- Это я только говорю, Вера Игнатьевна, а разговоров тут мало. Мы вас, это верно, уважаем, но и такого дела простить нельзя. Кого это вы здесь высиживаете? Кого? Врагов разводите, Вера Игнатьевна?
- Каких врагов? Андрей Климович?!
- Да кому такие люди нужны, вы сообразите! Вы думаете, только вам неприятности, семейное дело? Вот она пообедала, а посуда стоит, а она, дрянь такая, вместо того, чтобы после себя убрать, чем занимается? Барахлишко вам в лицо кидает? А вы его заработали своим честным трудом! К вам у нее такое чувство, а к Советской власти какое? А она же и комсомолка, наверное. Комсомолка?
- Комсомолка! Ну, так что?
Андрей Климович оглянулся. В дверях стояла Тамара, смотрела на Андрея Климовича презрительно и покачивала головой.
- Комсомолка? А вот интересно, я посмотрел бы, как ты посуду помоешь, тряпичная твоя душа!
Тамара на посуду не глянула. Она не могла оторвать от Андрея Климовича ненавидящего взгляда.
- Ты обедала? - кивнул он на стол.
- Это не ваше дело, - сказала Тамара гордо. - А какое вы имеете право ругаться?
- Комсомолка! Ха! Я в восемнадцатом году комсомольцем был и таких барынь, как ты, видел.
- Не ругайтесь, я вам говорю! Барынь! Может быть, я больше всего работаю.
Тамара повернулась к гостю плечом. Какую-нибудь секунду они смотрели друг на друга сердитыми глазами. Но Андрей Климович вдруг обмяк, развел руками и сощурил ехидные глазки:
- Добром тебя прошу, сделай для меня, старого партизана, удовольствие: помой!
В лице Тамары зародилась улыбка и сразу же приняла презрительное выражение. Она бросила мгновенный взгляд на притихшую мать, такой же взгляд на платья, лежавшие в кресле.
- А? Давай вместе. Ты будешь мыть, а я примус налажу. Ты же все равно не сумеешь.
|
Тамара быстро подошла к столу и начала собирать тарелки. Лицо у нее было каменное. Даже глаза прикрыла, чуть-чуть вздрагивали красивые, темные ресницы.
Андрей Климович даже рот приоткрыл:
- Вот молодец!
- Не ваше дело, - хрипло прошептала Тамара.
- неужели помоешь?
Она сказала так же тихо, как будто про себя, проходя в спальню:
- Халат надену.
Она скрылась в спальне. Вера Игнатьевна смотрела на гостя во все глаза и не узнавала. Куда девался Андрей Климович, любитель книги, человек с кудрявыми усами и нежной улыбкой. Посреди комнаты стоял коренастый, грубовато-занозистый и властный человек, стоял фрезеровщик Сам-Стоянов. Он по-медвежьи и в то же время хитро оглядывался на спальню и крякал по-стариковски:
- Ах ты, чертово зелье! Не ругайтесь! Вот я тебя возьму в работу!
Он начал засучивать рукава. Тамара быстро вышла из спальни в спецовке, глянула на Стоянова вызывающе:
- Вы думаете, только вы умеете все делать? Тоже: рабочий класс! Воображаете! Вы сами не умеете мыть посуду, дома жена моет, а вы тоже барином.
- Ну, не разговаривай, бери тарелки.
Вера Игнатьевна опомнилась и бросилась к столу:
- Зачем это? Товарищи!
Стоянов взял ее за руку и усадил в кресло. Вера Игнатьевна почувствовала особое почтение к его открытым волосатым рукам.
Тамара быстро и ловко собрала тарелки, миски, ножи, вилки и ложки. Стоянов серьезно наблюдал за нею. Она ушла в кухню, и он зашагал за нею, размахивая волосатыми руками и с такой экспрессией, как будто они собирались не посуду мыть, а горы ворочать.
Вера Игнатьевна осталась в кресле. Ее пальцы ощутили на боковинке прохладную ткань шелка, но она уже не могла думать ни о каких нарядах. Перед ее глазами стоял Стоянов. Она завидовала ему. Это оттуда, из фрезерного цеха, приносят люди железную хватку и простую мудрость. Там идет настоящая работа, и там люди другие. Перед ней как будто открылся уголок большого занавеса, и она увидела за ним горячую область настоящей борьбы, по сравнению с которой ее библиотечная работа показалась ей маленькой и несерьезной.
|
Вера Игнатьевна поднялась и не спеша побрела в кухню. Она остановилась в передней. В неширокую щель приоткрытой двери она увидела одного Стоянова. Он сидел на табурете, широко расставив ноги, разложив на коленях волосатые руки, и со сдержанной хитроватой улыбкой наблюдал. Сейчас его усы не кучерявятся над нежной улыбкой, а нависли торчком, и вид у них такой, как будто они и не усы вовсе, а придирчиво-острое оружие.
Он говорил:
- На тебя вот за работой и посмотреть приятно. Совсем другая девка. А платья швырять, на кого похожа? Ведьма, форменная ведьма! Думаешь, красиво!
Тамара молчала. Слышно было, как постукивали тарелки в тазу.
- Гоняешься за красотой, душа из тебя вон, а выходит у тебя некрасиво, просто плюнуть жалко. Для чего это тебе такие моды-фасоны разные? И черное! И коричневое! И желтое! Да ты ж и так красива, и так на чью-нибудь голову горе с тобой и готовится!
- А может, и не горе! А может, кому-нибудь счастье!
Тамара сказала это без злости, доверчиво-весело, очевидно, разговор со Стояновым не обижал ее.
- Какое от тебя счастье может быть, сообрази, - сказал Стоянов и пожал плечом, - какое счастье? Коли ты жадная, злая, глупая!
|
- Не ругайтесь, я вам говорю!
- И такая ты неблагодарная, тварь, сказать стыдно! Мать у тебя... Мать твою весь завод почитает. Работа у нее трудная... На что уже я рабочий человек... Да как же ты моешь? А с обратной стороны кто будет мыть? Пепка?
- Ах, - сказала Тамара.
- Ахать вот ты умеешь, а матери не видишь. Тысячи книг, каждую знай, каждому расскажи, каждому по вкусу подбери и по надобности в то же время, разве не каторга? А домой пришла - прислуга! Кому прислуживать? Тебе? За что, скажи на милость, для чего? Чтобы та такой ведьмой выросла еще кому на голову? Да на твоем месте мать на руках носить нужно. Последнее отдать, туда-сюда мотнуться, принести, отнести, ты ж молодая, собаки б тебя ели. Вот приди ко мне, посмотри - не хуже тебя девки - с косами, и образованные тоже, одна историком будет, другая доктором.
- А что ж, и приду.
- И приди, и полезно. Душа у тебя хорошая, забаловали только. Разве мои могут допустить, чтобы мать у них за прислугу ходила? Мать у них во! Королева! А посуду все-таки не умеешь мыть. Что ж это... повозила, повозила, а жир весь остался.
- Где остался?
- А это что? Придавить нужно.
Стоянов поднялся с табуретки, его стало не видно. Потом Тамара тихо сказала:
- Спасибо.
- Вот, правильно, - произнес Стоянов, - надо говорить "спасибо". Благодарность - вещь самая нужная.
Вера Игнатьевна на цыпочках удалилась в столовую. Она взяла с кресла платья Тамары и спрятала их в шкаф. Потом смела крошки с обеденного стола и начала подметать комнату.
Стало как-то неловко ощущать, что за спиной чужой человек воспитывает ее дочь. Возникла потребность в объяснении, почему Тамара внимательно слушает его, не дерзит, не обижается, почему воспитание протекает так легко и удачно?
Тамара принесла из кухни посуду и начала размещать ее на полках в буфете. Стоянов стал у дверей. Когда она закрыла дверцы шкафа, он протянул руку:
- До свиданья, товарищ.
Тамара хлопнула его по руке своей розовой ручкой:
- Сейчас же просите прощения! За все слова просите прощения, сколько слов наговорили: барыня, ведьма, тварь, дрянь и еще хуже. Разве так можно общаться с девушкой. А еще рабочий класс! Просите прощения!
Андрей Климович показал свою нежную улыбку:
- Извините, товарищ. Это в последний раз. Больше такого не будет. Это я согласен: в рабочем классе должно быть вежливое обращение.
Тамара улыбнулась, вдруг схватила Стоянова за шею и чмокнула в щеку. Потом бросилась к матери, проделала с нею такую же операцию и убежала в спальню.
Стоянов стоял у дверей и с деловым видом разглаживал усы:
- Хорошая у вас дочка, душевная! Но только и баловать нельзя.
После этого вечера настали в жизни Веры Игнатьевны по-новому наполненные дни. Тамара всю свою горячую энергию бросила в домашнюю заботу. Вера Игнатьевна, возвращаясь домой, находила полный порядок. Вечером она пыталась что-нибудь делать, но Тамара в своей спецовке вихрем носилась по квартире, и за нею трудно было успеть. Она грубовато выхватывала из рук матери разные деловые предметы, брала мать за плечи и вежливо выталкивала в столовую или в спальню. Павлуша был подвергнут настоящему террору, сначала протестовал, а потом и протестовать перестал, старался скрыться на улицу к товарищам. Через несколько дней Тамара объявила, что она будет делать генеральную уборку в квартире и пусть мать в этот день задержится в библиотеке, а то она помешает. Вера Игнатьевна ничего на это не сказала, но по дороге на работу задумалась.
Ее радовала перемена в дочери. Она почувствовала, кажется, впервые в жизни, все благо отдыхать, она даже поправилась и пополнела за эти дни, но в то же время сто-то продолжало ее беспокоить, в душе нарастала тревога, которой раньше у нее никогда не было. То ей казалось, что нельзя и даже преступно загружать девушку такой массой черной и неблагодарной домашней возни. Руки у Тамары за эти дни подурнели. Мать обратила внимание на то, что и в учебе Тамара прибавила работы. Чудесные львы с букетными хвостами были кончены и исчезли со стола, вместо них разлегся на половину обеденного стола огромный лист, на котором Тамара возводила целые леса пунктиров, спиралей, кругов и который назывался "коринфским" ордером. Обо всем этом соображала Вера Игнатьевна и все-таки чувствовала, что это "не то". Роились мысли и в другом направлении. Не подлежало уже сомнению, что возврата к прежнему быть не может. Та Тамара, которая с простодушной жадностью потребляла жизнь матери, которая швыряла ей в лицо шелковые тряпки, эта Тамара не может быть восстановлена. Вера Игнатьевна теперь прекрасно понимала величину той бездумной ошибки, которая совершалась в течение всей ее жизни. Резкое слово Андрея Климовича, сказавшего, что она высиживает врага, Вера Игнатьевна принимала как серьезное и справедливое обвинение. И вот на это обвинение она ничем, собственно говоря, не ответила. Ей по-прежнему становилось не по себе, когда она вспоминала, как бездеятельно и пассивно она позволила постороннему человеку расправляться с ее дочерью, а она сама в это время трусливо подслушивала в передней, а потом на цыпочках убежала от них. А кто будет дальше воспитывать ее дочь, кто будет воспитывать Павлушу, неужели и дальше придется призывать на помощь Андрея Климовича?
Все это пристально разбирала Вера Игнатьевна, во всем находила много нужного и правильного и все-таки чувствовала, что и это не главное, "не то". Было еще что-то, чего она никак не могла поймать, и оно как раз и вызывало неясную тревогу. То человеческое достоинство, которое она увидела в себе на последнем диспуте, та новая Вера Игнатьевна, которая родилась по дороге из инпошива, все еще не были удовлетворены.
С этой тревогой, с этой неудовлетворенностью Вера Игнатьевна и вошла в библиотеку.
День в библиотеке начался плохо. Черноглазая Маруся с озабоченным видом порхала по лестницам от полки к полке, растерянная, возвращалась к растущей очереди читателей и без всякой пользы заглядывала в одну и ту же карточку.
Вера Игнатьевна подошла к ней:
- Что у вас случилось?
Маруся еще раз посмотрела на карточку, и Вера Игнатьевна догадалась, в чем дело:
- Карточка дома, а книга где?
Маруся испуганно смотрела на Веру Игнатьевну.
- Идите, ищите, а я отпущу очередь.
Маруся с виноватым видом побрела к полкам. Для нее теперь еще труднее стало сообразить, на какое "чужое" место она задвинула книгу. Она уже не порхала по лестницам, а с тоской бродила по библиотеке и боялась встретиться взглядом с Верой Игнатьевной.
Вера Игнатьевна быстро отпустила очередь и уже собиралась заняться своим делом, когда услышала рядом тревожные звуки аварии. Перед Варей Бунчук стоял молодой человек в очках, румяный и оживленный, и громко удивлялся:
- Не понимаю, как это может быть? Я еще раз прошу, дайте мне какую-нибудь книгу о Мопассане. Это же не какой-нибудь там начинающий писатель, а Мопассан? А вы говорите "нету"!
- У нас нету...
Варя Бунчук - девушка в веснушках - лепечет свое "нету", а сама со страхом косится на Веру Игнатьевну. Вера Игнатьев ласково говорит ей:
- Варя, сделайте здесь, а я займись товарищем.
Веснушки Вари Бунчук исчезают в густой краске стыда. Переходя на новое место, она неловко наталкивается на Веру Игнатьевну, от этого у нее наливаются кровью шея и уши, она тихо шепчет: "Ах". Маруся на краю стойки по секрету вручает читателю найденную, наконец, книгу и переходит к другим читателям, но и с ними она разговаривает вполголоса.
Вера Игнатьевна помогает любителю Мопассана и уходит в свою комнату.
Через десять минут над ее столом склоняется Маруся и стонет:
- Вера Игнатьевна, родненькая, ой-й-й!
- Нельзя, Маруся, быть такой невнимательной. Вы знаете, чем это могло кончиться? Вы могли бы до вечера искать книгу.
- Вера Игнатьевна, не сердитесь, больше не будет.
Вера Игнатьевна улыбается в жадные, просящие улыбки глазки, и Маруся убегает счастливая, полная готовности бесстрашно пойти на какой угодно библиотечный подвиг.
Через полчаса в дверь заглядывает Варя Бунчук и скрывается. Через несколько минут снова заглядывает и спрашивает тихо:
- Можно?
Это значит, что она виновата. Во всех остальных случаях она может ворваться в комнату с сокрушительным грохотом.
Вера Игнатьевна понимает, что нужно Варе Бунчук. Она говорит строго:
- Варя, надо читать справочную литературу. И уметь пользоваться. А то какой глупый ответ "нету"!
Варя Бунчук грустно кирват в щель полуоткрытой двери.
- Я вам даю срок десять дней, до двадцатого. И проверю, как вы разбираетесь в справочниках.
- Вера Игнатьевна, он меня испугал: очкастый такой, мордастый. И все
говорит и говорит...
- Что это за объяснение? Вы разве только истощенных можете обслуживать?
Варя радостно спешит:
- Двадцатого увидите, Вера Игнатьевна!
Она закрывает дверь, и слышно, как весело застучали ее каблучки.
Симпатичные девчурки! Еще ни разу не приходилось Вере Игнатьевне делать им выговоры более строгие, чем сегодня, никогда она не повышала голоса, долго не помнила их преступлений. И все же они умеют самыми нежными щупальцами узнавать ее недовольство и осуждение. И тогда они мгновенно скисают, тихо носят свою вину между книгами и печально воспринимают мри. Им до зарезу нужно, чтобы она сказала им несколько строгих слов, может быть, даже не имеющих практического значения. И без того Маруся простить себе не может невнимательности в расстановке книг, и так Варя Бунчук уже отложила справочники, чтобы сегодня вечером заняться ими. Но нужно оказать им внимание и уважение в их работе.
Почему все это так легко и просто здесь, в библиотеке, среди чужих людей, почему так трудно дома, среди своих?
Вера Игнатьевна задумалась над вопросом, в чем разница между домом и работой. Она с усилием старалась представить себе расположение чистых принципов семьи и дела. Здесь - в библиотеке - есть долг, радость труда, любовь к делу. И там - в семье - есть радость труда, любовь и тоже долг. Тоже долг! Если дело оканчивается "высиживанием врага", то с долгом, очевидно, не все благополучно. В самом деле, почему долг там, в семье, так труден, когда здесь, на работе, вопрос о долге прост, так прост, что почти невозможно различить, где оканчивается долг и начинается наслаждение работой, радость труда. Между долгом и радостью здесь такая нежная гармония.
Радость! Какое странное, старомодное слово! У Пушкина с такой наивной увлекательной красотой проходит это слово и рядом с ним обязательно идут "сладость" и "младость". Слово для влюбленных, счастливых поэтов, слово для семейного гнездышка. Кто до революции мог приложить это слово к делу, к работе, к службе? А сейчас Вера Игнатьевна именно к этой сфере прикладывает его, не оглядываясь и не стыдясь, а в семейном ее опыте ему отведено такое тесное место!
Как каталог, быстро перелистала свою жизнь Вера Игнатьевна и не вспомнила ни одного яркого случая семейной радости. Да, балы и есть любовь, вот в чем сомнений не могло быть. За этой любовью можно, оказывается, и прозевать выполнение долга, и прозевать радость.
Вера Игнатьевна встала из-за стола и несколько раз прошла по комнате. Что это за чушь: любовь - причина безрадостной жизни! Так разве было?
Вера Игнатьевна остановилась против закрытой двери и приложила руку ко лбу. Как было? Да, как было? Можно ли больше любить своих детей, чем любила она. Но даже эту великую свою любовь она никогда не выражала. Она стеснялась приласкать Павлушу, поцеловать Тамару. Свою любовь она не могла себе представить иначе, как бесконечное и безрадостное жертвоприношение, молчаливое и угрюмое. И оказывается, в такой любви нет радости. Может быть, только для нее? Нет, совершенно очевидно, нет радости и для детей. Правильно, все правильно: злость, жадность, эгоизм, пустота души. "Высиживание врага!"
Это все от любви? От ее большой материнской любви?
От большой материнской любви.
От... с л е п о й материнской любви.
Все вдруг стало ясно для Веры Игнатьевны. Стало понятно, почему так мало радости в ее личной жизни, почему в такой опасности оказался ее гражданский и материнский долг. Ее любовь к Марусе и к Варе Бунчук оказалась более разумной и плодотворной любовью, чем любовь к дочери. Здесь, в библиотеке, она умела за любовью видеть становление человека, умела словом, взглядом, намеком, тоном, любовно и сурово, страшно быстро экономично помочь ему, дома она умела только с панической, бессмысленной и вредной услужливостью пресмыкаться перед зоологическим, слепым инстинктом.
Вера Игнатьевна не могла больше ожидать ни одной минуты. Было только
два часа дня. Она вышла в раздаточную и сказала Марусе:
- Мне нужно домой. Вы без меня управитесь?
Девицы что-то загалдели в приподнятом стиле.
Она спешила домой, как будто дома случилось несчастье. Только сойдя с трамвая, она испуганно заметила свою панику, а между тем надо быть такой же спокойной и уверенной, как в библиотеке.
Вера Игнатьевна улыбнулась дочери и спросила:
- Павлуша пришел?
- Нет еще, - ответила Тамара и набросилась на мать. - А ты чего пришла? Я же тебе говорила, чтобы ты совсем не приходила!
Вера Игнатьевна положила сумочку на подоконник в передней и направилась в столовую. Тамара топнула ножкой и крикнула:
- Что это такое, мама? Я же сказала тебе не приходить! Иди себе обратно, иди!
Вера Игнатьевна оглянулась. С нечеловеческим усилием она захотела представить себе на месте лица Тамары лицо Вари Бунчук. На мгновение как будто это удалось. Она спокойно взяла стул и сказала официально-приветливо:
- Сядь.
- Мама!
- Садись!
Вера Игнатьевна села в кресло и еще раз показал взглядом на стул.
Тамара что-то простонала, недовольно повела плечами и села на краешек стула, подчеркивая дикую неуместность каких бы то ни было заседаний. Но в ее взгляде было и любопытство, не свободное от удивления. Вера Игнатьевна сделала еще одно усилие, чтобы спроектировать на стуле против себя одну из своих молодых сотрудниц. Возникло опасение, будет ли послушным голос?
- Тамара, объясни толком, почему я должна уходить из дому?
- Как почему? Я буду делать генеральную уборку.
- Кто это решил?
Тамара в недоумении остановилась перед этим вопросом. Она начала отвечать на него, но сказала только первое слово:
- Я...
Вера Игнатьевна улыбнулась ей в глаза так, как она улыбалась в библиотеке, как улыбается старший товарищ в глаза горячей, неопытной молодости.
И Тамара покорно ответила на ее улыбку, ответила любовным и радостным, виноватым смущением:
- А как же, мамочка?
- Давай поговорим. Я чувствую, у нас с тобой начинается новая жизнь. Пусть она будет разумной жизнью. Ты понимаешь?
- Понимаю, - прошептала Тамара.
- Если понимаешь, как же ты можешь командовать и приказывать и выталкивать меня из дому? Что это: каприз, или неуместная шутка, или самодурство? Вероятно, ты все-таки не понимаешь.
Тамара в изнеможении поднялась со стула, сделала два шага по направлению к окну, оглянулась на мать:
- Неужели ты думаешь, что мне нужна была уборка?
- А что тебе было нужно?
- Я не знаю... что-то такое... хорошее...
- Но в твои расчеты не входило меня огорчать?
И после этого Тамару уже ничто не могло удержать. Она подошла к матери, прижалась к ее плечу и отвернула лицо с выражением счастливого и неожиданного удивления...
Платье готово было в срок. Вера Игнатьевна первый раз надела его дома.
Тамара помогала ей нарядиться, отходила в сторону, осматривала сбоку и, наконец, рассердилась, упала на стул:
- Мамочка, нельзя же эти туфли!
Она вдруг вскочила и закричала на всю квартиру:
- Ай! Какая же я разиня!
Она стремглав бросилась к своему портфелю и, стоя возле него, пела с таким воодушевлением, что ноги ее сами что-то вытанцовывали:
- Разиня, разиня! Какая разиня!
Наконец, она выхватила из портфеля пачку пятирублевок и понеслась с ними в спальню.
- Моя стипендия! Тебе на туфли!
Павлуша смотрел на мать, вытаращив свои золотисто-синие глазенки, и, вытянув губы, гудел:
- Ой, ой, ой! Мама! Платье!
- Тебе нравится, Павлуша?
- Ой же и нравится!
- Это меня премировали за хорошую работу.
- Ой, какая ты...
Целый вечер Павлуша почти с выражением испуга поглядывал на мать и, когда она ловила его взгляд, широко и светло улыбался. Наконец, он сказал, перемешав слова с глубоким взволнованным дыханием:
- Мама, знаешь что? Ты такая красивая! Знаешь, какая! Ты всегда чтоб была такая! Такая... красивая.
Последнее слово вышло уже из самой глубины груди - не слово, а чистая эмоция.
Вера Игнатьевна посмотрела на сына со сдержанно-строгой улыбкой:
- Это хорошо. Может быть, теперь ты не будешь пропадать целый вечер на своих коньках?
Павлуша ответил:
- Конечно, не буду.
Последний акт драмы произошел поздно вечером. Придя с работы, Иван Петрович увидел за столом красивую молодую женщину в вишневом шелковом наряде. В передней он даже сделал движение, чтобы поправить галстук, и только в этот момент узнал жену. Он снисходительно улыбнулся и пошел к ней, потирая руки:
- О! Совсем другое дело!
Вера Игнатьевна новым, свободным жестом, которого раньше она не наблюдала, отбросила прядь волос и сказала приветливо:
- Я рада, что тебе нравится.
И сегодня Иван Петрович не покусывал суставы пальцев, и не разглядывал стены размышляющим взглядом, и не насвистывал песенку герцога. Он шутил, острил и даже играл глазами. И только тогда его удивление несколько упало, когда Вера Игнатьевна сказала спокойно:
- Да, Иван, я все забываю тебя спросить: сколько ты получаешь жалованья?
Наши матери - граждане социалистической страны: их жизнь должна быть такой же полноценной и такой же радостной, как и жизнь отцов и детей. Нам не нужны люди, воспитанные на молчаливом подвиге матерей, обкормленные их бесконечным жертвоприношением... Дети, воспитанные на жертве матери, могли жить только в обществе эксплуатации.
И мы должны протестовать против самоущербления некоторых матерей, которое кое-где творится у нас. За неимением других самодуров и поработителей эти матери сами их изготовляют из... собственных детей. Такой анахронический стиль в той или иной степени у нас рапостранен, и особенно в семьях интеллигентных. "В с е д л я д е т е й" понимается здесь в порядке совершенно недопустимого формализма: все, ч т о п о п а л о, - это значит и ценность материнской жизни, и материнская слепота. Все это для детей! Работа и жизнь наших матерей не слепой любовью должна направляться, а большим, устремленным вперед чувством советского гражданина. И такие матери дадут нам прекрасных, счастливых людей и сами будут счастливы до конца.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Над широкой судоходной рекой стоит город. К реке он подошел своим деловым тылом: лесопильными заводами, складами, бесконечными рядами бочек, измазанных в смоле, и грохотом грузовых подвод кованными колесами по пыльной, исковерканной мостовой. А уже за этим деловым миром начинается город, приукрашенный по силам разными культурными принадлежностями: гранитными тумбами по краям тротуаров, рядами акаций и воркующим перестуком красных, желтых и коричневых колес извозчичьих пролеток.
Река катится мимо города веселой, полнокровной жизнью и все спешит и смотрит вперед, потому что впереди, чуть ниже города, поджидает ее строгий, аккуратный, под линейку вычерченный железнодорожный мост. Мост поставил в воду одиннадцать ног, обутых в гранитные калоши, и они смотрят все носами вперед, навстречу катящейся реке. И река спешит к ним с естественным хозяйским беспокойством. Не отрывая глаза от моста, она торопится к месту прошествия, подбрасывая к городским берегам все лишнее, чтобы не мешало: баржи, плоты, буксиры и лодки.
У самого моста, на другом берегу, расположился посад#28. Посад мало интересуется рекой. Он приткнулся к ней только одним домиком, а сам побежал рядом с железнодорожной насыпью куда-то в сторону, к более мирным и покойным пейзажам: к вишневым садам, к рядам тополей и ветряков на горизонте. До горизонта от реки недалеко: простым глазом видно, как за посадом подымается в горку товарный поезд и обволакивается белым дымом.
Говорят, что когда-то по этой реке плавали скифы, и запорожцы, и татары. Может быть. Несколько лет назад приплыли по ней на старом катере, вооруженном смешной пушечкой, деникинцы. Их встретили хмурым молчанием, потому что еще раньше где-то на севере казаки грозили обходом, и защитники отступили по железной дороге. Белогвардейцы полгода владели городом, мостом и посадом, а потом бросили катер вместе с пушечкой возле моста, а сами сели в товарные вагоны и быстро поехали к югу. Через два часа после этого пролетел по мосту паровоз, впереди себя толкая платформу: на платформе трехдюймовка и десятка два веселых людей, одетых в серые шинели. Паровоз с платформой осторожно перебрался через посадскую станцию, а потом задымил и погнался за деникинцами. На другой день он возвратился во главе целого поезда, мирно подружившись с другим паровозом. В вагонах сидели белогвардейцы, только теперь они были скучнее, щеки у них были в щетине. На станции соскочил с платформы отец Сергея и Тимки Минаевых – заводской столяр, пулеметчик и большевик.
С тех пор прошло пять лет, может быть, немножко больше. Василий Иванович Минаев начинает уже забывать, как режет плечо ремешок винтовки, но зато хорошо помнит, как гнали белогвардейцев от самого Орла. Об этом он часто по вечерам рассказывает сыновьям. Старший сын Сергей слушает его серьезно и внимательно, второй - Тимка во время рассказа не сидит на месте, ерзает на стуле, все ему хочется спросить: а что это такое "за Курском", а какая сабля у Ворошилова? И по ночам, после рассказов отца, снились его сыновьям разные сны. Сергею снились пожары городов и пехотные цепи, прокуренные в боях суровые товарищи отца, не вернувшиеся с войны, и ненавистные враги, рыщущие в посаде с обысками. А Тимке снился Буденный, с большими усами, на коне и с поднятой саблей, стреляющие огромные пушки и неприступные крепости с высокими зубчатыми стенами, такие, как нарисованы в старой "Ниве".
Сережа уже второй год учится в фабзавуче на заводе, а Тимка второй год - в трудовой школе. Сережа помнит то время, когда отец ушел с Красной гвардией, а Тимка познакомился с отцом после Деникина. Он не помнит даже, как вызывали мать в контрразведку на допрос, как она три ночи не ночевала дома, как на четвертый день пришла худая и желтая, в полчаса связала в узелок разную мелочь и унесла узелок и Тимку к деду Петру Поликарповичу на хутор. Много еще не помнит Тимка, а то, что рассказывают ему старшие, кажется далекой-далекой историей, интересной, но вовсе не страшной.
Над рекою и над посадом расцветало солнце.
Весна пришла занятная, говорливая, хлопотливая. Тимкины голубые глаза не много помнили весен, и поэтому на весну они смотрели с жадным любопытством, а энергии в душе, в ногах, в руках, на языке набиралось столько, что Тимка еле-еле управлялся за день истратить ее как следует. И даже поздно вечером, когда нагулявшееся за день тело начинает засыпать, язык еще не может успокоиться, что-то лепечет, и ноги во сне куда-то спешат, и пальцы во сне шевелятся.
Сегодня Тимка с утра в работе, жизнь и обстоятельства складываются очень сложно, он не успевает откликнуться на все запросы жизни, не успевает со всеми поспорить. Домой пришел под вечер, а Сергей стоит в дверях кухни и разговаривает с матерью:
- А разве контрразведка была в гончаровском доме?
И сразу Тимка насторожился:
- Контрразведка?
Сергей пошел в столовую заниматься, а Тимка сел против него и начал:
- А боялись все этой контрразведки. Правда, боялись?
Сергей сказал:
- Что ты за дурень такой? Это разве шутка, контрразведка? Ты думаешь,
это тебе шутка?
Тимка на мгновение задумывается и отвечает с мечтательной
находчивостью:
- А если взять и бросить бомбу! Вот такую бомбу, как папка говорил?
Взять и бросить! Ах!!