего‑то такого даже ожидал. Оказалось, телефон висит чуть ли не у него над головой – сперва, то ли от усталости, то ли со сна, он этого не заметил. Если молодой человек вздумает сейчас звонить, он при всем желании не сумеет не потревожить спящего К., вопрос лишь в том, допускать его к телефону или нет, – К. подумал и решил не препятствовать. Но тогда нет смысла прикидываться спящим – и К. снова повернулся на спину. Он увидел, как мужики, испуганно сбившись в кучку, что‑то обсуждают, – видимо, приезд землемера для них целое событие. Тут отворилась дверь кухни; в проеме, заполнив его чуть не целиком, воздвиглась мощная фигура хозяйки, хозяин на цыпочках поспешил к ней дать необходимые пояснения. Между тем начались телефонные переговоры. Кастелян спал, однако младший кастелян, вернее, один из младших кастелянов, некий господин Фриц, оказался на месте. Молодой человек, назвавшись Шварцером, доложил, как он обнаружил К., незнакомца лет тридцати, вида весьма потрепанного, преспокойно спящим на соломенном тюфяке, под головой – небольшой рюкзак, тут же, поодаль, самодельный резной посох. Ясное дело, ему это сразу показалось подозрительным, и поскольку трактирщик своим долгом явно пренебрег, то он, Шварцер, тем более посчитал необходимым основательно во всем разобраться. Побудка, предварительный опрос и правомочная угроза выдворения из графских владений восприняты К. с чрезвычайным неудовольствием, впрочем, как впоследствии выяснилось, быть может, и небезосновательным, ибо он утверждает, что является землемером, вызванным якобы по распоряжению господина графа. Разумеется, по меньшей мере проформы ради это его утверждение требуется проверить, в связи с чем он, Шварцер, и просит господина Фрица запросить главную канцелярию, действительно ли ожидается прибытие землемера или кого‑то в этом роде, а выяснив, незамедлительно телефонировать ему.

Наступила тишина: на том конце провода Фриц наводил справки, на этом ожидали его ответа, К. лежал, как и прежде, не шевелясь, смотрел прямо перед собой и, казалось, нисколько не интересовался происходящим. Доклад Шварцера, где очевидная зловредность перемежалась с вкрадчивой опаской, наводил на мысль о своеобразной дипломатической выучке, которой в Замке уверенно владеют даже столь мелкие людишки. И в рвении, судя по всему, здесь тоже нет недостатка, вон, в главной канцелярии и ночью не дремлют. И, как выяснилось, довольно быстро отвечают на запросы – звонок Фрица не замедлил воспоследовать. Ответ, впрочем, оказался слишком короток, ибо Шварцер в ярости уже шваркнул трубку.

– Я же говорил! – заорал он. – Никакой он не землемер, обычный грязный бродяга, да еще и враль, если не что похуже.

В первую секунду К. показалось, что это конец: сейчас все они – Шварцер, крестьяне, трактирщик с трактирщицей – набросятся на него, и, чтобы защититься хотя бы от первого натиска, он юркнул под одеяло с головой, – но тут – не веря своим ушам, он снова осторожно высунулся – телефон зазвонил снова, причем, как почудилось К., зазвонил как‑то особенно требовательно и грозно. И хотя совсем невероятно было предположить, чтобы и этот второй звонок снова касался К., все замерли, и Шварцер вернулся к аппарату. Он долго выслушивал какие‑то пояснения, потом тихо проронил:

– Выходит, ошибка? Как это неприятно, однако. И что, сам столоначальник звонил? Странно, странно. И как прикажете объяснить все это господину землемеру?

К. навострил уши. Значит, Замок признал в нем землемера. С одной стороны, для него это не слишком благоприятное известие, ибо оно означает, что все необходимое о нем в Замке знают, уже прикинули соотношение сил и вызов его принимают с усмешкой. С другой стороны, была тут, на его взгляд, и благоприятная подоплека, ибо снисходительность властей доказывала, что его недооценивают, а значит, предоставят ему большую свободу действий, чем он смел надеяться. Но если они там, заведомо и настолько уверенные в своем превосходстве, рассчитывают высокомерным признанием его землемерства постоянно держать его в страхе, то они просчитались: они его лишь в первую секунду слегка припугнули, только и всего.

От робко приблизившегося к нему Шварцера К. теперь просто отмахнулся, переселяться в хозяйскую горницу, как его ни упрашивали, отказался наотрез, соизволил только принять от хозяина стакан сонного отвара, от хозяйки – таз для мытья, мыло и полотенце, а требовать, чтобы очистили помещение, и вовсе не понадобилось, все и так, стараясь не оборачиваться, чтобы он завтра кого‑нибудь не признал, толклись в дверях, торопясь выйти, – да и лампа тотчас погасла, и его наконец оставили в покое. Спал он крепко до самого утра, лишь разок‑другой слегка потревоженный шмыгавшими мимо крысами.

После завтрака, за который, как и за все дальнейшее пребывание К., по уверениям хозяина, теперь должен платить Замок, К. намеревался тотчас отправиться в деревню. Но поскольку хозяин, с которым К., памятуя о вчерашнем его поведении, говорил односложно и сухо, теперь с немой мольбой в глазах вертелся поблизости, К. сжалился и позволил тому ненадолго присесть за стол.

– Я еще не знаком с графом, – начал К. – Говорят, за хорошую работу он и платит хорошо, это правда? Когда, как я, уезжаешь от жены и ребенка в такую даль, хочется и вернуться не с пустыми руками.

– На этот счет, сударь, не изволь беспокоиться, на плохую оплату тут пока никто не жаловался.

– Что ж, – продолжал К., – я и сам не робкого десятка, в случае чего могу и господину графу напрямик свое мнение выложить, но, ясное дело, миром поладить с господами всегда лучше.

Трактирщик примостился напротив К. на краю подоконника, расположиться поудобнее он явно робел, и не спускал с К. испуганного взгляда широко распахнутых карих глаз. Сперва сам же около К. терся, а теперь, казалось, не чает ноги унести. Может, расспросы о графе его так встревожили? А может, он боится откровенничать с К., раз тот теперь оказался из «господ»?

К. решил перевести разговор на другое. Глянув на часы, он бросил:

– Скоро помощники мои должны подъехать, ты сможешь их разместить?

– Конечно, сударь, – отозвался тот, – только разве они не будут жить с тобой в Замке?

Легко же он отказывается от постояльцев, а от К. в особенности, раз норовит непременно спровадить его в Замок.

– Это еще не наверняка, – заметил К. – Сперва надо узнать, какую мне поручат работу. Если, к примеру, работать придется тут, внизу, то и жить сподручнее здесь же. Да и вообще, боюсь, жизнь в Замке не больно‑то по мне. Я люблю, когда я сам себе хозяин.

– Ты Замка не знаешь, – тихо проронил трактирщик.

– Разумеется, – согласился К. – Прежде времени ни о чем судить не стоит. Пока что я о Замке знаю лишь одно: толкового землемера там подобрать умеют. Как знать, может, найдутся у них и другие достоинства.

И он встал, дабы избавить наконец испуганно кусающего губы хозяина от своего общества. Оказалось, не так‑то просто войти к этому человеку в доверие.

У дверей, уже на выходе, К. бросился в глаза темный, в темной же раме, портрет. Он, впрочем, еще со своего соломенного ложа успел его заприметить, однако издали разглядеть не смог и решил, что саму картину из рамы вынули и видит он только черный задник. Но это все‑таки была картина, поясной портрет некоего господина лет пятидесяти. Голова мужчины опущена так низко, что глаз не видно почти вовсе, зато при таком наклоне резко выдавался вперед высокий, обремененный думами лоб и нос, загнутый клювом. Окладистая борода, придавленная к груди тяжелым подбородком, смотрела торчком. Левая, запущенная в густые волосы рука подпирала чело, но приподнять его, казалось, не в силах.

– Это кто? – поинтересовался К. – Граф?

К. застыл перед портретом, даже не взглянув на хозяина.

– Нет, – отозвался тот. – Это кастелян.

– Кастелян в Замке и вправду красавец, – заметил К., – жаль только, с сынком ему не повезло.

– Да нет, – возразил хозяин и, слегка притянув К. к себе, зашептал ему на ухо: – Шварцер вчера приврал, его отец всего лишь младший кастелян, да и то из самых последних.

В эту секунду трактирщик почему‑то показался К. сущим ребенком.

– Каков наглец! – усмехнулся К., но хозяин не улыбнулся, только заметил:

– И его отец тоже власть.

– Да ладно тебе, – бросил К. – У тебя, похоже, все власть. Может, скажешь, и я тоже?

– Ты? – робко, но серьезно переспросил тот. – Нет, ты не власть.

– В наблюдательности тебе не откажешь, – заметил К. – По совести сказать, я и вправду человек небольшой. А значит, имею к власти не меньше почтения, чем ты, только я не такой откровенный, как ты, и не всегда готов это почтение выказывать.

И К. то ли в утешение, то ли в надежде заручиться расположением трактирщика слегка похлопал его по щеке. Только теперь тот наконец робко улыбнулся. Он и вправду был как мальчишка – лицо мягкое, округлое, почти безбородое. И как его угораздило обзавестись столь необъятной и отнюдь не молодой супругой, которая сейчас – в окошке раздачи ее хорошо было видно, – широко расставив локти, деловито хозяйничала на кухне у плиты. Но К. не стал больше донимать трактирщика расспросами, не стал прогонять с его лица эту улыбку, с таким трудом отвоеванную, а только взмахом руки велел отворить перед собой дверь и вышел навстречу ясному зимнему утру.

Теперь наконец в прозрачном морозном воздухе он узрел наверху Замок во всей четкости его очертаний, оттененных к тому же, словно контуром, тонким слоем повторяющего все формы снега, что без конца и края укрыл округу своей пушистой пеленой. Кстати, там, на горе, снега, казалось, гораздо меньше, чем здесь, в деревне, где К. пробирался по сугробам с тем же трудом, что и вчера по проселку. Здесь снег подпирал подоконники приземистых домишек и тяжелой бахромой нависал навстречу с низких крыш, тогда как там, на горе, все свободно и легко устремлялось ввысь – по крайней мере, отсюда, снизу, так казалось.

В целом же Замок, каким он вырисовывался сейчас из своей дали, вполне соответствовал тому, что К. ожидал увидеть. Не старинная, рыцарских времен крепость и не красиво поставленный особняк, а распластавшаяся в длину постройка из нескольких двухэтажных зданий и множества лепившихся друг к дружке строений поменьше и пониже; все вместе, если не знать, что это и есть Замок, вполне можно принять за небольшой городишко. Башня виднелась только одна, и к чему она относится – к церкви или к жилому дому, – понять было невозможно. Стаи ворон кружились над ней.

Не сводя с Замка глаз, К. двинулся вперед, казалось, ни до чего больше ему нет дела Но по мере приближения Замок его разочаровывал, это, действительно, оказался довольно жалкий городишко, кое‑как слепленный из неказистых, деревенского вида домов, разве что построено все вроде как из камня, но штукатурка давно облупилась, да и камень, судя по всему, тоже пошел трещинами и крошился. К. невольно вспомнился родной город, уж он‑то, пожалуй, нисколько этому так называемому Замку не уступит, и если бы К. только из праздного любопытства, для осмотра достопримечательностей сюда приехал, то жалко было бы времени и сил, зря потраченных на столь дальнее странствие, куда разумней было бы съездить снова на родину, где он так давно не бывал. И он мысленно сравнил церковную башню у себя на родине с башней там, наверху. Та, что на родине, сужающаяся кверху, устремленная ввысь прямо и без колебаний, увенчанная солидной кровлей из красной черепицы, была сооружением хоть и вполне земным – а разве посильно нам сооружать что‑то иное? – но созданным с более возвышенной целью, нежели убогая толчея домишек внизу, и с более торжественным смыслом, нежели тусклая череда невразумительных буден. А вот здешняя же башня – единственная, какую он на горе разглядел, башня жилого дома, как теперь все очевидней казалось, быть может, башня главного корпуса замка, – напоминала скорее неказистую кадушку, кое‑где из милосердия прикрытую плющом, с маленькими оконцами, что подслеповато таращились сейчас на солнце, придавая всему строению налет тихого безумия, и увенчивалась чем‑то вроде навершия, зубцы которого, разные, неровные, вкривь и вкось, словно наспех нарисованные рукой перепуганного или поленившегося ребенка, нелепо вгрызались в голубизну неба. Всем своим видом башня напоминала горемычного приживала, которому место в самой дальней и темной каморке дома, а он вдруг проломил крышу и зачем‑то выставился всему свету на обозрение.

К. вновь остановился, словно стоя у него будет больше сил уразуметь увиденное. Но его отвлекли. За деревенской церковью, возле которой он стоял, – по сути, это была часовня с более поздней, наподобие сарая, пристройкой, чтобы все прихожане могли поместиться, – оказалась школа. Длинное низкое здание, странным образом сочетавшее в себе приметы глубокой старины и времянки, укрылось за решеткой забора в саду, который сейчас походил просто на заснеженную поляну. Из школы как раз высыпали дети во главе с учителем. Обступив учителя тесной гурьбой и не спуская с него глаз, дети без умолку и наперебой галдели, да так быстро и все скопом, что К. не мог разобрать ни слова. Учитель, тщедушный, узкоплечий молодой человек, – при этом очень прямой и подтянутый почти до смешного, но только почти, – заприметил К. еще издали; впрочем, вокруг, если не считать самого учителя и ребят, никого больше и не было. Как и положено приезжему, особенно при виде хоть и маленького, но столь начальственного человечка, К. поздоровался первым.

– Добрый день, господин учитель, – сказал он.

Дети, как по команде, разом смолкли, и эта внезапная тишина в ожидании его ответа, видимо, настроила учителя на благодушный лад.

– Что, Замок разглядываете? – спросил он мягче, чем К. ожидал, однако тоном, в котором явственно слышалось неодобрение.

– Да, – ответил К. – Я нездешний, только со вчерашнего вечера в ваших местах.

– И Замок вам не нравится? – неожиданно спросил учитель.

– Что‑что? – переспросил слегка обескураженный К. и повторил вопрос учителя, но в более учтивой форме: – Нравится ли мне Замок? А почему вы считаете, что он мне не нравится?

– Он никому из приезжих не нравится, – изрек учитель.

К, чтобы не сказать чего‑нибудь невпопад, на всякий случай решил перевести разговор на другое:

– Вы, конечно, знаете графа?

– Нет, – отрезал учитель и сразу попытался отвернуться, но К., не позволяя ему этого сделать, повторил свой вопрос:

– Как? Вы графа не знаете?

– Да откуда мне его знать? – тихо ответил учитель и вдруг, уже громко, добавил по‑французски: – Хоть в присутствии невинных детей поостереглись бы!

К. посчитал, что это замечание дает ему право на следующий вопрос:

– Нельзя ли как‑нибудь зайти к вам, господин учитель? Я приехал надолго и чувствую себя довольно неприкаянно, я ведь и крестьянам чужой, и к Замку вроде бы тоже отношения не имею.

– Между крестьянами и Замком различия нет, – заметил учитель.

– Может быть, – согласился К., – но мне от этого не легче. Так можно как‑нибудь к вам зайти?

– Я живу в Лебяжьем переулке, в доме мясника. И хотя это было скорее сообщение адреса, чем приглашение в гости, К. сказал:

– Хорошо, так я приду.

Учитель кивнул и с ватагой детворы, тотчас снова загалдевшей, двинулся дальше. Вскоре все они скрылись за горбом круто завалившегося вниз пригорка.

К., однако, был расстроен, разговор его раздосадовал. Впервые после приезда он вдруг почувствовал, что по‑настоящему устал. Поначалу‑то казалось, что дальняя дорога ничуть его не утомила, – шаг за шагом, спокойно и уверенно шел он сквозь череду дней, – зато теперь последствия непомерного напряжения начали сказываться, и, конечно, в самое неподходящее время. Его неудержимо влекло искать новых встреч и знакомств, но всякое новое знакомство усугубляло усталость. [ и тем не менее его неодолимо влекло на поиски все новых и новых знакомств. Было ясно: даже несколько дней, проведенных здесь без пользы, навсегда отнимут у него силы для решающего поступка. И все равно – спешить никак нельзя, ][2]Так что если он, в нынешнем своем состоянии, сумеет заставить себя продлить прогулку хотя бы до входа в Замок, этого будет вполне достаточно.

И он снова двинулся вперед, но путь оказался неблизкий. Улица – та, по которой он шел, главная улица деревни, – вела вовсе не к замковой горе, но лишь по направлению к ней, а потом, почти у подножия, вдруг, как нарочно, уклонялась в сторону и, вроде бы не удаляясь от Замка, однако и не приближалась к нему. К. все ждал, когда дорога наконец повернет к Замку, собственно, только в ожидании этого поворота он шел и шел вперед, не решаясь – очевидно, вследствие усталости – сойти с дороги и дивясь про себя протяженности деревни, которая никак не кончалась: снова и снова тянулись по сторонам низенькие избенки, подернутые морозным узоро



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-11-01 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: