О книге Натана Злотникова «Почерк»




 

В сильно написанной «Автобиографии» Натан Злотников рассказывает о своем случайном спасении, случившемся в детстве на железнодорожном пути, во время остановки поезда, который вез семью мальчика в эвакуацию.

Читая об этом, представляешь себе, что, не случись подвига его спасителя, удалого Цыганка, мы были бы лишены большого и сложного мира, предстающего перед нами в «Почерке». К сожалению, шестнадцатилетний Цыганок вскоре погиб на фронте.

Жизнь Натана Злотникова была сложна. Ему, как, впрочем, и почти всем остальным советским людям, приходилось произносить слова и фразы, противоречащие его стихам. Я склонен доверять стихам больше, чем этим словам и фразам.

 

Но обрящем ли то, что мы ищем?

Но осилим ли в небо подъем?

А пока, сами нищие, нищим

Злато‑серебро подаем.

 

Сказано точно и полностью соответствует времени, о котором пишет Злотников. Для него вообще характерны формулировки острые и неожиданные.

 

Пускай неизбежность идет по пятам,

Но можно ли чаять защиты

Душе, потерявшейся именно там,

Где преданы мы и убиты.

 

Не в крепости за частоколом оград,

Не в кущах волшебного сада –

Спасение там, где и холод, и глад,

И волчья тропа, и засада.

 

Засада, как и всякая засада, была совершенно неожиданной: поэт был настигнут тяжелой болезнью. И если каждый из нас нуждается в спасении, то спасением Натана было то, что он умел лучше всего, – стихи. Они получались чаще всего грустными и беспощадными:

 

Где событий железные звенья

Предо мной в неоплатном долгу,

Где, ища всякий раз откровенья,

Всякий раз я лукавлю и лгу.

 

Но теперь это была не та наша, якобы патриотическая ложь, о которой говорилось выше, а та, о которой другой поэт сказал: «Мысль изреченная есть ложь». Не потому, что человек сознательно или невольно лжет, а потому что нет у нас сил выразить то, что нас волнует, при этом ни капельки не исказив, выразить с той самой силой, которая лишь изредка доступна настоящим поэтам.

Читатель сам увидит, как Натан Злотников с редким мужеством преодолевает недоброту судьбы и тяжесть болезни, чтобы как можно более приблизиться к правде жизни, такой прекрасной и такой жестокой. Это к самому автору «Почерка» можно отнести слова из «Песни о молодом вороне»:

 

Он летит, и ненароком

В небе трогает струну,

И кричит, пронзенный током,

Как стрелою в старину.

 

Юрий Ряшенцев

 

Автобиография

 

Той жизни давно уже нет. Переменился почти весь свод обретаемых душевным радением или же не по доброй воле навыков и привычек, обветшали и трухой пошли стены деревянного и шлакоблочного бараков и венцы рубленой избы, реки наши плохо помнят прежние русла; да что там – растворились во времени события и голоса, развеялся авантюрный и волшебный хмель романтических обольщений, поблекли краски. И так странно, что какое‑то количество далеко не совершенных строк могут сделаться – нет, не оправданием! – но хоть в малой мере достоверным свидетельством пережитого. Однако почему именно эти строки, а не другие? Разве избранное – всегда лучшее? Совершающий выбор совершает несправедливость.

Мне было шесть лет, когда играл я на железнодорожной насыпи посреди остывающей после жаркого дня приволжской степи. Шел к исходу второй месяц войны. Завод «Арсенал», на котором работал отец, двигался во многих эшелонах на Урал. Я играл, а на соседних путях стояли платформы с заводским оборудованием, теплушки, в одной из которых было на нарах и нашей семье место. Весь драматизм свершившейся со всеми беды, жестокое унижение бегством, горечь и бестолковщина эвакуационной страды, странно, но в начальные дни войны пребывали словно бы за чертой детского сознания. А густой запах свежепросмоленных шпал, смешиваясь с ароматом мяты и чабреца, кружил голову. И столь глубоко был погружен я в себя, что уж решительно ничего вокруг не был способен воспринимать. Подобное блаженное состояние известно многим: очнувшись, человек, даже если он и в летах, чувствует себя обновленным, смотрит свежими глазами, словно их промыли родниковой водой, ходит молодым шагом, и земля под ним пружинит. Но никто – ни молодой, ни старый – не знает, как долго длится блаженство. Очевидно, такое состояние души – не функция времени. Я играл, не чуя сначала отдаленного, а потом все нараставшего и близящегося гула, не слыша, как тяжело вздрагивает земля и наливаются долгим и густым звоном рельсы, – приближался шедший на запад воинский состав. Он торопился, чтобы оборонить всех нас, и потому не в силах был, разогнавшись, удержаться на тормозах, и с каждым новым мгновением приближал ко мне неминуемую гибель. Мама рассказывала, что я даже один раз поднял голову, спокойно посмотрел в его сторону и вновь занялся своим делом. И всех, кто видел это, рассказывала мама, охватил ужас, всех сковало такое глубокое оцепенение, что никто не мог ни крикнуть, ни сдвинуться с места. Спас меня шестнадцатилетний парень по прозвищу Цыганок, ученик слесаря в отцовском цехе; он вышиб меня из‑под самого бампера паровоза и скатился вслед за мной по насыпи. И лишь тогда, рассказывала мама, люди очнулись и бросились бежать к насыпи, нетерпеливо ждали, покуда два мощных паровоза серии ФД протащат состав с пополнением – в те дни на фронт мимо нас везли только людей, не технику, а потом радостно обнимали и тискали меня и Цыганка. Но незрелой душе моей вовсе был незнаком тогда тот бескорыстный подъем, рожденный освобождением от общего страха, – перед кем‑то, за кого‑то. Господи, пронесло! Но люди были благодарны мне только за то, что я жив. Однако разве я умел тогда и мог понимать, что полнота жизни и счастье в ней совершенно немыслимы без подобного рода благодарности! Может быть, за будничным порогом великой войны нечаянный случай чудесного моего спасения неожиданно укрепил сокровенные надежды моих земляков и попутчиков, даровал им вздох облегчения: «Все страшное позади». Хотя увы… Им выпало превозмочь неслыханные жизненные тяготы, голод и холод, протащив на хребте своем войну, сороковые и пятидесятые. Судьбы многих уже пресеклись, и горько думать, что мало кто из них избег унижений и поношений, а уж о лживых обольщениях и иллюзиях – и говорить не приходится. Но тогда‑то, в августе 41‑го, они стояли тесным кругом, взрослые, сильные, все – выше нас с Цыганком, громко, горячо и разом говорили, потом жгли костер, варили борщ, пели сладкую украинскую песню. А Цыганок через месяц сбежал в действующую армию и погиб. Я же в тот день, пусть и неосознанно, но ощутил сладость уединения на миру и близкое расположение некой власти, что способна соперничать со временем и лишает инстинкта самосохранения.

В Воткинске, вся жизнь которого предназначалась огромному артиллерийскому заводу, я научился читать и писать. Отец сутками не выходил из цеха, он был разметчиком высшей квалификации, мастером в своем деле. Голодали тогда все страшно, и нам с сестренкой вряд ли удалось бы пережить особенно лихие вторую и третью военные зимы, если бы мама наша святая не бросилась по скудным и сердобольным удмуртским деревням наниматься за горсть овса или черной муки для затирухи. Она не умела жалеть себя, и ей не отказывали в работе. А в летнюю пору стала подряжаться жать рожь на неудобьях. Надо было приноровиться ей, горожанке, работать серпом, и я помню до сего дня следы от ужасных порезов на ее руке – мама была левшой. В Воткинске, где родился Петр Ильич Чайковский, много и подолгу слушал я музыку. Младшие классы собирались в нетопленом зале Клуба машиностроителей, в обиходе этот клуб называли «Машинкой», и три‑четыре музыканта из эвакуированных – полного состава оркестра мы не видели – играли нам Чайковского, Бетховена, Брамса. Многие из нас, угревшись, засыпали, и не так сильно хотелось есть. По нынешнему моему разумению, наши педагоги рассчитывали и на это. Иногда после концертов раздавали по маленькому, в четверть ладони величиной, желтому и твердому кусочку жмыха.

Там, на Урале, я впервые остался один на один с лесом. И духовная насыщенность детского одиночества в лесу, как мне кажется, вполне может быть отнесена к великим таинствам соперничества живого и неживого, противостояния времени и забвения. Пока идешь через угрюмый ельник, через праздничную березовую опушку, через хлипкую гать на болоте, через кусты вереска и ирги на невысоких холмах – сердце привыкает быть свободным.

Едва научившись плавать, переплывал Каму вблизи Голёва туда и обратно без отдыха. Сейчас бы не решился. Там река делает крутой поворот и открывается в обе стороны далеко. Особенно был красив отвесный, очень высокий берег, на который выводил прямо из города берущий начало проселок. Еще помню пихту над самым обрывом; такого могучего и стройного дерева видеть мне потом уже никогда не приходилось. Взбирался на самую верхушку, под небо. С каждым движением отодвигался горизонт и слышнее становился ветер. Боязно взглянуть вниз на землю или вверх на облака, можно было смотреть только вдаль. И всегда, сколько раз я ни забирался на эту пихту, хотелось остановиться, однако какая‑то сила наперекор этому желанию всегда понуждала подниматься повыше. И кряжистая ветвь, и подсохший сук, и самый малый бугорок на стволе служили опорою в этом пути «на небо».

Пусть читатель великодушно простит меня за то, что в несовершенных этих заметках о жизни, произнося имена тех, кто помогал мне, не назову живущих – говорят, это дурная примета. Пусть будет долог и счастлив их век. А в сердце моем, пока жив, пребудет благодарность к каждому из них, преподавших мне уроки дружбы и бескорыстия. Благодетели! Как жаль, что не только из скудной и все ожесточающейся жизни исчезло прекрасное это понятие, но и само слово, столь благозвучное и емкое по смыслу, с трудом припоминается примитивизирующейся и быстро выхолащиваемой нашей речью. И все же именно так – благодетели. В их слове и совете, в их бесстрашии и доброте и обретал я опору в пути.

Кто‑то из них, как говорят ныне, технарь, кто‑то – наш брат, литератор; имена одних прочно принадлежат литературе, истории больших заводов, медицине, науке, имена других малоизвестны. Для меня же каждое имя бесценно.

Предки мои по отцовской линии были кузнецами. Жили они в местечке Колышки на Витебщине в Белоруссии. Едва ли не все дворы в местечке обретались с нашей фамилией. И ныне, встречая однофамильца, чаще всего убеждаешься, что если не отец, то дед его именно из тех самых Колышек или, на худой конец, все равно повязан белорусским землячеством. Отец мой, Марк Исаакович Злотников, с одиннадцати лет начал работать в кузнице, со временем мог и лошадь подковать, и лемех плуга оттянуть. Мама моя родом из Новоград‑Волынского, была девятым ребенком в семье сапожника. Судьба свела моих родителей в Киеве, туда приехали они в самом конце двадцатых годов, как говорится, счастья искать. И нашли, повстречавшись. А век свой недолгий, исполненный утрат и страданий, прожили в согласии, и нас с сестрой на ноги поставили. Отец работал на «Арсенале», мама до моего рождения – на чулочной фабрике. Полного имени ее – Этель – я не слыхал никогда. Все звали ее – Тося. Видимо, поначалу, может быть, еще в детстве, окликали: Этуля… Туля… Туся… Тося. А отца в цехе звали Мотя. Вот так и вышло: Мотя и Тося. Именно так они обращались друг к другу. Красивые были, статные, веселые. Мама петь любила. Острее всего близость с дорогими людьми подтверждается чувством вины. Виноват я перед ними бесконечно, потому что всегда уезжал.

Случалось, что и сбегал из дому. Бродяжничал с ватагой сверстников от беспутной узловой станции Агрыз до Нижнего Тагила. Кормились свеклой и турнепсом, иногда и шаньгу случалось стянуть на станционном базарчике. Спали, сидя на ступеньках тогдашних пассажирских вагонов, продев руку сквозь холодный металлический поручень; спали на крышах вагонов; ночью, просыпаясь, долго смотрели на звезды, поезд мчался, а звезды были недвижны. Странно, легко ведь было свалиться во сне с покатой крыши, которая на скорости прямо ходила ходуном, но, сколько помню, такого не бывало. И в скиту старообрядческом ночевать доводилось дважды, и на заимках охотничьих, и на плоту под шалашиком, и у костра в лесу ли, в поле – бессчетно. Сколько историй, сколько песен переслушал! Какие мечты голову кружили!

После семилетки закончил я техникум, стал технологом, специалистом по литейному делу. Затем работал на заводах Одессы и Киева, прослушал – с трехлетним перерывом на воинскую службу – вечерний курс мехфака Политехнического института. В нашем роду я первый, получивший образование – среднее, высшее.

Армейские годы прошли в заполярном Мончегорске и в Беломорске. Был командиром зенитного орудия, сперва – американского: сорокамиллиметровой скорострельной пушки «Бофорс» (эти совершенно замечательные системы прибыли в нашу страну еще по лендлизу), потом «сотки» – стомиллиметровые пушки. Стихи печатались в армейских газетах Северного военного округа, в журнале «На рубеже», который был предшественником «Севера», в Петрозаводске. Сам факт публикации, таящий всегда неожиданные свежие переживания, каким‑то образом менял отношение к собственным строкам. Их прилюдное отчуждение глубоко волновало, и я впервые ощутил, как резко трансформируются привычные связи с прошлым.

Иногда мне думается, что предыдущие времена воспоследовали прошедшим.

В Киеве разыскал меня Николай Николаевич Ушаков – ему написали из Петрозаводска, – пил чай, одолев крутую лестницу на пятый этаж, где жили мы в коммуналке. Я стал бывать у него. Сумбур в моей голове, а порою и невежество, совершенное отсутствие сколько‑нибудь цельного представления о мире сущем, полагаю, не могли не шокировать Николая Николаевича. Однако он хорошо умел этого не обнаруживать. Как‑то дал мне список из сорока книг, рекомендуя их прочесть; первой значилась Библия. Еще дважды Николай Николаевич составлял для меня подобные списки. И я постепенно стал понимать, что существуют книги, необходимые всегда. До сих пор жалею, что списки эти не сохранились. Помню, как взволновала меня догадка о способности слов становиться похожими на тех, кто их написал или произнес. Случалось снести обиду на близкого человека, и надо было найти силы простить его; это было сделать легче, спокойно припомнив не интонацию, а фразеологию разговора, спора, перепалки – друг произносил не «свои» слова.

Все более определенно зрело во мне решение оставить завод и привычную уже жизненную колею.

В 1961 году Александр Яковлевич Яшин увез мою рукопись в Москву, куда и я приехал через два года к любимой женщине и стал работать в отделе поэзии журнала «Юность». В этом шаге, конечно, заключался немалый риск. Надо было все начинать сначала, и азбука литературной поденщины была прилежно усвоена. Но, может быть, согласно старинной логике судьба пожертвовала всей предыдущей жизнью моей, как зерном, брошенным в почву, чтобы, исчезнув, оно дало начало новой жизни, в которой многократно, словно в колосе, можно обнаружить зерна именно той жизни, о которой и шла в этих заметках речь.

Здесь, пожалуй, и завершу.

Впрочем, еще несколько слов о Москве, с которой хорошо было оставаться с глазу на глаз, как это происходило в детстве – с лесом. Сколько исходил я улиц и переулков, прежде, гораздо раньше, чем сблизился с людьми, без которых бы новая жизнь моя не совершилась. И тогда я узнал, как прочно могут соединиться в сердце радость и тревога, – этот город, его нынешние черты, его башни, камни, скверы, цветное облако храма над Большим Каменным мостом будут дольше меня, но, увы, только дольше, а не вечно: вечное невозможно любить. Это похоже на отношение к детям и уходящим старикам.

 

Почерк

 

Обращение

 

 

Пока ты прошлому внимала,

У самых ног разверзлась мгла

Грядущего и взгляд сожгла –

Сверкнуло в черной яме жало,

Целебное, на первый взгляд.

А все лекарства – это яд.

 

Опять надеется страна,

Что некий явится целитель,

Одетый пусть в пиджак – не в китель,

И будет вера спасена,

И нас гнетущие болезни

Сойдут на нет, исчезнут в бездне.

 

Любимая! Врачи лукавы,

И каждый знает свой шесток,

Их жребий добр, а наш – жесток:

Испить сей жизни, как отравы,

Подняться с бренного одра,

Забыв про то, что знал вчера.

 

Давай зимой поедем в Крым

На крепкий чай, на чебуреки,

На берег, где бывали греки,

Еще не знавшие про Рим.

Строенья их – простые знаки

Тоски о Родосе, Итаке.

 

Посула грешного привада –

Не что мы ждем, а что ждет нас,

О, был бы легок крайний час!

Неужто скучен рай без ада?

И звезды посреди небес –

Суть искры, что подбросил бес?

 

Тогда что век, что три версты,

Но в сердце – прошлого избыток.

А для ракет и для кибиток

Дороги русские пусты.

Любимая, еще со мною

Побудь – и жизнью, и женою!

 

 

Барахолка

 

 

Еще шумит в Одессе барахолка.

Коня удачи взмыленная холка

Покуда еще реет над толпой.

Жаргон прекрасный увлечен работой,

Сверкает слово тусклой позолотой –

Пред ним тряхнет мошною и скупой.

 

Какие лица и какие типы!

Шпана шальная и маэстро «липы».

Здесь сыщут то, чего и нет нигде.

Все – простаки, прохвосты и злодеи

Свою игру играют, лицедеи,

И крепко держат зрителя в узде.

 

О молодость в провинциальном граде!

Она прельщалась, дешевизны ради,

Красивым словом, пестрой мишурой.

И горькой чистой нотою печали,

Что возникает в сердце лишь вначале,

Не на вершине жизни – под горой.

 

Так, видно, надобны крупицы соли,

Чтоб в радости не позабыть о боли

И не привыкнуть к сытым дням ярма.

Пусть, скудные, в забвение не канут,

Когда заворожен был и обманут.

Но шаг был легок и спина пряма.

 

 

Диалог

 

 

То прозорлив, а то незряч

Видавший много взгляд

В стране, где жертва и палач

Свое общенье длят.

 

И с аввакумовских времен

Кровавый диалог

Не умер и не погребен,

Его не слышал Бог.

 

Но люди слышали, мертвы,

Как их уста молчат

Над колыбелью и, увы,

Над логовом волчат.

 

И глядя времени вослед,

Переводили дух,

И видел зрячий, что он слеп,

И слышал, что он глух.

 

 

Дар

 

 

Я этот мир увидел чудом,

А первой смерти мало мне,

Чтоб дар, таившийся под спудом,

Чужой принадлежал казне.

 

Душа напробуется всласть.

Дано угадывать мне мысли

И чуять сокровенным клад

Там, где болота сказок скисли

 

И время пятится назад.

Дано мне зреть под слоем дерна,

Как лес корней стоит стеной

И воды Леты чуть минорно

 

Шуршат холодною волной.

Средь Леты слышу скрип уключин

И жду, виновен пред судьбой,

Что даром связан и измучен,

Как музыкант своей трубой.

 

 

Без названия

 

 

Всех живых прожил дольше,

В смутном зове родства

Слышу я, как о Польше

Тоскует Литва.

 

Волга, в море впадая,

Видит сон о Твери,

И бродяга с Валдая

В дверь скребет: «Отвори!»

 

Как в письме Иоанна

Землю с небом свело,

А добро, как ни странно,

Той же крови, что зло.

 

Средь корней, среди веток

С кем навек сплести нить,

Чтоб уже напоследок

Волей душу пленить.

 

 

Письма

 

 

Кому мои письма, где сумрачно слово, нельстиво?

В них странное время. Но это такое нечтиво.

В них бедные люди, бараки, казармы, больницы,

Все скованы цепью вины, без вины – единицы.

И через ручей, что течет в непробудном овраге,

Проходят солдаты, властители дум и бродяги,

Проходят солдаты, провидцы судьбы и пройдохи,

Проходят солдаты, угарная ругань и вздохи.

Возможно осилить судьбу и стихи из псалтири,

Возможно проникнуться верой, чью слабость простили,

Но сердце и память уйти не желают из плена,

Где катит ручей, а над ним – словеса, словно пена.

И письма мои опускаются, точно в копилку,

На старый манер, под надежную пробку в бутылку,

Плывут в берегах меж пологой землей и крутою,

То светом прозренья овеяны, то слепотою.

Плывут далеко, по случайной воде, безымянно –

Так можно избегнуть презрения, славы, обмана,

И пошлого грима так можно избегнуть, старея,

И тайны, что любит присяжная галантерея.

Жизнь тащит, петляя, бутылку и полем, и садом,

И дышит прозрачной звездой и промышленным смрадом,

И в гиблую тундру выносит из темного леса

Меж двух берегов, столь похожих на Бога и беса.

Как жаль, что стандартной стеклянною флягой не стану,

Не буду спускаться, как с долгой горы, к океану!..

Он ждет терпеливо, бессмертен и независим,

Он ценит находки, читатель внимательный писем.

 

 

Медленный вальс

 

 

Нет, не на брегу Дуная, –

Камень Крымский – не трава, –

От духов твоих, родная,

Вновь кружится голова.

 

Ночь мгновения короче,

Над береговой чертой

Мы легко терялись в ночи

И сливались с темнотой.

 

Время катит ближе к полдню,

Желтая летит листва,

Но духи твои лишь вспомню,

Вновь кружится голова.

 

И теперь мороз не страшен,

Никакой не страшен зной –

Вечер жизни наш украшен

Молодою сединой.

 

 

Осеннее танго

 

 

Дворовый пес пошевелит ушами,

Ошейника ослабив мягкий гнет.

Любимая, ну что же нам мешает

Разбить недоумений грязный лед?

 

Ведь зря ли нас сдружил счастливый случай

На – эх, – благословенном берегу?

Ты с каждым мигом делаешься лучше,

А я с тобой сравниться не могу.

 

Ты вспомни, дорогая, не вчера ли

Мы молодыми рядышком брели.

Мы многое с тобою потеряли,

Но больше всё же мы приобрели.

 

 

Семидесятые

 

 

Словно дитя в колыбели,

Чайка в заливе кричала,

Помню, еще в Коктебеле

Доски мостились причала.

 

Берег весь пахнет сосною,

В грунт погружаются сваи.

Грусть пусть уходит со мною,

Жизнь пусть останется с вами.

 

 

Прощальный час

 

 

Зачем нам покидать друг друга,

Еще помедлим хоть часок.

Уже гремит разлуки вьюга,

Забвенья цедится песок.

 

А годы мчатся быстро, как недели.

Вот‑вот песка сокроет нас гора.

Всё! Время вышло – час наш на пределе.

Прощаемся, любимый друг, пора!

 

Минуты не осталось ни одной,

Обнимемся, любимый друг родной.

 

Туда‑сюда стриж в небе мечет петли,

Ему‑то что до нас? – Пущай!

Уходит время, друг родной, помедли!

Обнимемся, любимый мой. Прощай!

 

 

Сон про снегопад

 

 

Ствол ели проходил сквозь зелень

И устремлялся к небесам.

Покуда снег был не постелен,

Я трудно верил чудесам.

 

И вот он лег огромным зверем,

Дороги и поля покрыв,

Здесь, что ни дерево – то терем,

И дышит каждый куст, как взрыв.

 

 

Конец лета

 

 

Вослед уже взлетевшим в небо стаям, –

Ведь календарь уже исчерпан летний, –

Вот‑вот уедем. Что ж? Мы уезжаем.

Я средь полей, я средь земли – последний.

 

Леса молчат, давно к зиме готовы.

И снега ждут, как будто бы обновы.

Леса глядят без отдыха в зенит.

Свободно сердце. Что ж оно щемит?

 

 

Эпитафия

 

 

Меня забудут, не узнав,

Как молнии зигзаг.

И значит, оказался прав

Мой дружелюбный враг.

 

Нельзя, нельзя нажиться впрок,

Хотя земля тверда,

Но всё же очень краток срок

Для жизни и труда.

 

 

Провода

 

 

Вот летят над землей провода,

Облака обгоняют и птиц.

И незримая сердцу беда

Тенью тронет сияние лиц.

 

В дальнем крае суровых снегов

Выйти к старту готова зима.

А простить и друзей, и врагов

Не хватает души и ума.

 

Льет из крана сухая вода,

В норы тащит запасы зверье.

Над землею летят провода,

Но боятся коснуться ее.

 

 

Долг

 

 

Увяданье старинного долга,

Возвращенье в назначенный срок,

Это длится, конечно, недолго,

Словно в школе последний урок.

 

Листья кружат с нарядною грустью

Над почти что седой головой,

Жизнь‑река – возвращается к устью,

Где играет оркестр духовой.

 

Вальс играет, играет, играет,

И сжимаю я твой локоток.

Друг, зачем уходить нам из Рая,

Не спеши, мы помедлим чуток.

 

Пронеслись грозных бед цунами,

С гордых елей осыпали хвою,

Это время прожито нами,

Мы за все заплатили с лихвою.

 

Заплатил дорогую я цену,

А потом и сбился со счета,

И теперь этой жизни на смену

Подступает другое что‑то.

 

Подступает что‑то другое,

Золотою покрытое ржою,

В небе радуга нежной дугою

Украшает счастье чужое.

 

Но я рад, что щедрое благо,

Проблуждав по кривым дорогам,

В дом вошло, где горячая влага

Застит чей‑то взор ненароком.

 

 

Волшебный вальс

 

 

Решаюсь, руку протяну, –

И мы вступаем в круг,

Где наши судьбы на кону

И всё решится вдруг.

 

Вздохнет музы́ка горячо,

Как бы издалека,

Чтоб опустилась на плечо

Любимая рука.

 

Скажу «моя» и скажешь «мой»

На много, много лет,

Уже пора идти домой,

И погасили свет.

 

Нам светит ночь всю напролет

Последняя звезда,

Волшебный вальс в душе поет,

Не молкнет никогда.

 

 

Плот

 

 

Уют родимых мест меня уже не лечит,

Здоровья не дает, как было раньше, впрок,

Хоть весел самогон, сметаной полон глечик

И корочкой хрустит с вязигою пирог.

 

Но должен я суметь, вкушая разносолы,

Пока ломи́тся стол, пока дымится хмель,

Соврать, о, вновь соврать, что все мы новоселы

Земли, где мы живем за тридевять земель.

 

Пусть принимают ложь за чистую монету,

Мне важно не узреть, что к нам законы злы,

Что беден, скуден быт, и в нем спасенья нету,

Что строго нищета все вымела углы.

 

Погодки и друзья не уличат в обмане,

Но странно, контур слов как бы размыт слегка,

Я трезв, а всё вокруг – как плот плывет в тумане,

И голоса звучат уже издалека.

 

 

Флоренция

 

Нет синтаксиса – есть

намагниченный порыв, тоска

по корабельной корме, тоска

по червячному корму, тоска

по неизданному закону, тоска

по Флоренции.

 

О. Мандельштам

 

Полуседой и нищий звездочет

Во сне моем, где время не течет,

По небу шарит старою трубою,

Пытаясь небо высмотреть до дна,

Ища звезду безвестную, она,

Быть может, связана с моей судьбою.

 

Но нет ее, и мы на посошок

Допьем вино, и грохнет он щеколдой.

Вдохну распыл небесный, порошок, –

Утешусь дозой наркомана подлой.

 

Флоренция ждала меня века.

И господин, и раб ее ремесел,

Я глиной был, и сталью мастерка,

И деревом стропил, подмостков, весел.

 

Пока я здесь при флагах и гербах

Для всяких бед служил мишенью в поле,

Там был беспечен, словно вертопрах,

На двух горбах, на двух холмах Фьезоле.

 

Пока меня здесь из‑за ста причин

Не брали, не пускали, не включали,

Там Бог послал прозренье и почин

И наградил ко всем дверям ключами.

 

Но равно сердцу любы все равно

Поля Тосканы, Тотьмы перелески,

Вода Москва‑реки, вода Арно,

Шпиль Казакова, купол Брунеллески.

 

Когда бы не забвенья полынья

И тонкий лед злословья и вранья,

Я б знал, чья жизнь для чьей была предтеча.

В каком краю земли моя душа

Себя нашла, и мучась, и греша,

И где был сон, где со звездою встреча.

 

 

У карьера

 

 

Ковш выскребет всю душу у карьера,

А в кузов бросит только горсть песка,

И самосвал поедет вдоль барьера,

Что строили напрасно облака.

 

В его стекле качнется мирозданье,

Плеяды, Млечный Путь, два фонаря.

Скопирует златое очертанье –

Круг нимба – Божий ангел у руля.

 

А колея, с небес сползая косо,

За лесом тонко прозвенит вдали.

Легко кружась, тяжелые колеса

Как бы не чуют тяжести земли.

 

Взметнется мягкий снег за самосвалом.

Мазутный выхлоп скатится в овраг.

И утвердится тьма в большом и малом.

Но там, где я стою, – нет, все ж не мрак.

 

 

Журавль

 

 

О Господи, прости, я виноват кругом –

На небе, где нас нет, всегда искал синицу,

А медленный журавль на небе на другом

Лишь крыльями взмахнул – и канул за границу.

 

Скользит он под уклон и сдерживает стон.

Его несет, несет к Кавказу, к Приднестровью.

Там дым летит с полей, и воздух напряжен,

И птичий путь краплен совсем не птичьей кровью.

 

Хотя не всем с руки раскладывать силки,

В обманный дуть манок, живое брать на мушку,

Но медленно гребет, инстинкту вопреки,

Где можно вмиг сгореть, пропасть ни за понюшку.

 

Так в чем моя вина? А в том, что ночь темна,

И даже свет течет с чужбины на чужбину.

А перелетных душ как задрожит струна –

Так поднимаю взгляд и распрямляю спину.

 

 

Без названия

 

 

Всё дороже голоса друзей,

Голоса родни.

Гулко в поле, словно здесь музей.

И мы в нем одни.

 

Мы свои оставили пенаты,

Сожаленья нет.

Здесь – музей, мы – словно экспонаты.

Каждый – раритет.

 

Нас уже почти что не осталось,

Просеки – пусты.

Даже лес не может скрыть усталость,

Ржавые листы.

 

Ветви здесь летят над головою,

Как большое знамя,

Словно с отшумевшею листвою,

Лес простился с нами.

 

 

Вожак

 

Д. Сухареву

 

 

Всё у́же меж туч синева и всё у́же,

Гром гулко стучит молотком.

Вчера еще дряблые лужи

Взялись непрозрачным ледком.

 

Над полем, что грезит про отдых,

Когда еще не рассвело,

Качнулся под птицами воздух,

И стая встает на крыло.

 

Уж ветры студеные свищут,

Лес никнет пред ночью немой,

И птицы под снегом не сыщут

Возвратной дороги домой.

 

Вожак их ведет лабиринтом

В пустыне небес голубой.

И, тайным послушен инстинктам,

Всю стаю зовет за собой.

 

Внимает он дальним приказам

И путь сокращает на треть –

Ведь то, что не видимо глазом,

Душою возможно узреть.

 

 

Без названия

 

 

А где мечты моей руины –

Лишь дерн кладбищенский бугра,

И слышно песню с Украины,

И слышен тихий плеск Днепра.

 

Какая страсть, какая сила,

Какая на́ небе звезда,

Стихи неужто и могила

Из юности влекли сюда.

 

По зову ласкового взгляда –

Не блеска золотых монет,

Бывал я там, где быть не надо

И где меня давно уж нет.

 

Вблизи почти забытых пашен

Слышнее жаворонка соло,

Там подмосковного подзола

С песком златым живая смесь.

 

И там ничто, никто не страшен,

А страшное всё было здесь.

 

 

Без названия

 

 

Не всё на свете тьма и мрак –

Есть дальний свет в окне.

Обидно только, если враг

Не где‑то, а во мне.

 

Всяк в мир приходит гол и наг.

Ну что ж? Живи с умом,

Но горько, что таится враг

В тебе, в тебе самом.

 

Бог хворь поможет превозмочь,

Спасенье наше в нем.

И сменится когда‑то ночь

Простым и ясным днем.

 

 

Море

 

 

Как в первый раз увидел море,

Тогда был молод и безус,

Попробовал вино предгорий

И был готов войти во вкус.

 

Вновь вышел на песок залива

Чуть поседевший и хмельной,

Волна, как девочка, счастливо

Бежала за другой волной.

 

На мир гляжу печальным глазом –

Ведь жизнь все ближе к рубежу,

И все ж упрямо раз за разом

На этот берег прихожу.

 

Там парус спит давно на рее,

Там блекнет солнце, как янтарь,

И пусть я становлюсь старее,

Но море молодо, как встарь.

 

 

Ноябрь на Истре

 

 

Уже осенний снег скользнул по хвое,

Всплывают пузырьки в реке со дна.

На всю округу нас всего‑то двое,

И ты на жизнь мою всего одна.

 

Какая мне дана, о Боже, милость,

Багряный лист роняет в Истру клен,

Ведь ты давно во мне уж растворилась,

И я в тебе давно уж растворен.

 

 

Гитара

 

 

Когда бы я владел тобой, гитара,

То многого б не потерял.

Встать на ноги от страшного удара

Мне помогал Урал.

 

Еще струна вибрирует и дышит,

И баритон своим звучаньем горд,

А в черном небе, словно шелком вышит,

Цыганского страдания аккорд.

 

Звени, гитара, слушай вздохи бубна,

А взгляд твой нежным гневом опален,

Мне все равно, в тебя я беспробудно

От первых звуков песенных влюблен.

 

 

Шекспир

 

 

Что мыслит бедный сочинитель,

Заложник вымысла и чар,

Свечой освещена обитель,

Где он мечтает по ночам.

 

И всё ж иным и высшим светом

Мы точно все освещены,

Сам Бог руководит поэтом,

Чтоб люди были спасены.

 

Он чувство даровал шестое,

Вслед чувству меры и вины…

Да, вымыслы, увы, пустое,

Но рукописям нет цены.

 

 

Без названия

 

 

Не хочется думать о старом,

Я не позабыл ничего,

Господь наградил меня даром,

Я был недостоин его.

 

И думать об этом некстати,

Жизнь вдоль я прошел, поперек,

Года, не жалея, растратил,

А душу свою уберег.

 

Еще суждены мне удары

И пение флейты и струн.

На вид, может быть, я и старый,

А сердцем по‑прежнему юн.

 

 

Отъезд

 

 

Что поймем здесь, былое итожа,

Слыша истринских птиц волхованье.

Наше смутное время похоже

На вокзальное расставанье.

 

Пусть хрустального воздуха грани

От короткого светят мороза,

Вдруг для сердца печального грянет

Вечно дальний гудок паровоза.

 

Наших лет потускнеет остуда, –

Боль, как в прошлых веках, но иная.

И куда мы поедем отсюда?

Я не знаю, не знаю, не знаю…

 

 

Пилигрим

 

 

Время выскользнет птицей –

В небе теплый комок, –

Я лишь вдруг за границей

Понял, как одинок.

 

Поезд с именем скорым

Заглушил звук имен,

Громогласным забором

Был мой путь заслонен.

 

И судьбе не переча,

Жду попутных огней,

Мне обещана встреча,

Я не помню о ней.

 

Муза вовсе не рада,

Что ведет в никуда,

Я кому‑то награда,

А кому‑то беда.

 

 

Пророчество

 

 

Мне не пожалуют отсрочки,

Пересеку весь век, как двор,

И напишу четыре строчки,



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-11-01 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: