Неторопливые слова любви 9 глава




Он двинулся к выходу, шумно шаркая подошвами по мраморным плитам, словно желая, в знак презрения, протереть пол до самой земляной основы. Злата шла следом.

Мать, опомнившись, быстро поднялась со стула.

– Вы уж его извините, – сказала она раввину, в очередной раз поправляя ненавистную шляпку, – он в Златочке души не чает. Обидно ему. И мне тоже обидно. Зачем вы так с нами…

Не закончив фразу, она повернулась и поспешила вдогонку за мужем и дочерью.

В комнате стало тихо. Сквозь раскрытое окно доносилась музыка из дома напротив. «Верни нас, и мы вернемся, – выводил высокий мужской голос. – Ай-диги-дай, – вторил хор, – и мы вернемся».

В воскресенье Лева как ни в чем ни бывало, явился в ешиву. Вид у него был рассеянный и безразличный, но внутри все дрожало от волнения. Пройдя на свое место, он привычно раскрыл том Талмуда и принялся пересматривать комментарий Раши. Спустя несколько минут кто-то осторожно прикоснулся к его плечу.

Лева поднял голову. Перед ним стоял раввин.

– С тобой всё в порядке? – спросил он каким-то искусственно спокойным голосом.

– Вроде да, – ответил Лева, вставая.

– Идем ко мне в кабинет.

Кабинетом называлась узкая каморка, заставленная книжными шкафами.

«В соседнем зале огромная библиотека, – удивлялся Лева, – зачем ему забивать и без того крохотную комнатку теми же самыми книгами?»

– Так что же произошло? – продолжил раввин таким же бесцветным голосом.

Он не предложил Леве, как обычно, присесть и сам тоже остался стоять, положив руку на дверцу шкафа.

– Я, – Лева попытался проглотить комок, невесть откуда появившийся в горле, – я, в общем, я же вам говорил, что не хочу жениться на Злате.

– Нет, – возразил раввин, – не говорил. Мы с тобой четко условились о дне и часе помолвки, и ты ни словом не возразил.

– Я же молчал! – воскликнул Лева. Он хотел добавить «как Корах», но сдержался. Коннотация была слишком неприятной. – Как же вы не поняли, я же молчал, все время молчал.

– Послушайте, юноша, – раввин перешел на «вы», и возникшая грань отчуждения полоснула Леву, словно ножом. – Мы ведь не в бирюльки играем. Не хотите жениться – есть телефон, можно позвонить, отменить помолвку. Вы сбежали, как трус, как подлец, как последний негодяй.

– Я не сбежал, – заюлил Лева, – я заболел, я хотел позвонить, но не смог, плохо себя чувствовал.

– А как, по-вашему, чувствовала себя Злата, ее родители, гости?

Лева не ответил. В нем потихоньку начинала подниматься злость на раввина.

«Ты сам, – хотел сказать он, – сам загнал меня в угол, не видел, не слышал, не хотел обращать внимание, а теперь выступаешь, будто судья праведный. Ты больше меня виноват».

Однако произнести вслух эти слова Лева не решился, а продолжать стоять, понурив голову.

– Написано в наших книгах, – продолжал рав– вин, – тот, кто заставляет бледнеть на людях своего товарища, подобен убийце. А убийцы в нашей ешиве не учатся. Так что будьте любезны собрать вещи и немедленно покинуть учебное заведение.

Лева побледнел. А раввин продолжал:

– Прошу вас также никогда больше не обращаться ко мне ни по какому поводу. Вы чужой нам человек. Все, больше я вас не задерживаю.

Лева повернулся и вышел из кабинета. Обида жгла до слез, отдавала в висках частым постукиванием крошечных молоточков. С ним поступили несправедливо и даже бесчестно. Сначала заманили учиться, вырвали из русла нормальной жизни, убедили, будто его профессия ничего не стоит, что занятие Торой важнее и почетнее любого дела на земле, он бросился в эту воду и оказался одним из последних, примитивных и отсталых, весь опыт его прошлой жизни, приобретенные с таким трудом и упорством знания превратились в ничего не стоящий хлам, сколько он проглотил снисходительных улыбок и покровительственных реплик от мальчишек, единственным достоинством которых было то, что они начали раньше него, а он все равно влез, освоился, притерся, стал не хуже, а теперь – вон – куда, куда вон, и почему так жестоко и безжалостно?! Он же хотел как лучше, он пытался объяснить, а его не услышали, и он же виноват!

Обида проступила капельками горячей соли, мир переливался и двоился за их перламутровым экраном, но Лева не смахивал обиду с глаз, а только моргал, чтобы капельки сами слетели. Они слетали, но на их место тут же набегали новые, горячее прежних…

С тех пор прошли три года. Лева нашел себе место в другой ешиве, попроще. Учиться в ней менее почетно, да и уровень учеников пониже, но зато на их фоне Лева выглядит чуть не гаоном.[93]Правда, высоты, на которые забираются в новой ешиве, не идут ни в какое сравнение с теми, к которым он привык в старой, но Тора ведь безгранична и, по сравнению с ее безмерностью, все эти уровни и высоты – только тщета и крушение духа.

Злата спустя год после неудачной помолки вышла замуж за выходца из России, тоже инженера-электронщика, не ешиботника, но соблюдающего заповеди парня. Быстро родила ребенка, за ним еще одного. Муж ее обожает, считает умницей, постоянно записывает ее словечки и выражения на магнитофон и крутит на работе, замирая от восторга.

Однажды Лева, спеша с Бебой по каким-то делам, столкнулся на улице со Златой. Нос к носу – не разминуться. Лева вежливо поздоровался, а Злата, сделав вид, что не услышала приветствия, молча прошла мимо.

– Кто эта женщина? – спросила Беба.

– Злата.

– Так ты ж говорил, что она уродина!

– Ну, может, роды повлияли. И вообще, счастливое замужество.

– Нет, сынок, роды, конечно, влияют, и замужество тоже, но если неоткуда брать, то само не возьмется. А у нее есть! И где были твои глаза?

Лева промолчал. В его душе уже наступили перемены, неизбежно случающиеся с каждым мужчиной. Детская застенчивость и юношеская растерянность уступили место решимости взрослого человека. Теперь он точно знал, чего хочет в жизни, и научился доверять себе. В ловушку он больше не попадет – нет, не попадет. И советы ему не нужны, он в состоянии во всем разобраться сам.

Каждый год перед Йом-Кипуром Лева ходит просить прощения у раввина. Поджидает его возле ешивы, идет навстречу, ищет взгляда. Но раввин отворачивается и ускоряет шаг. Зачем Лева это делает, что принесет ему это прощение, он уже и сам толком не понимает, ведь дрожащая, трепещущая ниточка их отношений порвалась навсегда, но знает твердо: прощение должно быть получено. И он получит его, если не в этом году, так в следующем, а если не следующем, то через два, три, четыре года. Жизнь – она длинная, всё меняется в ней, всё, всё проходит. И нет ничего такого, чтобы стоило его слёз.

 

ИТА

 

В ночь на Шавуот, когда религиозные евреи спят не в своих постелях, а над Святыми Книгами,[94]в дальнем углу хабадской синагоги Реховота сидели двое. За окном стояла глухая середина ночи, часы на стене показывали половину третьего. Холодный свет неоновых ламп подчеркивал морщины, утяжелял мешки под глазами. Даже теплое дерево тяжелых скамеек казалось мертвым, напоминая кожу утонувшего гиппопотама.

Большой зал был наполнен гулом голосов, многие, чтоб не уснуть, произносили нараспев изучаемый текст, другие просто беседовали, отгоняя сон хрусткими ломтиками печенья. Двое в углу – худой, сутулый старик в наглухо застегнутом кафтане и мужчина лет сорока, с явно проступающим сквозь пиджак животом – молчали, покачиваясь в такт чтению.

– Реб Буним, – внезапно сказал толстяк, решительным жестом отодвигая книгу. – Не знаю почему, но сегодня так муторно, так неспокойно на душе. И праздник вроде, и дети здоровы, и дела, слава Б-гу, идут, чтоб не хуже, а не по себе, не по сердцу.

– Бывает, бывает, – отозвался его визави, поглаживая длинную, чистого серебра бороду. – Иногда приходит злое начало, испытывает, теребит человека. А ты не поддавайся. Оно – свое, а ты – свое. Давай лучше кофе выпьем.

Толстяк согласно кивнул и, с трудом разгибая заснувшее от долгого сидения тело, поднялся со скамейки. Через несколько минут на столе дымились две кружки крепчайшего кофе, их разделяла тарелочка из белого пластика доверху засыпанная коричневыми «тейгелах», вперемежку с темно-розовыми косточками миндаля. Реб Буним осторожно разломил пополам сахарное тело печенья и принялся за кофе. Он пил короткими, медленными глотками, в промежутках поклевывая печенье. Толстяк прикончил свою порцию в три глотка и, словно выполняя повинность, озабоченно захрустел миндалем. Несмотря на мощный кондиционер, по его лицу катились капельки пота. Покончив с миндалем, он потряс бородой, отряхивая крошки, тяжело откинулся на спинку скамьи и принялся говорить.

– Оглядитесь, любезный мой реб Буним, осмотрите столы – чем, по-вашему, заняты хасиды? Вы скажете – учатся, а я скажу – как бы не так. Разговоры они разговаривают – кто о политике, кто о семье. Хотя, и в этом я почти уверен, большинство рассказывает о чудесах Ребе.

– Почему бы и нет, – отозвался реб Буним. – Большой человек был, многим людям помог, есть о чем говорить.

– Есть, есть, – сдержанно улыбаясь, подтвердил толстяк. – Вот и у меня была в жизни совершенно удивительная история. Я ее еще никому не рассказывал, если хотите, можете стать первым.

– Конечно, хочу, – немедленно подтвердил реб Буним, отодвигая Талмуд.

– Никогда я не был так счастлив, как в первый год после армии. Закончив ешиву, я сразу призвался, даже не пытаясь, подобно многим из моих однокашников, искать отсрочку или освобождение под всякого рода благовидными предлогами. Служба оказалась легкой: меня определили в военный раббанут[95]и посадили писать мезузы. Обучаться профессии писца я начал еще в ешиве, собственно, поэтому меня и взяли в раббанут. А уж там успехов я достиг, прямо скажем, необыкновенных. Рука у меня не скользила, а летала по пергаменту, причем, заметьте, без единой ошибки. Норму, определенную обыкновенному писцу на неделю, я с легкостью выполнял за два дня, а оставшееся время проводил над книгами. Читал я запоем и все подряд. При раббануте была весьма приличная библиотека, и я просиживал в ней целыми днями. Ах, скажу я вам, реб Буним, что за сладкие минуты пережил я в израильской армии! К примеру, хочется почитать Талмуд, открываешь наугад любой том и с середины листа – вопрос, возражение, комментарий…

Он выпрямился и неожиданно высоким голосом запел, раскачиваясь, как на молитве:

– Яма-мама-мама-мама-ма, – сказал рабби Акива, сказал рабби Элиэзер: путь праведников – вначале страдание, затем покой, – ое-ее-ее-ее-ей – путь грешников – вначале покой, затем страдание.

Словно пытаясь вырваться на свободу, голос ударился об оконное стекло, отлетел к колонне, обвился вокруг нее и, незамеченный, растворился в общем шуме.

– А то Мишну[96]раскроешь, – продолжил толстяк уже нормальным голосом, с размаху валясь на спинку скамьи,? – или «Зогар»[97]листанешь – короче говоря, пир горой. Иногда, впрочем, случались помехи: то на стрельбище тащили – стрелять из автомата, то базу какую-нибудь охранять. Хотя стрелять я любил и оказался в этом деле довольно удачлив, особенно из М-16. Так что ценили меня, уважали и даже предложили остаться на сверхсрочную. Я бы и подписал, но родители отговорили.

– Хорошую девочку из приличной семьи не отдадут за человека в форме.

– Что я тогда понимал? Как сказали, так и сделал. Вернулся из армии и занялся, чему научили, – стал писцом. Скорость, набранная за годы в раббануте, очень пригодилась. Работал я вполсилы, но и это приносило вполне приличный доход. Время потекло спокойно и счастливо, почти как в армии. Разница состояла лишь в том, что теперь я прочно стоял на ногах, почерк у меня был красивый и от покупателей не было отбою. Но я не жадничал, работал только до обеда, а потом отправлялся в ешиву и сидел в ней до конца третьей смены, всласть листая любимые книги. Домой возвращался за полночь и валился в постель, едва успевая снять одежду. Ах, как я тогда спал, храп стоял от Реховота до Иерусалима!

Через полгода счастливая жизнь кончилась, родители принялись меня женить. Девушки – одна лучше другой, из хороших хасидских семей, красавицы, умницы. Любая из них могла составить счастье куда более привередливому человеку. Я ведь был женихом первого разряда, мне и предлагали самое лучшее.

Но не пошло у меня с красавицами-умницами, просто до обидного не пошло. Словно какой прибор в груди скрывался: стоило только посмотреть на девушку, как сразу понимал – не то. Чего именно мне хотелось, вряд ли бы смог объяснить. Знал только: это – не то.

Так просто от девушек из хороших семей отделываться не полагалось. Полагалось встретиться минимум три раза – и не сразу, а с перерывом, поболтать о пустяках, погоде, вкусах и планах и только потом, спустя несколько дней якобы раздумий, передать: не подходит. Мне хватало тридцати секунд, чтобы разобраться, но эту резину приходилось тянуть по несколько недель. Через шесть или семь неудачных знакомств я стал просить фотографию, чтобы сэкономить для девушек напрасные надежды и бесцельное прихорашивание. Но про фотографию шадханим и слушать не хотели. Со своей стороны они, наверное, были правы. Но и я, со своей, стоял на своем.

Через полгода родители опустили руки.

– Не пришло, видать, его время, – решил отец. – Пусть еще поучится, пока ветер из головы выдует.

Толстяк закинул голову и запел, слегка раскачиваясь:

– Ая-я-я-я-ай – путь грешнико-о-ов!

Все это время к нам в дом ходила подруга моей младшей сестры Ита – милое пятнадцатилетнее создание с двумя длинными косами, которые сегодня увидишь только у девушек из очень ортодоксальных семей. Высокая, но не чересчур, румянец во всю щеку, глаза – даже не знаю какого цвета, голову она всегда чуть наклоняла, из скромности. Ходила легко, словно летала, и говорила чуть слышно, так, что приходилось переспрашивать. А впрочем, и разговоров особых мы не вели; «Саралэ дома?» – «Дома». «Спасибо, можно пройти?» – «Пожалуйста» – и всё в таком духе. Признаюсь, после ее прихода я ощущал смутное волнение, беспокойство какое-то, но значения тому не придавал. Так вот бывает: ходит человек вокруг своего счастья, почти носом тычется, а не видит, не понимает, как…

Он запнулся, подыскивая нужный образ.

– Как Агарь вокруг колодца, – подсказал реб Буним.

– Да-да, именно так. Ходит неприкаянный, пока не откроет ему глаза Всевышний. Если откроет…

Итак, родители оставили меня в покое, я мог наслаждаться учебой и свободой. Увы, положение, в котором я оказался, начало тяготить меня самого. Почти все мои сверстники к этому времени были женаты, а многие успели обзавестись двумя, а то и тремя детьми. Моя холостая жизнь вызывала недоумение, смешанное с беспокойством. Каждый считал своим долгом предложить мне собственную сестру или, на худой конец, сестру жены. Выдержать такой напор – совсем непростое дело, даже при наличии объективных причин. У меня же, кроме смутного образа, ничего не было, и поэтому, когда шадхан предложил очередной вариант, я согласился, почти не раздумывая.

Честно говоря, отказаться от такой девушки мог только сумасшедший. Как потом выяснилось, моя мама несколько месяцев подбиралась к ее родителям, осторожно, через друзей и родственников, подготавливая почву для знакомства. Семья, в которую мне предстояло войти, считалась в нашем хасидуте[98]одной из наиболее уважаемых. Отец девушки учился в хедере вместе с предыдущим Ребе, дядя был секретарем нынешнего. Да и сама невеста, помимо родовитости и связей, слыла настоящей красавицей. Посмотрел я на нее, поговорил пятнадцать минут и решился.

«Что еще нужно для счастья, – повторял я себе, возвращаясь с помолвки. – Всё при ней – ум, красота, скромность, знатное происхождение и прекрасное приданое – квартира в Реховоте».

И все-таки какое-то сомнение тлело в глубине души. Я послал телеграмму Ребе, в Нью—Йорк. Через день пришло благословение. Ровно спустя три месяца мы стояли под хупой.

Зажили мы, что называется, душа в душу. Тихо, спокойно, без лишних слов и скандалов. И только спустя полгода я вдруг сообразил, что именно этих-то лишних слов мне и не хватает. Жена моя почти все время молчала, мои попытки разговорить ее заканчивались доброй улыбкой и одобрительным покачиванием головы. Другой на моем месте был бы счастлив, другой – но не я!

«Пусть бы ругалась, пилила, требовала чего-нибудь, – повторял я после очередного вечера, наполненного звуками только моего голоса. – Я сойду с ума от ее доброй улыбки и всепонимающих глаз!»

Увы, увы… Вскоре я понял, что общего языка с женой отыскать не удастся. Положение могли спасти только дети, но они, как назло, не спешили появляться. Через год после свадьбы мама начала беспокоиться по-настоящему. Через два – мы начали посещать врачей.

Наш случай оказался одним из наиболее сложных – анализы у жены и у меня были в полном порядке. Даже профессор Мацлиах,[99]всеизраильское светило и главный специалист, сокрушенно развел руками:

– С медицинской точки зрения у вас все замечательно. Просите Б-га – вот единственное, что я могу посоветовать.

Следующие полгода мы катались по святым местам и могилам праведников. Нет кладбища в Израиле, которого мы бы не посетили. Надо сказать, что праведников хоронили в невозможно красивых местах, поэтому поездки, помимо прямой цели, приносили нам большое удовольствие.

Но и они не помогли. Тогда я купил билет и полетел к Ребе.

– А почему не сразу?! – воскликнул реб Буним. – Сразу надо было лететь через год после свадьбы.

Толстяк покосился на него.

– Через год, говорите. Я бы полетел, да жена не хотела: «Незачем тревожить Ребе, – отвечала она на мои предложения. – Самим нужно молиться. У Ребе и без нас хватает забот».

Честно говоря, мне такая позиция казалось странной. Для чего существует Ребе, как не для такого рода проблем? Но поскольку дело касалось не только меня одного, то вы понимаете…

Полетел я на «Эр-Франс» с пересадкой в Париже. Между рейсами надо было провести в аэропорту около пяти часов, и я уже заранее сокрушался, не зная, куда себя деть. Но аэропорт оказался огромным, пестрым скопищем всякого народу, вкусно пахло кофе из буфета, кондиционированный воздух приятно холодил лицо. В ожидании пересадки пассажиры слонялись по залу, рассматривали витрины киосков, покупали ненужную дребедень, глазели друг на друга. Поддавшись общей атмосфере, я побродил полчаса, рассматривая окружающих. Зрелище, надо сказать, не из самых аппетитных… Женщины были одеты, а если точнее, раздеты под стать погоде, выставляя напоказ рыхлые, веснушчатые, подгорелые на солнце телеса. Реальные, живые женщины сильно отличаются от фотомоделей, и для большинства гораздо выгоднее скрывать, а не предъявлять недостатки фигуры и кожи. Но, видимо, мир считает по-другому, поэтому толстушки щеголяли в узких, глубоко врезавшихся в тело шортах, а те, кто постройнее, выпячивали лошадиные ключицы. Ноги покрывала сеточка фиолетово-багровых прожилок, набухшие вены рук взывали о сострадании.

«Мир сошел с ума, – думал я, прогуливаясь по за– лу. – Мир сошел с ума».

– Не мир, а ты, – неодобряюще покачал головой реб Буним. – На пути к Ребе разглядывать полуголых женщин. Хорош хасид, нечего сказать!

– Ай-яяя-яяай, путь грешнико-ов, – отозвался толстяк. – Судите меня, уважаемый, порицайте, стыдите, любое из ваших действий окажется верным. Да что ж делать, так оно было, и коль скоро взялись вы слушать эту историю, слушайте до конца. А обвинения, поверьте, я их себе давно предъявил, по списку, от алеф до тав.[100]

Ну, так вот, бродил я, бродил и вдруг… и вдруг посреди этого безобразия мой взгляд наткнулся на нормальную женскую спину. Лица, как вы понимаете, я не видел, незнакомка неспешно прогуливалась – нет, плыла, парила в десяти шагах передо мной. На фоне выпавших бретелек, изрядно поношенных маек, обнажавших плохо отмытые пупки, джинсов, протертых в самых неприличных местах, одета она была в нечто невообразимо прекрасное. Юбка изумрудного цвета одновременно и подчеркивала стройность стана, и скрывала его очертания, салатовая блузка с широкими рукавами свободно струилась вдоль нежнейшей талии. Густые, с матовым отливом волосы были коротко подстрижены, обнажая перламутровую шейку. Ах, что я говорю!

Толстяк сорвал очки и, обхватив ладонями лоб, потер его с такой силой, словно хотел извлечь огонь. Закрыв лицо руками, он принялся раскачиваться, то ли бормоча слова молитвы, то ли просто всхлипывая. Через минуту он решительным жестом водрузил очки на место, посмотрел на реб Бунима сузившимися глазами и продолжил.

– Как видно, было в моем взгляде нечто магнетическое: незнакомка вдруг резко повернулась и взглянула прямо на меня. От изумления я остолбенел. Это была она. Тот образ, который я так безуспешно искал, предстал передо мною во плоти, живой и еще более прекрасный, чем в моих мечтах. Но еще более удивительным, невозможным и обидным до потери чувств оказалось то, что мы давно знакомы. Да, да, да – это была Ита.

А дальше – дальше я повел себя как последний дурак. Поначалу мямлил какие-то глупости про сестру, погоду, здоровье, потом мы долго бродили по залу, не в силах произнести ни одного слова. Наконец я пригласил ее в кафе. Мы выбрали дальний столик и заказали минеральную воду.

– Воду, – реб Буним презрительно фыркнул. – Какая уже разница! Женатый мужчина, хасид, с посторонней женщиной в кафе! Мир сошел с ума!

– Мы выпили воду,[101]– продолжал толстяк, пропустив мимо ушей восклицание реб Бунима, я спросил, куда и зачем она летит – оказалось, в Австралию, к тетушке, на встречу с целым списком женихов. И вот в этот самый момент я вдруг понял, что люблю Иту – люблю давно и навсегда – и что в жизни моей уже не будет ничего похожего и ничего лучшего, чем эта любовь.

Реб Буним крякнул и замотал головой, словно отмахиваясь от надоедливой мухи.

– Прошло еще несколько вопросов, ненужных и пустых, как и весь разговор, затеянный от невозможности сказать главное. Внезапно где-то высоко над нашими головами громовой голос объявил посадку на австралийский рейс. Ита заторопилась, привстала и вдруг снова присела на стул.

– А знаете ли вы, – сказала она, глядя мне прямо в глаза, – что я люблю вас уже пять лет и, наверное, буду любить вечно. Только ни слова, – она легко поднялась и неуловимым движением выскользнула из-за столика, – мы никогда больше не встретимся, очень скоро я выйду замуж и похороню это глубоко-глубоко, вот здесь.

Она положила руку на грудь и вдавила, словно хотела прямо у меня на глазах спрятать боль и отчаяние в глубине своего сердца.

– Не думай обо мне и никогда не вспоминай, а я – я буду молиться о твоем счастье.

Несколько минут я просидел, не в силах сдвинуться с места, а когда ноги вновь согласились повиноваться, Ита исчезла. Я обежал терминалы, где шла регистрация на австралийский рейс, но тщетно. Тут объявили Нью-Йорк, и я, вместо того чтобы перевернуть вверх дном этот проклятый аэропорт, побрел на посадку.

Весь десятичасовый перелет я просидел у окна, разглядывая облака. Их очертания вовсе не напоминали спящих гигантов или волшебные замки, но это был единственный способ не видеть, не слышать и не вступать в разговоры. Сцена за столиком крутилась у меня перед глазами, как пуримская трещотка. Честно признаюсь, решение так и не пришло мне в голову.

Попасть на личную аудиенцию к Ребе я не смог – да честно говоря, и не пытался. Стоять перед ним, смотреть в глаза и рассказывать такое… Нет, невозможно, немыслимо! Я передал ему два письма: первое – о жене, второе – об Ите. На следующий день секретарь вручил мне два конверта, каждый из которых содержал листочек тонюсенькой, почти папиросной бумаги. Я проносил их в кармане сюртука до глубокой ночи, не решаясь раскрыть, и только после вечерней молитвы, оставшись один в громадном зале синагоги, собрался с духом.

На одном листике стремительным почерком Ребе было написано: «Оставь и забудь»; второй содержал благословение на счастливую семейную жизнь.

Решать было нечего. Я собрался и через двадцать часов показывал жене письмо Ребе. О втором конверте, как вы понимаете, разговор не шел.

Так все и сбылось. У меня шестеро детей, хорошая работа, счастливая жена. Дети растут, слава Б-гу, уже есть с кем перекинуться словом… Иногда, раз в несколько лет, я, как бы случайно, спрашиваю сестру об Ите. Она действительно тем же летом вышла замуж, живет в Мельбурне, детей, правда, нет. И все вроде хорошо и спокойно, и уютно, но иногда мне кажется, что я перепутал.

– Что перепутал? – переспросил реб Буним.

– Перепутал, кого Ребе имел в виду. Это я ре– шил – сам.

Толстяк сгорбился, лицо пошло красными пятнами, лоснившийся нос заблестел еще больше. Вдруг загрохотали разом отодвигаемые скамейки, ночь подходила к концу, и хасиды заторопились в микву.

– Так в чем же чудо, – пытаясь перекрыть шум, высоким голосом прокричал реб Буним, – где чудо Ребе?

– Чудо, – толстяк вдруг сменил тон и заговорил с какой-то ухарской веселостью. – Чудо состоит в том, что я остался его хасидом.

Резко поднявшись, он с легкостью, необычной для такого грузного тела, выбрался из-за стола и, взбежав по ступенькам, прильнул к занавеске, скрывающей шкаф со свитками Торы. Реб Буним тоже поднялся, тяжело ступая, подошел к окну и широко распахнул обе створки.

– Яма-ямама-я-я-а, – запел толстяк, – Г-сподь Милосердный, простит зло и не погубит, как не раз отвращал гнев Свой…

Он раскачивался, окруженный желтым электрическим сиянием. Его дыхание, рассекаемое на доли словами молитвы, исчезало в тяжелых складках вишневого бархата. За окнами холодно и голо начинался новый день. Рассвет подступил к синагоге, опустившись внезапно, как удар. Голос, произносящий молитву, выливался из ее освещенных окон, и, поднимаясь вверх, таял в глубине розовеющего неба.

 

ЛОВУШКА

 

Посвящается Ицику-Герцу, второму сыну варшавского раввина Пинхаса-Менделя

 

«Я сама хотела об этом написать, – призналась моя гостья, – но, во-первых, я не писательница, а во-вторых, даже если я была бы писательницей, у меня все равно бы ничего не вышло просто потому, что я все время ставлю кляксы».

Мы познакомились в больнице – в том злосчастном корпусе, где содержат «растения» – людей с отключившимся мозгом. Живет только тело: ест, пьет, выделяет отходы, растут волосы, ногти, но разум – то, что, собственно, делает человека человеком, – отсутствует. В таком состоянии больной может прожить многие годы – всё зависит от ухода: внимательности медсестер и умения врачей. А в этой больнице умели ухаживать…

Я пришел навестить своего друга – писателя Фредди. Год назад с ним случился инфаркт. Фредди давно разошелся с женой и жил с сыном, семнадцатилетним оболтусом. Когда отец закатил глаза и повалился на диван, он, вместо того чтобы сразу вызвать «неотложку», сначала брызгал на него водой, а потом бросился звонить к знакомым. Первый телефон оказался занят, второй не отвечал, и только по третьему велели немедленно вызывать «скорую». Так парень и поступил, но упущенные минуты оказались роковыми: когда врач вбежал в комнату, Фредди уже умер – сердце остановилось.

Сердце всего лишь мышца, мощный разряд электрического тока заставил ее снова сокращаться, но мозг, несколько минут остававшийся без кислорода, к нормальной работе уже не вернулся.

Наши общие с Фредди друзья приводили к нему экстрасенсов, и те, совершая пассы вокруг его неподвижной головы, обещали скорое выздоровление. Приходили и каббалисты, из тех, кого можно нанять за разумные деньги. Тряся полами своих белых одеяний, они долго раскачивались возле постели, бормоча молитвы и благословения.

Но все напрасно. Фредди продолжал безмолвно лежать, безучастный к попыткам оживления.

Его палата оказалась пустой. Медсестра, бухарская еврейка в кокетливо сдвинутой набок белой шапочке, указала рукой вглубь коридора.

– Ваш друг на балконе, дышит воздухом.

Во время прошлого визита я сунул ей в ладонь двадцать шекелей и попросил получше присматривать за Фредди. Она сжала мои пальцы, словно в порыве благодарности, и произнесла несколько по-восточному цветистых обещаний. Ее жар не соответствовал размеру подношения, а моя ладонь ощутила возбуждение совсем иного рода.

В мои планы не входило заводить роман с медсестрой, я осторожно высвободил пальцы и вежливо, но прохладно распрощался. Она еще раз повторила обещания, разочарованно надув сердечком накрашенные губы, и я понял, что мои шекели пропали даром.

«Наверное, медсестра решила, что ее прелести не пришлись мне по вкусу, – подумал я, спускаясь в лифте на первый этаж больницы. – Не стану же я рассказывать ей о девушке, которую люблю уже пять лет, но для которой теория музыки милее меня. Запутавшись в нотной линейке, она все эти годы строчит в Лос-Анджелесе никому не нужную диссертацию. Впрочем, мы оба запутались, попали в капкан – и она, и я».

Фредди я нашел на балконе – под огромным тентом на колоннах, увитых плющом. За деревянной решеткой ограждения открывался чудесный вид на холмы Рамат-Гана, покрытые черепичными крышами старых домов. Слева возвышались небоскребы Тель-Авива, между ними сквозь голубую дымку проглядывали иерусалимские горы. Здание больницы граничило с центральным парком, кроны старых деревьев вымахали почти до балкона, расположенного на шестом этаже. Листья вздрагивали и шелестели под порывами ветерка, их несмолкаемый шум располагал к дремотному созерцанию.

Но наслаждаться всем этим великолепием было некому. В креслах-каталках, выстроенных ровными рядами на затененной части балкона, неподвижно лежали «растения». Их глаза были прикрыты, руки не шевелились, лица, словно застывшие маски, сохраняли неизменное уже до самой смерти выражение. Только веки иногда подрагивали.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2017-07-25 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: