Ящик, принадлежащий другу




 

Я просыпаюсь от шума в квартире. Горит коптилка. Из коридора доносится резкий голос Зинаиды Павловны:

— Что же это творится?! Грабеж среди бела дня!.. «Где же бела, когда сейчас темная ночь», — сонно размышляю я.

Входит полуодетая мама. Лицо у нее растерянное.

— Федя, она сказала, что никому не верит. Неужели она сможет и на нас подумать?

Папа очень сердит.

— От нее всего ждать можно.

Он идет в коридор, пробует успокоить соседку.

— Ящик принадлежит моему другу, — негодует Зинаида Павловна. — И вы мне, Федор Данилыч, ничего не говорите. Я так этого не оставлю. Я тут всех выведу на чистую воду!

Ага! Макароны пропали! Так ей и надо. Но кто же в самом деле мог их подхватить?

На другой день я с нетерпением жду милицию. Наверное, это будет детектив в шляпе, с револьвером в боковом кармане. Вроде Шерлока Холмса. Он пройдет по всем комнатам, исподволь выведывая разные подробности у жильцов. Поскольку я твердо знаю, что ящик никто из наших украсть не мог, за исход расследования я спокойна. Но сыщик не приходит — ни сегодня, ни завтра, ни послезавтра.

Роль детектива берет на себя сама Зинаида Павловна. По вечерам она с карманным фонариком, крадучись, пробирается по коридору, изучая следы на паркете. Какие-то царапины ей удается обнаружить, о чем она и сообщает нам с торжеством. Но загвоздка в том, что царапины есть и у нашей двери, и возле покоев Раппапорта, и на пороге комнатушек многодетной семьи. Кто же похититель?

На подозрении вся квартира.

— Жить противно, — говорит папа.

Ранее вежливая, Зинаида Павловна теперь внезапно, без всякого стука, распахивает нашу дверь. Она, как ищейка, делает круги по комнате, принюхиваясь к углам, воздуху. Если в это время мы готовим что-нибудь на буржуйке, она, как бы невзначай, смахивает рукавом халата крышку с кастрюльки. И небрежно извиняется:

— Ах, простите, я так неосторожна…

Мама в таких случаях сидит подавленная, беспомощно положив руки на стол. Она больше не ходит к Зинаиде Павловне на «вышиванье» и чаепитие.

Атмосфера сгущается. Проклятые макароны вносят разлад в нашу, прежде довольно дружную квартиру.

— Сама спекульнула, а на нас взвалить хочет, — высказывает предположение прямодушная тетя Соня.

— Ну, зачем так плохо думать о людях? — возражает мама. В отличие от Зинаиды Павловны, она продолжает всем верить.

Потерпевшая ежедневно обходит дозором квартиру. Она приникает к замочным скважинам, задает «неожиданные» вопросы:

— Что ты утром кушала, Леночка? Только соевое молочко? А может, уже не помнишь, может, еще что было?

— Как это «не помнишь»? — недоумеваю я. — Прекрасно помню.

И зачем такую ерунду спрашивать? Разве можно позабыть, что ты ел? Да я за всю зиму, день за днем, могу свое меню рассказать!

Как-то, совершая пробег в сторону кухни, я натыкаюсь на Зинаиду Павловну. Прижавшись к стене, она стоит в карауле у раппапортовских дверей.

А однажды, случайно, становлюсь свидетельницей диалога Зинаиды Павловны и дяди Саши.

— Александр Данилыч! Отчего вы так упрямитесь? Вы же знаете, как я скучаю. Приходите завтра вечерком, и я больше не заикнусь об этом ящике. Я другой достану — для вас…

— Не надо, Зинуша, не надо мне ваших ящиков…

Ящик так и не сыскался. Тайна его исчезновения похоронена в недрах большой блокадной квартиры. Возможно, права была тетя Соня. Возможно, ящик-таки взяли терявшие рассудок от голода многодетные. Кто мог бы стать им судьей? Но утверждать ни того, ни другого я не берусь.

 

Казнь для гитлера

 

Однажды утром папа принес номер «Ленинградской правды» и сказал:

— Гитлера убить мало! Почитайте, что он с нашими людьми творит.

В газете — сообщение о немецких зверствах на оккупированных территориях. Выколотые глаза, головы детей, размозженные об угол дома, заживо погребенные, виселицы…

Я слушаю, как тетя Соня прерывающимся голосом читает вслух газету, и чувствую, как меня — это почти физическое ощущение — переполняет чувство отвращения и горя. Все, о чем читает тетя Соня, я вижу так подробно, так живо, что затыкаю уши руками — чтобы не слышать воплей замученных. А как бы кричала я сама, если бы меня стали пытать такими пытками?

Ненавижу Гитлера!

Ненавижу!

Я тоже, как и папа, считаю, что его мало убить. Нет, это он слишком просто отделается! Его надо изничтожить каким-нибудь особенным образом.

Казнь Гитлеру я придумывала часами. Повесить на сосне? Ну уж, нет!

Надо, чтобы он, изверг, подольше помучился, как те, которых он приказывал истязать своим фрицам и гансам. Самые инквизиторские пытки приходят мне в голову. Например, посадить его в клетку, выставить на площади — и не кормить. Абсолютно не кормить. А вокруг все люди будут есть сардельки и лизать эскимо. А он пусть смотрит и медленно подыхает с голоду.

Или: приковать Гитлера к столбу, и каждый, кто хочет, пусть отрезает от него по кусочку.

Или: по одному волоску выщипывать у него мерзкие усики и хулиганскую челку, а потом — прирезать как свинью.

Или: печь его на угольях, пока не взвоет. А потом отдать шакалам.

Я изощрялась в жестоких выдумках. И все мне казалось, что фашист наказан недостаточно.

Как-то я поделилась своими помыслами в классе.

— А я бы его исколола швейными иголками, — сказала одна девочка, дочь портнихи.

— А я отдал бы на растерзание медведям, — добавил Витька Бушуев.

— А я сбросил бы со скалы…

— А я — с луны…

…Тысячи смертных приговоров были вынесены в тот год Гитлеру маленькими ленинградцами. Исход войны предрешался нами без всяких сомнений и колебаний.

 

Картофелина

 

В этот солнечный, уже совсем теплый день явно должно было случиться что-нибудь необычное. Так оно и вышло.

Мама вдруг ни с того ни с сего сказала: — Чего это я хожу, как чучело гороховое? Вот возьму сегодня и оденусь по-человечески. Пусть будет маленький праздник по поводу красного солнышка.

— Правильно, Оля, — отозвалась тетя Соня. — Сейчас мы тебя снарядим.

И маму начали снаряжать. Долой брюки и ватник. Вместо них бостоновая юбка и тети-Сонина желтая шерстяная кофточка. На шею — горжетка из куницы, прихваченная еще с Васильевского. До войны ее надевали мне поверх пальто.

Скрученные жгутиками косички тоже никуда не годятся. Общими усилиями маме, из ее уже совсем седых волос, сооружают замысловатый «фризур», истыканный шпильками. Фильдеперсовые чулки (неважно, что все пятки штопаны-перештопаны) изящно облегают ноги. И, в довершение всего, мама красит себе губы помадой морковного цвета — первый и последний раз в жизни. Ее молодое строгое лицо неожиданно становится кокетливым и даже чуточку легкомысленным.

— Красотка! Да ты у нас красотка! — ахает тетя Соня. А папа, онемевший от восторга, лишь разводит руками.

Я прыгаю вокруг мамы:

— Ты такая нарядная! Возьми меня с собой! (Мама собирается в столовку).

Но мой ватничек и чувячки никак не соответствуют столь изысканной элегантности. Остается только, прильнув к окну, следить, как наша «модница» переходит улицу. Мужчина в черном пальто оглядывается ей вслед. Среди редких неуклюжих пешеходов мать выглядит как залетная райская птица. Так, во всяком случае, кажется мне.

…Мамы нет довольно долго. Наконец, я снова вижу ее через окно. Она почему-то бежит, хвостик горжетки развевается у нее за спиной. Что такое?

— Ленка! Леночка! — мамин голос срывается, она запыхалась. — Угадай-ка, что у меня есть?

— Бомбошка!

— Нет, нет!

— Запеканка из шрот!

— Холодно!

— Желе из морской капусты?

— Совсем холодно!

— Горбушка?

— Еще холоднее!

— Соевое суфле? Тоже нет?

Список блокадных лакомств почти исчерпан, больше ничего мне на ум не приходит.

— Ладно, — говорит мама. — Закрой глаза!

Я честно зажмуриваюсь.

— Ну, смотри! — в мамином голосе слышится нескрываемое торжество.

На самой середине стола покоится… картофелина.

Да, да, настоящая, живая, свежая картофелина! С мой кулачок величиной.

Бежево-серая, с одним кругленьким хорошеньким отросточком, со следами высохшей земли на бочках, с карим глазком на округлой макушке!

Не верю своим глазам. Чувствовала я, чувствовала, что сегодня произойдет что-нибудь невероятное! Щупаю, взвешиваю на руке тяжеленький шершавый клубень. Осторожно отдираю ногтем клочок кожуры — виднеется бело-розовое сочное «мясо»…

— Мамочка, миленькая, где ты достала?

— Сижу за столиком. Рядом женщина. Одной рукой придерживает сетку с бумажным свертком. Я еще подумала, что у нее там такое может быть? Поела она и ушла, я случайно взглянула на стол — вижу, лежит картошина! У меня даже сердце зашлось. Взять, не взять? А вдруг женщина сейчас вернется? Я даже встала и пошла ее искать, а сама успокоиться не могу. Но ее и след простыл.

Тут другой страх: вдруг картофелину уже обнаружили и унесли? Но она была на месте, спинка стула ее от всех загораживала. Ну, тогда я и решилась. И — бегом домой…

Что делать с чудесной находкой — решали всей коммуной. Изжарить?

Сварить? Сварить и потом изжарить? Постановили: варить в мундире, чтобы не было никаких «потерь». Как самой маленькой, целиком присудить находку Ленке…

Пока варили ее в алюминиевой кружке, все сидели вокруг буржуйки и смотрели. Бережно сняли острием ножика шкурку. И на красивом блюдечке преподнесли мне.

— Ешь, Ленка, на здоровье!

— Нет, уж вы хотя бы попробуйте!

Прежде чем приняться за рассыпчатый, диковинный, ароматный деликатес, я, для очистки совести, обошла всех, и каждый отщипнул микроскопический кусочек. А затем взрослые отвернулись, чтобы я насладилась жизнью совершенно спокойно.

И я насладилась. Сполна. До глубины души.

Так, как никогда уже ничем не наслаждалась впоследствии.

 

В компании Эйтов

 

— Дочка-то какая худенькая у нас, цыпленок задрипанный…

Мама одной ладонью сжимает мои запястья. Будь у меня третья рука, она тоже поместилась бы там без всякого труда. Родители мои начинают всерьез тревожиться.

— Ленку необходимо поддержать, — говорит папа.

Всемогущий дядя Саша берется кое-что предпринять. И скоро я становлюсь счастливой обладательницей путевки в районный стационар.

— Нам просто повезло! — радуется отец. — Целый месяц будешь усиленно питаться. Великое дело делают, шутка сказать, в такое время детей от голодной смерти спасают.

Увязываем узелочек с вещичками. В последнюю минуту мне хочется плакать.

Мысль о том, что в стационаре спасают от голодной смерти, вдруг делает эту самую смерть ощутимой, хотя я обычно о ней не задумываюсь.

…Высокая-высокая палата. Огромные окна наглухо закрыты чугунными решетками. Штукатурка на потолке и стенах от сырости вздулась пузырями. Я пристально вглядываюсь в их причудливые очертания, отыскивая человеческие профили, силуэты животных. На потолке мне чудится отпечаток босой ступни. В сумерки я вспоминаю рассказы о лунатиках, как они бродят при лунном свете по карнизам и потолкам и ничего не боятся. Наверное, тут тоже лежал лунатик…

Палата плотно заставлена железными койками. Настолько плотно, что между ними нет даже проходов. Когда приносят обед, тарелки передаем из рук в руки.

В палате нас человек сорок. Разговариваем мы между собой мало. Я так и не узнала, как зовут моих однокашников. Мы все обращаемся друг к другу просто: «Эй, ты!» Все эйты одеты в бязевые рубахи с порванными воротами и подолами. Мне не хватило места и я лежу у самой двери, на какой-то деревянной полочке. В известном смысле это даже лучше — еда достается мне в первую очередь.

Тянутся нудные дни. Читать нельзя — мало света. Холодно, и мы лежим, по уши укрывшись байковыми одеялами. Вставать не разрешают.

— Чтобы сохранить энергию, — объясняет врачиха.

Она приходит каждый день, но так как пробраться между постелями невозможно, долго стоит в дверях, обозревая палату и выкрикивая:

— Ты, эй ты, слева, в углу, как себя чувствуешь? Ничего? Ну и чудненько. А ты, рядом? А пятый справа?..

Врачиха похожа на полководца, обозревающего поле битвы.

Тут и в самом деле идет битва — за нашу жизнь. Нас сытно кормят. Не очень вкусно, конечно, — пшенная сечка, конина, соя, соя, соя, — зато обильно. Ежедневно мы получаем прямоугольничек масла, сахарный песок на блюдечке, который можно постепенно слизывать языком. Мы понемногу оживаем (вначале некоторые ребята могли лишь глазами ворочать), хочется движения. Мы ползаем по кроватям, деремся, но не сильно.

Все чаще меня охватывает тоска по дому. Несмотря на сытость. Я даже собиралась сбежать из стационара и даже пустилась в странствие по коридорам в чаянии отыскать свою одежду. Но меня тут же шугнули.

Несколько раз в день и разок ночью эйты объединяются в группировки для походов в известное место. Сперва безлюдными стылыми коридорами, потом по черной лестнице на первый этаж, потом по каким-то смутным закоулкам…

П-фф-фф! Ничего не помню отвратительнее стационарной уборной… Унитазы обросли вонючими сосульками. Воды нет… Мы прозвали ее «душегубкой»…

…Когда пришла ко мне на свидание мама, со слезами на глазах я умоляла ее забрать меня с собой.

— Вот возьми меня на руки, и ты увидишь, что я прибавила на целый килограмм! Меня уже спасли от голодной смерти. Правда…

 

Мина в батоне

 

— Идешь ты по набережной Невы. И вдруг видишь: плывет у самого берега игрушечный пароходик. С трубами. И дым из них валит. И даже крошечные матросы стоят. Ни за что его не вылавливай! Один выловил, и сразу ка-ак жахнет! Ни его, ни кораблика. Там мина запрятана. Это немецкие шпионы пускают. Специально, чтобы детей подловить.

— А я другое слыхал. Сидит у водосточной трубы кукла. Глаза синие, ресницы настоящие. Платье сплошь кружевное. Притронешься к ней — сперва ничего. А качнешь немного, проверить — говорящая или нет — и взрывается со страшной силой…

Много таких легенд ходило среди ленинградской детворы. Мы предостерегали друг друга, но каждый втайне мечтал сам встретить подобную смертоносную диковину. Рассказывали о золотых часах, которые взрываются ровно в полночь, о конфетных коробках, о тортах с кремом…

И один раз мне «повезло». На Разъезжей улице, в углублении, у тротуара, я увидела… батон. Пухлый, белый, довоенный батон. Сбылось! В смятении делаю круги возле поджаристого чуда. Сейчас пойду в милицию и заявлю. Или к зенитчикам на Неву. Приду и скажу:

— Идите, я обнаружила немецкую мину.

И, по всей вероятности, мне дадут медаль или, по крайней мере, пришлют в школу письмо: «Комаровской Елене Федоровне объявляется благодарность за геройство и выдержку».

Вот прямо сейчас и пойду… Но, признаться честно, отведать хрустящую корочку мне хочется сильнее, чем получить признание своих заслуг. Это желание даже превозмогает страх подорваться на мине.

А, будь что будет! Я бесшумно подберусь, проверю, не торчит ли кончик проволоки, отщипну краешек булки. И — деру! Прямо в милицию.

На улице пусто. Я ложусь на мокрый тротуар и по-пластунски продвигаюсь к батону. Так, так, еще немножечко. Вот уже можно дотянуться рукой… Долго я не делаю последнего шага. Как-никак, а ставлю на карту жизнь! Но чувство риска пьянит…

Цап! Пальцы мои, уже осязавшие аппетитную мягкость батона, нащупывают холодную, твердую, безжизненную поверхность.

Как я лежала на животе, так и осталась лежать, переживая свою неудачу.

Все напрасно: и бесстрашие мое, и надежды. Перед моим носом — бутафория из папье-маше, предательски выкрашенная масляной краской… Что бы мне раньше вспомнить, что неподалеку вчера разбомбили булочную!..

 

Поручение

 

— Ленка, сбегай-ка за хлебом. Если принесешь в целости-сохранности, кое-что получишь.

Такие поручения частенько мне дает Зинаида Павловна. Ох, и неохотно я за них берусь! Нетрудно сбегать в магазин и даже отстоять там очередь, тем более соблазнительно потом стать обладательницей горсточки изюма или соевого батончика. Но — пользуясь терминологией сегодняшних дней — морально тяжело. Чего стоит хотя бы одно уточнение: «Если принесешь в целости-сохранности…» А тон? Повелительный, даже не предполагающий отказа, пренебрежительный. Я сознаю, конечно, что мала, что менее занята, чем взрослые, что сделать мне это легче… Но вот не лежит душа быть на побегушках у толстой Зинаиды Павловны, и ничего с этим не поделаешь. Однако под строгим взглядом мамы я вынуждена каждый раз соглашаться.

Что побудило меня в тот день взбунтоваться — не помню. То есть бунт назревал давно, но был к нему и какой-то ничтожный повод, совершенно не задержавшийся в памяти.

— Сегодня я не пойду. Сходите сами! — отрезала я в лицо изумленной соседке.

Мама, присутствовавшая при этом, сдвинула брови, что не предвещало ничего хорошего.

— Лена, ты сама не знаешь, что говоришь.

— Прекрасно знаю.

— Ты еще дерзить будешь? Не беспокойтесь, Зинаида Павловна, сейчас она сбегает.

— И не подумаю.

— Лена!!!

Дернув плечом, я независимо усаживаюсь за книгу. Сердце, предчувствуя расправу, бьется часто-часто. Я ведь знаю, что мама всегда добивается, чтобы я выполнила то, что она говорит. И спуску мне не будет.

— Зинаида Павловна, спокойно идите к себе, через полчаса хлеб будет у вас на столе.

— Не будет!

Дверь за соседкой закрывается. В эту минуту, как мне кажется, я совсем одна-одинешенька на белом свете. Даже мама становится моим врагом. «Все за чаепития», — думаю я горько и несправедливо и гляжу на мать в упор, зло, непримиримо.

— Ты что так на меня смотришь? А? Ты что так смотришь? — мама прямо задыхается от гнева. — Неблагодарная эгоистка! Я тебе покажу дерзить! Я тебе покажу!..

О дальнейшем и вспоминать не хочется. Я сопротивляюсь изо всех сил, но маме удается закатить мне несколько жгучих пощечин. Очень больно, унизительно, обидно. Только бы не заплакать! Только бы не заплакать!

С каменным лицом я застываю в уголке дивана. Так я буду сидеть час, два, три…

Приходит отец.

— Вот, полюбуйся на свое сокровище!

«Папочка, миленький, папочка, — про себя умоляю отца, — ну хоть ты пожалей меня! Хоть немножечко!»

Папа жалеет, я вижу, но мама «главнее», и он не смеет вмешиваться.

«Трус! — думаю я. — Трус!»

— Пока не извинишься перед Зинаидой Павловной, — не получишь ужина!

Трудно придумать было в то время более жестокое наказание.

— И не надо. Пусть.

Непокоренная, голодная, несчастная, ложусь в постель. Сон долго не идет, но, наконец, обессиленная душевными терзаниями, я засыпаю…

Глубокой ночью, когда мне снится Зинаида Павловна, вприпрыжку бегущая за покупками в котиковой шубе и резиновых ботах, я просыпаюсь от того, что мне на щеку капает что-то мокрое. Это мама!

— Девочка моя родная… Разве я не понимаю? Я же все понимаю… Ты же видишь, какое время. Надо тебя уберечь… Если бы Зинаида Павловна меня не подкармливала иногда, и ты бы не получала того, что сейчас получаешь. Мы должны быть ей благодарны за это. Прости меня, девочка…

Мы обе долго плачем. Мама горестно, а я — облегченно. С самого начала вот так бы со мной, начистоту, — я бы все сделала, лишь бы маму не обидеть…

Наутро с повинной я иду к соседке и, взяв ее карточки, бегу в булочную.

 

«Милые жильцы мои…»

 

Конец марта. Ослепительный весенний день. Выходной день. Но наша коммуна поднимается очень рано — даже раньше обычного времени. Вместе со всеми встаю и я. Сегодня мы идем на воскресник.

Широко распахнуты двери всех подъездов. Из черных лестничных штолен выбираются на свет все новые и новые жильцы. Управдом, хмурый человек в военной гимнастерке, на одном костыле, видимо, любит четкую организацию и дисциплину. Он подсчитывает прибывших и требует, чтобы для начала весь наличный состав воскресника выстроился в подворотне. Надо произвести смотр рабочих сил. Лицо управдома еще больше нахмуривается. Рабочие-то есть, мало кто остался в такой день сидеть по квартирам, а вот сил — нет. Это очевидно даже при беглом осмотре. Бледные женщины, ребятня, старушки в очках, пять-шесть дистрофичных мужчин неопределенного возраста… Высохшие слабые руки вяло сжимают рукоятки совков для мусора, веников, ведерок. Удержат ли эти руки тяжелые стальные ломы и лопаты, которые заготовил управдом? Он с сомнением оглядывает работников. А одеты-то, одеты! Из-под юбок торчат лыжные шаровары, поверх валенок натянуты спортивные резиновые тапочки, линялые береты и фетровые шляпки сползают на носы и уши.

— Интеллигенция, черт бы ее побрал, — ворчит управдом, — одеться на работу не умеют…

Проковыляв вдоль неровного строя, наш командир вдруг преображается. Он расправляет по-военному спину и окидывает собравшихся истинно командирским — «мобилизующим» — взглядом:

— Па-а пятерке рассчи-тайсь!

Первый, второй, третий, четвертый, пятый… Первый, второй, третий, четвертый, пятый…

В нашей семейной пятерке мама — первая, отец — пятый. Я — в серединке, между тетей Соней и ее мужем.

— Первых назначаю звеньевыми, — распоряжается управдом. — Звеньям по сигналу отправляться на свои участки!..

Нашему звену достается гряда осевших, уже подтаявших сугробов, опоясывающая дом с улицы. Сугробы нужно раскидать лопатами по мостовой, чтобы солнышко доконало их совсем. Другие звенья будут скалывать лед во дворах, чистить скребками асфальт.

— В бомбоубежище оборудован титан с кипятком, — возвещает командир, — но не советую им увлекаться. Разгорячитесь, потом перепростужаетесь все, так что смотрите… Полчаса работы, пять минут отдыхаем. Все понятно?

Вопросов нет?

— Понятно… Нет… — хором тянем мы. — Приступать?..

— Подождите. — Управдом меняет свой командирский тон. — Сейчас… Я что-то хотел вам еще сказать… Сейчас…

Он проводит рукой по лбу, по глазам — и словно снимает с лица свое хмурое, «руководящее» выражение. Теперь он смотрит на нас устало и доверчиво:

— Ленинградцы, милые жильцы мои, — тихо говорит он. — Мы с вами такую зиму пережили, расскажем детям потом — не поверят… Сами страшно выглядим, а город наш — еще страшнее. Он вместе с нами страдал, все выстрадал, все видел, все перенес. Нужно помочь ему сейчас — подлечить, чтобы весну он по-человечески встретил… Я знаю, слабые вы все, недоедаете, тяжела для вас эта работа — вон, какие завалы во дворах, — но что же делать, что же делать, дорогие мои? Кроме нас, жильцов, никто этого не сделает. Уж соберитесь с духом, держитесь как-нибудь, все нам потом воздастся…

В строю всхлипывают. Управдом — снова хмур и строг.

— Мою команду слу-шай! Па-а рабочим местам шагом арш!

…Мы трудимся до темноты. Поначалу смертельно уставая, задыхаясь, то и дело приваливаясь к нагретой солнцем каменной стене спиной — для того, чтобы не свалиться с ног. Ноздреватый серый снег непомерно тяжел, сугробам конца-края не видно, они представляются мне горной цепью, уходящей за горизонт. Давно сброшены шерстяные платки и кофты — жарко, потно, ноги подкашиваются от слабости… Но потом, когда уже казалось, что не выдержим — свалимся, вдруг дело пошло на лад. Входим в ритм, наши движения становятся собраннее, увереннее. Даже управдом, который весь день крутился на улице и во дворах со своим костылем, ругаясь, подбадривая, похвалил наше звено, сказав:

— Интеллигенция, интеллигенция, а кой-чего умеют.

Мама даже покраснела — столь приятна ей показалась эта похвала.

…Таких воскресников было потом еще немало. Они объявлялись и в будние дни, после работы. Я не помню, чтобы кто-нибудь отказался пойти поработать.

Даже Зинаида Павловна, сняв золотые колечки с холеных пальцев и кокетливо повязав на высокую прическу шелковую косынку, бралась за лопату.

…К маю Ленинград был очищен от снега и грязи, и если бы не разрушенные здания, выглядел бы почти по-довоенному.

 

Рагу из Барсика

 

Нас приглашают в гости. Дяди-Сашина приятельница, которая живет неподалеку от нас, справляет именины.

— Сходим, Оля, — уговаривает тетя Соня мою маму, которая не любит новых знакомств и очень застенчива, — все-таки немного развеемся. Ленку возьмем с собой. Пошли, пошли, не бойся.

— Да я не боюсь, — сомневается мама, — но ведь подарить что-то нужно.

А у нас нет ничего подходящего.

— Ну и подумаешь! Женщина просто хочет с людьми посидеть, нужны ей наши подарки!

— Ну как же, все-таки… Без подарка неудобно.

Поразмыслив, мы решаем преподнести имениннице красивую овальную люминофорную брошку. Такие брошки появились в Ленинграде осенью. Они светились в темноте зеленоватым неярким фосфорическим блеском. Вечерами, когда город погружался в первобытную темноту, сшибиться на улице лбом с кем-нибудь было очень легко. А такие брошки, прикрепленные к лацкану пальто или к шляпе, позволяли уже метра за три-четыре видеть, что кто-то движется навстречу. Улица имела феерический вид — по ней неслышно проплывали хороводы светлячков… Люминофорки бывали круглые, прямоугольничками, в виде звездочек. Мамина — овальная — мерцала особенно таинственно: ее свет имел изумрудный оттенок.

Зинаида Павловна дала нам пустую коробочку из-под духов. Мы положили в нее брошку и отправились на именины. Дядя Саша тащил под мышкой свой персональный подарок: жестяную буржуйку новейшей конструкции. Трубу он доверил нести папе.

Хозяева встречают нас радушно. Комната невелика, но любовно прибрана.

Миловидная молоденькая тетя Женя и ее мать, Марина Ивановна, хлопочут у накрытого стола. Пока взрослые церемонно знакомятся и обмениваются любезностями, я бесцеремонно разглядываю угощение. Ничего выдающегося: лепешки из шрот, только приготовлены изящно — в виде пирожных, и украшены кубиками из желе малинового цвета. Знаем мы это желе — морская капуста, разумеется. Хлеба очень мало. Очень. В пиалушках — соевое белоснежное суфле. Знаем мы это суфле — гадость, подслащенная слегка сахарином.

Графинчик со спиртом… Да, ничего особенного. Но тут я улавливаю запах мясного. Неужели будет горячее? Будет, будет! Моя догадка переходит в полную уверенность, когда я замечаю, что Марина Ивановна достает из стеклянной горки с посудой большое продолговатое блюдо, а тетя Женя то и дело выбегает на кухню. «Посмотреть, чтобы не пригорело, — мечтательно думаю я. — Скорей бы уж пили они свой спирт и закусывали. И чего тянут?» Я ретиво приступаю к шротам — чем скорее мы их съедим, тем скорее принесут жаркое. Почему-то горячее является перед моим взором именно в виде жаркого — домашнего, крупными кусками, в густом коричневом соусе, с картошечкой. Где-то в глубине души я понимаю, что этого не может быть потому, что этого не может быть. Но ведь пахнет же мясным? Пахнет!

И его приносят. Только не жаркое, а рагу. И не с картофелем, как мне грезилось, а с черными макаронами. И не в коричневом соусе, а в каком-то бело-розовом. И не крупными кусками, а очень маленькими, похожими на клочки куриного мясца. Ну и что же? Все равно изумительно! Мне достается приличная порция, которую я ем, не торопясь. Не ем даже, а вкушаю. И все наши тоже вкушают да похваливают хозяек. А те сидят, гордые своим гостеприимством, только время от времени взглядывают друг на друга с каким-то загадочным выражением.

Все насытились, довольны. Посуда дружно вынесена на кухню. Уютно располагаемся — кто в кресле, кто на диванчике, дядя Саша прилаживает в углу новую буржуйку. Папа изучает полочку с книгами. Хозяйки звенят чашками, приготовляют чай.

Мама, которая всегда старается говорить малознакомым людям приятное, хвалит угощение:

— Чудесное, чудесное было рагу!

— Александр Данилович, вы нашего Барсика помните? — вдруг говорит Марина Ивановна.

— Еще бы! Здоровенный котина. Я всегда удивлялся. По-моему, он у вас весит целый пуд. Как вы его только кормите в такое время?

— Мы его кормим? — натянуто смеется Марина Ивановна. — Он нас, голубчик, кормит! Он, бедняжечка.

— Мышек ловит? А вы их на сухари сушите? — острит папа.

— Что вы, Федор Данилович! Какие сейчас мышки?

— Ну, если есть кошки…

— Да и кошек уже нет и в помине. Женечка, открой секрет!

Предчувствуя недоброе, я с опаской перевожу глаза на симпатичную дяди-Сашину приятельницу. У нее в лице появляется какое-то жалкое выражение.

— Не обижайтесь на нас, но мы вас… Барсиком угостили. Ничего у нас больше не нашлось. А именины хотелось справить — традиция. Мы с мамочкой решили — нельзя сейчас традиций нарушать…

У дяди Саши падает из рук жестяная труба. Но он быстро подхватывает ее и еще энергичнее начинает возиться с печуркой. Мама незаметно прикрывает рот платочком. Папа в некотором замешательстве быстро-быстро листает книжку.

Положение спасает тетя Соня.

— А французы лягушек едят! — говорит она. — Считается деликатесом.

Что приуныли? Давайте чай пить, а то остынет.

…Ночью мне снится пушистый пудовый Барсик. Как те розовые поросята в витринах гастрономов, он стоит на задних лапах, а в передних держит, усмехаясь в усищи, тарелку с дымящимся рагу.

 

Пища духовная

 

Мы пьем зеленые отвары, покупая толстые пакеты еловых и сосновых иголок. Поэтому даже в мае у нас дома все благоухает Новым годом — чашки, кастрюльки, руки. Мы — на ногах, но весенний авитаминоз коварен. Он продолжает угнетать нас. Главный его признак — необоримая вялость, которая вяжет, сковывает движения, мысли… Я почти совсем перестала читать и болтать. Даже стойкая мама с трудом удерживает в пальцах иголку и засыпает прямо над своим вышиванием. Обычно деятельный, дядя Саша, придя домой, сразу же скидывает сапоги и без лишних слов растягивается на кушетке. И тут уж — в буквальном смысле этого слова могут пушки палить: его все равно не добудишься. Только папа, несмотря на полное истощение, упрямо играет в свободные часы на скрипке. А у мамы даже нет сил рассердиться на него. Она только просит иногда:

— Федя, умоляю, тише, соседей потревожишь…

В это сонное царство папа однажды вторгается с неожиданными идеями.

— Пищей телесной теперь сыт не будешь, — объясняет он. — Надо делать упор на пищу духовную. И напрасно ты, Ленка, хихикаешь. Голова должна быть занята не помыслами о горбушке, — да, да, я ведь тебя насквозь вижу! — а чем-то более возвышенным. Я недаром играю на скрипке, понимать надо! Она меня выручает. А одна моя знакомая девочка пишет стихи. И вот, представь себе, она настолько увлеклась этим эстетическим занятием, что забывает по утрам завтракать.

— Х-ха! Так я и поверила. Забывает позавтракать! Хотела бы я посмотреть на такую девочку. Где это они, интересно знать, водятся?

…На другой день папа вручает мне толстую коричневую общую тетрадь.

Очень красивую тетрадь с глянцевитыми нелинованными страницами. Где он ее раздобыл? Бумаги в Ленинграде тоже не хватает, и в школе мы пользуемся одной и той же тоненькой тетрадочкой неделями. Сначала исписываем «внутренность», втискивая на каждой линеечке по две строки, потом пишем на обложке, затем на полях. На школьном «черном рынке» (а он тоже существует — мы без конца что-то вымениваем друг у друга) тетрадка, после съестного, ценится выше всего. Папа объясняет, что «общую» ему подарил его приятель-писатель. С такими якобы словами:

— Вот, Федор Данилович, это специально для вашей дочки. У меня лишняя оказалась. Пусть учится стихи писать. Потом мне покажете.

У меня нет и тени сомнения, что папа все выдумал, тут же, в две минуты.

Он мастер на такие сказки. Поэтому я уже прикидываю мысленно, как распоряжусь нежданным-негаданным подарком: если из середины, оттуда, где виднеются железные скрепки, вынуть листов шестнадцать, получится еще одна тетрадь. Ее можно будет отдать Зойке-зайке. И нам обеим надолго хватит бумаги.

Но папа не унимается:

— К завтрашнему дню напишешь стихотворение.

— Как же, напишу, — что это еще за шуточки? Я ведь не умею. И не хочу. И не буду.

— Это мы еще посмотрим!

По-своему папа не менее упорен, чем мама. Только в маминых действиях, на мой взгляд, больше смысла. В конечном итоге я всегда понимаю, что и зачем она от меня требует. Даже если вначале сопротивляюсь изо всех сил. А вот чего добивается папа — я часто просто в толк не возьму. Писать стихи? О чем? Для кого? Почему?

Папа начинает действовать угрозами:

— Не напишешь — не получишь ужина.

— Федька, что за глупости? — вмешивается сердобольная тетя Соня.

— Я у тебя совета не спрашивал! — отрезает папа.

Мама почему-то молчит, никак не участвуя в этом споре.

— Кладу тетрадь на камин, — провозглашает папа свой ультиматум. — Чтобы к вечеру там было стихотворение. Слышишь?

У меня в душе закипает протест против такого насилия. И кто со мной так поступает — добрый, покладистый папа, с которым я всегда находила общий язык! Еще от мамы я могла бы ожидать подобного обращения, я же помню, как она «внедряла» чтение. Но отец?..

Однако утром, в школе, когда Крокодила что-то очень долго и скучно объясняла по арифметике, я вдруг ловлю себя на том, что в моей голове ворочаются какие-то рифмованные строчки. Они ворочаются довольно долго — в течение всех уроков и даже во время школьного обеда, пока не складываются в неуклюжие двустишия: Весна идет. На улице весенняя пора, И топает по улицам шальная детвора.

И солнце греет радостно и весело блестит, Сосулька преогромная под крышею висит.

Мальчишка тащит саночки, где горочка была, Глядит — и нету горочки. Горочка сплыла.

Ну, а зимой над домом, свистя, летел снаряд, Разил он всех знакомых и не щадил ребят.

Домой я бежала бегом — меня подгоняло нетерпение запивать стихи в коричневую тетрадь. Папа был счастлив. Ужин я получила. Но проглотила его, не заметив, упиваясь своим поэтическим успехом.

…Я исписала всю коричневую тетрадь. Папа подарил мне синюю. Потом красную: он усердно пестовал во мне маленькую графоманку. В течение всей блокады я сочиняла стишки, поэмы, пьесы… И вдруг начала понимать «одну знакомую девочку», которая забывала позавтракать. Этого папа, видимо, и добивался…

 

Зойкина коллекция

 

О Зойкином, если выражаться на сегодняшнем языке, «хобби» я узнала случайно.

…Теплой белой майской ночью мы спим, открыв настежь окна. Сквозь сон слышим, что по радио объявили тревогу, но, по своему обыкновению, только закрываем головы одеялами, чтобы не мешали шум и свист. Под маминым влиянием мы все постепенно стали фаталистами, даже склонный к некоторой панике папа.

Утром, спуская босые ноги с постели, я громко вскрикиваю: пятка натыкается на что-то холодное и острое.

— Ой, осколок!

— В самом деле, осколок, — подтверждает папа, подобрав кусок темного металла с рваными краями. Как он сюда попал?

Еще три снарядных осколка обнаружены тетей Соней в центре комнаты, на полу, у стола. Один даже пробороздил в паркете глубокий светлый желобок — с такой силой ворвался.

Значит, пока мы видели сны, в открытые окна летели смертоносные железки и лишь чудом миновали наши головы. Снова «Тамбурин» Рамо!

Но в общем-то осколки нас не слишком удивили: мелкие блокадные неприятности — не более.

В школе я рассказываю о случившемся Зойке. У нее загораются глаза.

— Отдашь мне?

— Что — отдашь?

— Его!

— Кого — его?

— Осколок! Только Бушую не говори, он тоже собирает.

Вот так Зойка! Мне — ни гу-гу, а сама коллекцию составляет. Сказала бы подруге, я бы, может, тоже стала собирать осколки. Мало ли мне их попадалось? Я слегка обижаюсь на такую скрытность. Но ненадолго — я не умею сердиться на Зойку.

— Покажи хоть свое собрание!

Зойка соглашается. Осколки она хранит в широком плоском ящике письменного стола. Их там уже много — и от фугасок, и от бомб, и от снарядов. Не знаю, кто Зойку надоумил, ко каждый экспонат снабжен аккуратной бумажной наклеечкой. Круглыми корявыми буквами выведены дата и место находки. Зойка устраивает для меня небольшую экскурсию по своему музею.

— Вот этот — мой первый… Я его у нас во дворе, еще осенью, в песочнице нашла. А вот этот, видишь, такой позеленевший, мне мамочка принесла (Зойкина мама — врач, хирург). Она его у одной женщины из н<



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2021-01-30 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: