Складывать и вычитать я научилась, но дроби оказались выше моего понимания. Что значит «половина» или «четверть» — я никак не могла взять в толк. В конце концов я сумела понять, о чем речь, мысленно переведя деление на язык вычитания. Как видно, чтобы овладеть сложными математическими понятиями, мне требовались еще более сложные методы.
Что касается участия в жизни класса — участвовала-то я активно, даже слишком, но все невпопад. Я беспрерывно болтала сама с собой, чем раздражала всех остальных. Люди говорили, мне просто нравится слушать собственный голос. Возможно, так оно и было. Я пела — но никогда не вместе со всеми. В хоре я просто открывала рот. И десять лет спустя я пела на задней парте на уроках математики, но на уроках музыки замолкала.
* * *
В одном классе со мной училась Шелли. Каждый год она справляла свой день рождения, и каждый год ее мать милосердно приглашала меня.
В одном из параллельных классов училась Кэтлин. Каждый год она говорила, что обязательно пригласит меня на день рождения, если кто-нибудь из ее друзей не сможет прийти и за столом появится свободное место. Каждый год я преисполнялась надеждами. И каждый год друзья Кэтлин являлись в полном составе — мне места не оставалось.
По соседству с нами жила Кей — наверное, самая популярная из моих ровесниц. Своих подруг она строила по ранжиру — говорила: «Ты — моя первая лучшая подруга, ты вторая…» Я была двадцать второй. Замыкала список тихая девочка из Югославии. Я была хорошенькой, веселой, иногда забавной, но не понимала, как играть с другими. Самое большее — я придумывала собственные игры (очень простые) или приключения и иногда позволяла другим в них участвовать, но полностью на своих условиях.
|
* * *
Когда мне было шесть, родился мой младший брат.
Том появился неожиданно, тем более все считали, что мать больше не сможет иметь детей. Обычно я старалась не смотреть на людей, но в глаза младенца заглядывала спокойно, не чувствуя сопротивления. Я разговаривала с братом, развлекала его фокусами, пыталась учить его ходить. Мне казалось, он на моей стороне — и, учитывая его поведение, возможно, это было не так уж далеко от истины.
Том любил биться головой о стену. Только в эти минуты он сидел на одном месте — а все остальное время, как ураганчик, носился по дому и разорял все на своем пути.
К двум годам он навострился разбирать и ломать все, что попадало ему в руки, со скоростью, какая заставила бы позавидовать и многих взрослых.
Тому нравились наши игры: вместе мы кружились на месте до изнеможения, а потом падали на спину и смотрели, как кружится мир вокруг нас. Любил он и прыгать со мной на всех кроватях в доме. Иногда мы съезжали по лестнице головой вниз, вверх тормашками, пересчитывая головой каждую ступеньку, пока не приземлимся внизу. Мы играли с кубиками, раскладывали буквы по категориям. Еще Том любил собирать пазлы. В этом он достиг таких высот, что к четырем годам уже собирал картинки для взрослых.
Заговорил он рано и легко, но со странным произношением и в странной манере: все у него были «бой». Я была «До-бой», и даже отец «Арки-бой». Мы австралийцы, но речь моего брата всегда звучала, словно у шотландца, только что сошедшего с корабля.
В два года Тома осмотрел психиатр и сказал, что такой тяжелый случай гиперактивности видит в первый раз. Мне казалось, что Том ведет себя вполне нормально. В ясли его не взяли — с ним было слишком много хлопот.
|
Как и я, Том обожал музыку, легко и быстро выучивал в совершенстве все, что его интересовало — но научить его чему-то по принуждению было невозможно. Я благодарю Бога за Тома: били и обзывали его гораздо меньше, но он вошел в мой мир и стал моим союзником.
* * *
Когда мне было семь, мы переехали в большой дом. Дом почти что с привидениями — предыдущий его жилец умер.
В этом новом доме Тома принялись преследовать два друга, страшно его пугавшие. Одного звали «мистер Ног», другого «Большеук» («Большерук», как выяснилось впоследствии). Судя по всему, это я ему рассказала, что они живут на лестнице, ведущей в мою комнату. Хотя младший брат был моим лучшим другом, вторгаться в мою комнату, что-то там трогать или даже подходить близко я не позволяла и ему. Однако Тому приходилось подниматься по лестнице, чтобы попасть в ванную. Из-за его страха это стало почти невозможно.
Мать превратила эту свою новую тюрьму в кукольный домик. Меня поселили на чердаке. Через несколько недель на окна поставили решетки. Казалось, я превратилась в классическую «безумную, запертую на чердаке». Во всяком случае, вела себя именно так. Год за годом, раздираемая борьбой между попытками присоединиться к «миру» и внутренним сопротивлением, побуждавшим меня уходить в собственный мир, я стояла у окна, прижавшись лицом к решетке, и бросала разные вещи вниз — «на свободу». Если вещи падали в канаву, это меня огорчало, но и радовало — ведь теперь никто их не увидит и не поймет, что я чувствую. Так проходила вся моя жизнь: во всем — две стороны.
|
* * *
Примерно в это же время мне снова проверяли слух: дело в том, что, хотя я говорила, но часто использовала речь не так, как другие, и еще чаще не могла понять, что мне говорят. Слова — это символы, однако ошибочно было бы считать, что я не понимала символов. У меня была целая система взаимосвязей, которую я считала «своим языком». Напротив, другие не понимали моей символической системы — а я не могла, да и не собиралась объяснять им, что она означает. Я придумала свой собственный язык. Все, что я делала — скрещивала ли два пальца на руке или поджимала пальцы на ногах — имело особый смысл, как правило, ободряющий, говорящий о том, что все в порядке, никто меня не тронет, где бы я ни находилась и что бы ни делала. Иногда я пыталась объяснить людям, что чувствую, но так неуверенно, что они этого не замечали или просто относились к этому как к «какой-то новой выдумке этой сумасшедшей Донны».
* * *
Когда я познакомилась с Триш, она тоже сидела за решеткой. Поначалу я ходила домой из школы по Мартин-стрит, но здесь меня пугали деревья. Из тех, что сбрасывают листья зимой, они торчали из земли, словно огромные узловатые руки с кривыми грозящими пальцами-сучьями. Даже без листьев они так нависали над улицей, что она казалась полной теней. Пешеходная дорожка была вымощена камнем, но как-то странно, так что ходить по ней надо было, внимательно глядя себе под ноги, чтобы не наступить ни на одну линию. Я ненавидела Мартин-стрит.
Вот почему я начала ходить из школы по улице, где жила Триш, и много лет ходила этим путем. На улице Триш стояли дома, окруженные кустами роз, и после того, как я прошла, вдоль дорожки всегда лежали розовые лепестки.
Однажды я остановилась и стала смотреть на ребят за решеткой. Они окликнули меня. Я спросила, почему их заперли. Видно, мне не пришло в голову, что они просто играют в бабушкином саду, который, так уж вышло, отгорожен от улицы высокими чугунными воротами.
Триш только что перешла в нашу школу. Это была тихая, мягкая, застенчивая девочка, очень простодушная, старшая из троих детей.
Хотя я другими детьми обычно командовала или была к ним равнодушна, в глубине души мне нравилась мысль, что Триш — и моя старшая сестра. Это давало чувство безопасности. В школе мы все время проводили вместе. Я научила ее тереть глаза, а потом смотреть на солнце и видеть цветные пятна. Она угощала меня чудесным домашним печеньем своей бабушки и радовалась, что нашла, с кем поговорить. Я ее слушала, но часто не слышала; однако мне нравилась Триш, так что я смотрела прямо на нее, и она, кажется, ничего не замечала. Я для нее была лучшей подругой, а она для меня — доказательством, что и у меня могут быть друзья.
По большей части мы катались на велосипедах, гуляли по парку, играли в слова и болтали о том, что нам хотелось бы иметь. Я пела, танцевала и играла со своей тенью, а она сидела, смотрела на меня и смеялась. Я была не против. Мне нравилась Триш.
Через пару недель я отправилась к Триш с ночевкой. Со мной был чемоданчик, и Триш одолжила мне одного из своих плюшевых медвежат.
В первый вечер мы хохотали, дурачились, придумывали всему вокруг смешные прозвища, пока мать Триш не велела нам ложиться спать. Триш обняла своего медвежонка, а я положила рядом с собой того, что она дала мне.
— Триш, я боюсь, — сказала я. — Я не хочу идти домой, и здесь оставаться тоже не хочу.
Тогда она предложила мне поспать с ней в одной кровати.
Люди давным-давно бросили попытки меня приласкать; но сейчас я хотела быть как Триш. Я забралась к ней в постель, как будто я — это она. Она обняла меня, как плюшевого медвежонка. Я была в ужасе. На глазах выступили слезы: казалось, они текут из какой-то части меня, давно похороненной и забытой.
Так лежали мы — две семилетние девочки: для одной объятия были самым обычным делом, другая едва терпела их, с чувством ужаса и бесконечного одиночества.
Мать Триш зашла проверить, как мы спим.
— А что это вы делаете в одной кровати? — спросила она. — Ну-ка, Донна, марш в свою постель!
— Спокойной ночи, — сонно проговорила Триш.
— Спокойной ночи, — дрожащим голосом ответила я.
И много лет спустя, ложась спать, я по привычке приподнимала одеяло, молчаливо приглашая в свою постель любого незнакомца, которому случится забрести в комнату ночью. Так я стала Триш.
А в ту ночь я вернулась на свою кровать в комнате Триш и постаралась лечь так аккуратно, как только могла. Начала с того, что очень аккуратно перестелила постель, затем легла на нее — ровно посредине. Руки положила поверх одеяла, строго по бокам — именно так, как спят благовоспитанные девочки.
Вдруг мне пришло в голову, что в кровати я занимаю слишком много места. Я сдвинулась на самый край, съежилась, скорчилась под одеялом, как скомканное платье.
Нет, так от меня слишком много беспорядка. Я вылезла из-под одеяла и села на край кровати. А так я снова занимаю слишком много места. И я сдвинулась на самый краешек. Сидеть в ночнушке некрасиво, надо одеться. Я оделась и продолжала сидеть во тьме, глядя на жалюзи, надеясь, что скоро придет рассвет.
Одежда, которую я привезла с собой, сложена неаккуратно. Тихо, как только могла, я достала все из чемоданчика, аккуратно сложила, уложила заново, поставила чемоданчик у ног. Смотрела на Триш — и хотела, чтобы она была такой, как я, и страстно желала стать такой, как она. Я смотрела, как она спит, и по лицу моему беззвучно катились слезы. В комнате не слышалось ни звука. Но внутри себя я вопила так, что разбудила бы и мертвого.
Вошла мать Триш.
— Донна, это ты? Господи боже, что это ты делаешь? Вот глупышка! Что случилось? Ну-ка, давай, прыгай в кровать! Почему ты здесь сидишь? — спросила она.
— Я не хочу домой, — сказала я шепотом.
— И не надо, — ответила мать Триш.
— И здесь оставаться тоже не хочу, — прошептала я.
— А куда же ты хочешь уйти? — спросила мать Триш.
— Хочу уйти, — повторила я.
— Ну, Донна, куда же ты пойдешь? Некуда идти, — объяснила она.
«Некуда идти. Некуда идти. Некуда идти». Снова и снова я мысленно повторяла эти поразившие меня слова.
Мать Триш помогла мне снова раздеться и надеть ночнушку. Я повиновалась, как робот, загипнотизированная мысленным повторением слов: «Некуда идти». С поистине шекспировской глубиной эта формула описывала мою внутреннюю ловушку.
Триш постепенно скрылась из моего сознания, но сон, связанный с нею, возвращался ко мне снова и снова еще пятнадцать лет. Когда мне было двадцать два, ночуя у подруги, я вдруг проснулась, дрожа, в ужасе глядя на жалюзи. Такие простые вещи оставляют такой глубокий след.
К семи годам я уже не раз ночевала вне дома, но никогда прежде это так меня не потрясало. Я столкнулась лицом к лицу со своей уязвимостью в чуждом, непостижимом мире. Я злилась на свою невинность и наивность. Танцующая куколка — первый компромисс между Донной и Кэрол — скрылась за кулисами, и на сцене вновь появился Уилли.
* * *
Терри жила за углом. Она была итальянкой, старше меня — ей десять, мне восемь. Я следила за ней — а она следила за тем, как я за ней слежу.
Как заводить друзей, я не знала, а потому просто стояла там и обзывала эту девочку всеми известными мне нехорошими словами. А знала я их немало — у моей матери был в этой области богатейший словарь. В конце концов девочка вскакивала и гналась за мной несколько кварталов. Но мне всегда удавалось уйти — а на следующий день я возвращалась, и все начиналось сначала.
Однажды она все-таки меня поймала — и хотела уже устроить мне взбучку, но решила сначала спросить, зачем я так долго и неотступно ее преследую.
— Потому что хочу с тобой дружить! — яростно выпалила я.
— Да ты просто сумасшедшая! — проговорила она с отвращением.
— Почему нельзя было просто подойти и сказать, как нормальный человек?
Если бы я знала то, что знаю сейчас, то ответила бы: «Потому что я не „нормальный человек“».
Так мы подружились.
Терри курила тайком, болтала о мальчиках, интересовалась новыми ругательствами и моим братом. Я хотела куда-нибудь с ней ходить, что-нибудь делать и избавиться от неприятного обвинения в том, что у меня нет друзей.
Мы с ней ходили на задний двор к Хоганам. У них там был дровяной склад, и мы сидели на поленьях. Мне было восемь лет. Я кашляла и давилась — училась курить, училась быть Терри. Терри считала меня забавной: должно быть, такую нахальную и бесстрашную малявку она еще не встречала. Мы с младшим братом ругались как сапожники, нарушали любые правила и ни в грош не ставили все и вся.
Обедать Терри шла домой. Я садилась на другой стороне дороги, свесив ноги в канаву и свирепо глядя в сторону ее дома. Без обеда я не тосковала — я вообще редко чувствовала голод. Мне не хватало общения — но общаться я соглашалась лишь на своих условиях, и рано или поздно я выбрасывала дружбу, как яблоко, которое сморщилось и сгнило.
Дружба с Терри, как и любая дружба, стала для меня навязчивой идеей. Дружила я всегда один-на-один, компаний не признавала. В компании я либо демонстрировала себя, либо — чаще всего — выходила из игры. Терри стала для меня целым миром. Вместе мы проводили почти каждую свободную минуту — играли с ее кошками, разбирали коллекции «сокровищ», найденных в мусорных кучах, садились на автобус или на трамвай и отправлялись исследовать дальние пригороды.
Матери Терри я понравилась, поэтому дочь начала использовать меня как предлог, чтобы увильнуть от домашней работы или от присмотра за младшими. Я стала повторять итальянские слова так же, как повторяла английские. Стоя перед домом Терри, я в точности копировала указания, которые отдавала мать детям — с тем же тоном и произношением.
* * *
Дома вокруг меня шли постоянные войны. Отец все больше отдалялся от семьи, и каждый его шаг к независимости мать воспринимала как удар в лицо. Когда он приходил домой, начиналась война. Все стало еще хуже, когда отец, в виде компромисса, решил перенести свою веселую жизнь в родной дом — и под нашей крышей начались бесконечные пьяные вечеринки с неизбежными скандалами впоследствии.
Побои матери никогда меня не возмущали. Я как-то не видела в этом ничего особенного. В конце концов, это всего лишь мое тело. Быть может, каким-то парадоксальным образом физическая боль была для меня единственным ощущением, которое можно испытывать без страдания. Напротив, доброта, нежность, ласка меня ужасали — или, по меньшей мере, страшно смущали. Мать часто говорила: «Хочешь сделать кому-то больно — будь с ним добреньким». Быть может, этот урок она усвоила, видя, как доброта действует на меня. Если же это было ей известно по собственному опыту — тогда помоги ей Бог.
* * *
Я решила переселиться к Терри. Каждый вечер я ждала примерно до часу ночи, а потом выскальзывала из дома, оставляя дверь незапертой, чтобы вернуться часов в шесть, когда все еще спят.
За углом, возле дома Терри, я прокрадывалась на задний двор и кидала камешки в окно ее спальни — она мне показала какое. Она впускала меня в дом, я забиралась на верхнюю койку двухэтажной кровати и, успокоенная присутствием десятилетней «матери», выбранной мною самой, засыпала. Проснуться на рассвете для меня не было проблемой — я всегда просыпалась очень рано, да и сейчас часто встаю вместе с солнцем.
Однажды вечером у задней двери меня встретила мать Терри. Я окаменела. Вид у нее был страшно суровый, и я решила, что она отошлет меня домой. Дочь ее с виноватым видом стояла рядом. Мать Терри заговорила по-итальянски, а дочь перевела:
— Мама говорит, если хочешь ночевать у нас, то приходи в приличное время, чтобы никого не будить.
Я себя не помнила от радости. В эту ночь я не спала совсем — а на следующий вечер вылетела из дома пулей, сказав матери только, что иду в соседний дом ночевать. Но раз в несколько дней мне приходилось возвращаться к родителям, и долго-долго недвижно лежать в кровати на чердаке, в моей хорошенькой темнице, и смотреть в потолок, пока сознание мое не погружалось в сон.
Осколки стекла, осколки мечты,
Отзвуки разбитого прошлого.
Слишком много имен,
Без которых легко прожить.
Они-лишь тени, тени внутри,
Рвущие личность на части.
* * *
Трудно сказать, насколько повлияло на меня насилие в моей семье. Знаю лишь, что я о нем почти не думала, пока не стала гораздо старше.
Хотя сама я во многом была частью всего этого, и трудно судить, кто кому больше навредил — я им или они мне. То, что беспокоило меня и пугало, что нарушало уют «моего мирка», о чем я думала снова и снова, было совсем другое — то, что другие принимают как должное: доброта, понимание, любовь.
Действия другого человека, особенно насильственные, мне были понятны — трудно было понять «человека в целом», его желания и ожидания, в особенности все, что связано со способностью отдавать и принимать.
Насилие не вызывало вопросов. Должно быть, не зря его называют плодом «низших» эмоций — что ниже, то и понятнее. Но доброта была более тонкой, непредсказуемой — она все запутывала. Большинство детей учатся радостно принимать доброту. Но для меня она всегда являлась неожиданно, как какое-то бедствие, к которому я оказывалась не готова. Быть может, подготовка к любви обесценивает любовь — но без подготовки я впадала в панику. Испытывала потрясение и ужас. Люди старались меня успокоить — но их утешения либо раздражали меня, либо делали еще больнее. Как видно, я не относилась к «большинству детей».
* * *
Когда я начала сознавать мир вокруг себя достаточно, чтобы замечать насилие отца, то обнаружила, что это больно. Меня отец и пальцем не трогал — но поражало и пугало меня то, каким он может быть. Больше всего мучил меня ужас и истерики человека, которому удалось подойти ко мне ближе всех прочих — маленького брата.
Из всего, что он творил, страшнее всего для меня был шум и звон бьющегося стекла.
Дом вдруг превращался в разноцветный хаос, все двигались слишком быстро — но я, как ни странно, все делала правильно. Вспоминая об этом, я представляю себе человека в состоянии шока: он вполне разумно говорит и действует, выполняет довольно сложные задачи, но потом не может вспомнить, как ему это удалось. Думаю, это состояние сравнимо с тем, в котором пребывала я большую часть времени.
Все вокруг летало — цвета, вещи, люди; с грохотом распахивались и захлопывались двери — а иногда удары наносились и по лицам людей. Но «людей целиком» я никогда не видела. Гибель какой-нибудь разбитой безделушки была для меня страшнее того, что случалось с людьми.
Том пронзительно кричал. В его лице я узнавала собственный ужас: казалось, я тоже кричу — но не вылетало ни звука. Я хватала брата и залезала с ним в шкаф, зажимая ему руками рот и уши. Слезы и сопли его текли по моим ладоням. Мои глаза оставались сухими. Благодаря ему я испытывала чувства — и он же брал на себя выражение моих чувств. С братом я ощущала себя настоящей — и это пугало меня, как ничто другое.
Я начала отвергать Тома. Но к тому времени я стала для него целым миром. Куда бы я ни шла, он цеплялся за мою ногу и кричал: «Не уходи, До, не уходи!» Но я шла дальше и волочила его, рыдающего, за собой, как мертвый груз. Что бы я ни говорила — он принимал это близко к сердцу. Быть может, впервые в жизни кто-то принимал меня всерьез.
Том начал спать с собакой. Выбрав себе в матери огромного датского дога, трехлетний мальчик сворачивался со своей бутылочкой рядом с ним на блохастом коврике. А я как будто умерла. Два года спустя дог умер — и как будто Том умер вместе с ним.
* * *
Я решила, что хочу ходить в ту же школу, что и Терри. В моей школе друзей у меня не было — а там, думала я, Терри за мной присмотрит. Я отказалась ходить в свою школу, и матери пришлось перевести меня в школу Терри, чтобы я хоть где-то училась.
В новом классе атмосфера оказалась не просто холодной — леденящей. Новый учитель был мерзкий костлявый старикашка: он вечно на меня орал и твердил, что от меня одни неприятности. В наказание он заставлял меня стоять в мусорном ведре, я ругалась, а он швырял в меня мелом. Другие ребята смеялись — но теперь я не смеялась вместе с ними.
У Терри здесь оказалась своя компания — и, поскольку она была на два года меня старше, у нее не было ни малейшего желания бросать старых друзей, чтобы возиться с «малявкой».
Неделями я бродила по школе и спрашивала всех, кто попадался навстречу, дружат ли они со мной.
— Но я же тебя совсем не знаю, — обычно отвечали они.
— А если бы знала, — настаивала я, — ты бы стала со мной дружить?
Наконец я сдалась — и все перемены просиживала в углу школьного двора, подпирая спиной забор. Несколько месяцев спустя две девочки решили, что позволят мне с ними водиться. Однако разговаривали они всегда о чем-то страшно скучном. Гуляя с ними, я мысленно отворачивалась и уходила в свой мир — так что и они скоро от меня отвернулись. Я впала в глубокую депрессию, которая продолжалась около года.
* * *
Я вернулась в прежнюю школу, но теперь держалась в стороне от любых компаний, куда меня звали. Я больше не улыбалась и не смеялась; от всех попыток вовлечь меня в общение мне становилось еще больнее — я стояла молча, и по лицу моему беззвучно катились слезы. Возвращаясь домой, я пряталась у себя в комнате и рыдала, снова и снова повторяя: «Я хочу умереть».
Время от времени ко мне заходила Терри, порой мы с ней куда-нибудь ходили вместе — но я держалась все более отстраненно, и общаться мне становилось все труднее.
Я бродила по дому, как привидение — сгорбив плечи, низко опустив голову, глядя себе под ноги. Меня спрашивали, что случилось. В ответ я рисовала на лице улыбку и, стараясь выглядеть так, как, по моему мнению, выглядят счастливые люди, отвечала: «Ничего». Очень коротко, чтобы от меня поскорее отстали.
В это время я была хрупка и уязвима, как никогда. Если бы кто-то в те дни начал проявлять ко мне любовь и внимание — думаю, это могло бы меня убить.
Впрочем, мать старалась меня утешить единственным известным ей способом — покупала разные вещи. Начала приносить домой цветы в горшках: я смотрела на них и смотрела, но не могла понять, зачем они.
Однажды она принесла из зоомагазина попугайчика. Сказала, что он «ненормальный» и долго не протянет, но пусть пока поживет у меня, вдруг мне понравится. С попугайчиком в самом деле что-то было сильно не так. Крылья его были как-то сдвинуты вперед, и он не мог летать — только прыгал. Как и сказала мать, он умер через несколько недель. Я, как положено, поплакала.
А один раз она принесла домой такую чудесную вещь, какой я никогда еще не видела: перламутровое блюдо с крышкой, на которой сидел, глядя в пространство, фарфоровый ангел.
Еще она купила мне коляску для кукол. С коляской я рискнула выбраться за пределы комнаты. Начала катать ее вверх-вниз по лестнице, не особенно интересуясь тем, что делаю. Ведь так поступают нормальные дети, разве нет?
Нет, мать считала иначе. В ярости она взбежала вверх по лестнице. Я застыла, глядя на нее с ужасом. Она схватила крышку с фарфорового блюда и грохнула ее об пол. Ангел разлетелся на мелкие осколки. Мать прошипела: она запрёт меня в комнате, на хлебе и воде, и я просижу здесь, сколько она скажет. И вышла, хлопнув дверью так, что та едва не слетела с петель.
Затем, словно желая подтвердить свои слова делом, вернулась со стаканом и кувшином воды. Я лежала, уткнувшись в подушку, на пурпурной кровати, в омерзительно-пурпурной комнате, и горько рыдала, не слыша ничего вокруг. Мать вышла, не запирая дверь.
* * *
Я знала: отец уже вернулся. Прислушивалась к голосам внизу. Понимала, что говорят обо мне.
Я знала: отец меня пожалеет. Сквозь туман слез смотрела я на разбросанные по полу осколки — а потом взяла один острый осколок и, в гневе на несправедливость, начала резать себе лицо. Резала щеки, лоб, подбородок. Терять было нечего — я спокойно спустилась вниз, чтобы сделать свое молчаливое заявление.
— О Господи! — проговорила мать, медленно и как-то театрально, словно в фильме ужасов. — Да она совсем рехнулась!
На лице ее не было страха за меня — только потрясение. Мне было девять лет, и в эту минуту я была, как никогда, близка к тому, чтобы отправиться в психбольницу.
На мой собственный взгляд, я поступила вполне разумно. Я не знала, как до них докричаться, чувствовала себя потерянной, загнанной в капкан — и об этом сообщила. Думаю, до матери, по крайней мере, дошла серьезность ситуации — во всяком случае, от мысли о хлебе и воде она отказалась.
Отец не сводил с меня умоляющего взгляда. Казалось, он меня понимает — но, как и я, не может облечь свое понимание в слова: для него это «непозволительно», или, быть может, он чувствует, что кое-что лучше выражать без слов.
* * *
У меня было много двоюродных братьев и сестер, и часто мы ночевали друг у друга. Некоторые кузины мне нравились, но Мишель я терпеть не могла. Однако она захотела переночевать у нас, и я не возражала.
Мишель и Терри мгновенно сошлись. Не понимая, как общаться с несколькими людьми разом, я сказала им, что хочу побыть одна. Они ушли играть.
С тех пор я ни разу не заговорила с Терри. Больше двух лет она была моей единственной подругой — и теперь снова и снова спрашивала меня: «Что случилось?» Я смотрела на нее пустым взглядом, словно она разыгрывала какую-то странную сцену из немого кино, смысл которой от меня ускользал.
— Не понимаю тебя, — говорила она. — Что я тебе сделала?
Несколько лет спустя Терри ушла из школы и начала работать в магазинчике через дорогу. Когда она заговаривала со мной — я по-прежнему молчала, когда смотрела на меня — отворачивалась.
— Знаешь, Донна, ты все-таки сумасшедшая! — сказала она один раз, пытаясь добиться от меня хоть какой-то реакции. Свирепый взгляд был ей единственным ответом.
Около года спустя лучшая подруга Терри погибла, когда переходила вместе с ней через дорогу. На глазах у Терри ее сбил грузовик. Терри прибежала к нам и все рассказала моей матери: я стояла рядом и слушала. В эту минуту ей был отчаянно нужен друг. Но я еще не умела прощать — я смотрела в сторону и молчала.
А десять лет спустя, собирая по кусочкам собственную жизнь, я появилась у нее на пороге. Терри радостно поздоровалась со мной и снова предложила мне свою дружбу — как будто эти десять лет молчания ничего для нее не значили. Сказала только: «Ты самый странный человек, какого я знаю. Никогда таких не видела. Только что болтала со мной как ни в чем не бывало — и вдруг ведешь себя так, как будто мы никогда и не были подругами». Она не понимала ни того, как я порой нуждалась в ней, ни того, как важно было для меня вычеркнуть ее из своей жизни. А я не стала объяснять.
* * *
Уже давно я подумывала о том, чтобы уйти из дома. Мечтала поселиться за домом, на аллее — спать в высокой траве и питаться сливами, свисавшими с ветвей через соседские заборы. Я все еще чувствовала ответственность за младшего брата — и начала готовить его к жизни без меня.
Я стала укладывать Тома в постель и рассказывать ему разные истории. Но не те сказки, что обычно рассказывают детям. Я рассказывала о тех ситуациях, с которыми он может столкнуться, и о том, как закрыться от них, не дать им на себя повлиять.
Я учила Тома снова и снова прокручивать в голове какую-нибудь мелодию, если он слышит что-то неприятное. Смотреть сквозь людей — даже если приходится смотреть им прямо в глаза, чтобы убедить, что ты их слушаешь. Прыгать вверх-вниз, заучивая что-нибудь наизусть, и растворяться в цветных пятнах: в этом мы тренировались, начав с пятнышка на стене.
Быть может, Том заново учился тому, что умел и так. Определенно, многое в моих уроках не было для него новостью. И все же он учился лучше справляться с жизнью. А я, уча его, все лучше понимала собственное поведение — зачем я делаю то или другое и что от этого получаю. Еще я сказала Тому, что когда-нибудь обязательно уйду из дома — а он рассказал об этом матери.