О «ХОЗЯЙСКОМ ОТНОШЕНИИ» К ЛИТЕРАТУРЕ




Щеглов M.

Любите людей: Статьи. Дневники. Письма. — М.: Советский писатель, 1987. — 512 с.

Литературное наследие Марка Александровича Щеглова (1925— 1956) невелико, но значительно. Он печатался лишь три года (1953—1956), но его работы о Л. Толстом,
Ф. Достоевском, А. Блоке, статьи о С. Есенине, Вс. Иванове, А. Грине стали заметным фактом жизни советской послевоенной литературы. Особую известность приобрели изданные посмертно «Студенческие тетради».

В книгу вошли помимо неоднократно переиздававшихся малоизвестные статьи и рецензии талантливого критика.

 


СОДЕРЖАНИЕ

 

В. Лакшин. Три года — и вся жизнь. (Путь Марка Щеглова)

 

СТАТЬИ

I

Повесть Толстого «Смерть Ивана Ильича»

Особенности сатиры Льва Толстого

Гений Льва Толстого

Гений Достоевского

Спор об А. Блоке

 

II

Есенин в наши дни

Корабли Александра Грина

Всеволод Иванов

Очерк и его особенности

Реализм современной драмы

Верность деталей

Не радуясь, не скорбя. (Заметки о лирической поэзии)

«Русский лес» Леонида Леонова

 

РЕЦЕНЗИИ

Без музыкального сопровождения

Жизнь замечательного человека

Перо вальдшнепа

Море зовет

Страницы детства

В «зоне комфорта»

«Спускаясь с гор...»

Что случилось в Пенькове?

На полдороге. (О рассказах Ильи Лаврова)

 

Студенческие тетради. ИЗ ДНЕВНИКОВ И ПИСЕМ 1947-1956 гг.

Тетрадь первая. 1947—1949 гг.

Тетрадь вторая. 1950—1952 гг.

Тетрадь третья. 1953 г.

Из литературных заметок 1954—1955 гг.

Примечания


ТРИ ГОДА — И ВСЯ ЖИЗНЬ

(Путь Марка Щеглова)

 

Время тянулось, потом шло, потом бежало, потом летело... В сентябре 1986 года исполнилось 30 лет со дня смерти Марка Щеглова, которого все, кто его знал, запомнили молодым, только начинавшим свой блистательный восход. За чертой его внезапной смерти в Новороссийске 2 сентября 1956 года — уже целая историческая полоса, время, по-своему распорядившееся многими репутациями, идеями и теориями, смывшее в реку небытия уйму звонких литературных имен, бурных дискуссий, читавшихся повсеместно книг. А имя Марка Щеглова уцелело и, похоже, осталось в летописях советской литературы надолго, быть может, навсегда.

В чем тут дело? Как это понять? Ведь и срок, в который он мог проявить себя, был дан ему кратчайший, в историческом смысле — минутный. И жанр, в котором он работал, никогда не находился в фаворе у широкой публики. Если воспользоваться сравнением литературы с оркестром (в память музыкальных интересов Щеглова) и, скажем, лирическую поэзию уподобить скрипке, то критика — это контрабас — большой, неуклюжий инструмент, никогда не выступающий соло, хоть и необходимый в оркестре. Что и говорить, невыигрышный жанр!

Писатели, в том числе самые выдающиеся, нередко позволяли себе смотреть на критику со снисходительной иронией. (Критика? Это когда глупые судят об умных, обмолвился Толстой.) И потому так неожиданно очертилась мысль, высказанная однажды А. Т. Твардовским, в журнале которого и возник критик Щеглов. Твардовский находил, что редок талант поэта, еще реже талант прозаика, но самая большая редкость — настоящий критический дар.

Конечно, кое-как состряпать отзыв на прочитанную книгу способен всякий из нас: такому занятию сопутствует обманчивая легкость, да и единственным требованием к слогу окажется простая грамотность. Но талант критика — это помимо искусного владения словом еще, по-видимому, и особое природное сочетание свойств ума и души, которое и позволяет ему быть званным, как равному, на литературный пир. Марк Щеглов был критиком, что называется, милостью божьей.

«Один из талантливейших представителей нового поколения советской литературы, Щеглов был критиком с дарованием сильным и ярким. Большие надежды связывали мы с его именем» 1, — говорилось в некрологе, подписанном Константином Фединым и Корнеем Чуковским, Борисом Пастернаком и Ильей Эренбургом, Николаем Погодиным и Константином Паустовским.

1 «Литературная Москва», сб. 2-й. М., 1956, с. 791.

 

Нам предстоит еще осознать, отчего и спустя три десятилетия многое в статьях Щеглова, вроде бы тесно привязанных к литературной злобе дня, продолжает жить живой жизнью. Но прежде о другом, что составляет притягательность его имени. Во всем, решительно во всем, что он успел написать, распознается чистая душа, обаятельная человеческая личность. После его смерти это впечатление, и без того угаданное внимательными читателями его критических работ, было подтверждено публикацией «Студенческих тетрадей», дневника и писем, воспоминаний о нем, светлых и стойких у всех, кто его знал.

Я вспоминаю его то дома, в Электрическом переулке близ Белорусского вокзала, в этой маленькой, узкой, как щель, полутемной комнатке, служившей некогда ванной и заселенной в эпоху коммуналок и «уплотнений», — он сидит, подвернув ноги, на сундуке, с книжкой в руках. То в кабинете профессора Гудзия, где идет толстовский семинарий, и Марк, слегка опоздавший и пристроившийся в укромном углу за этажеркой у самой двери, что-то пишет в зелененький измятый блокнотик. То на скромной студенческой пирушке, где он сразу становится центром дружеского кружка, и гитара ходуном ходит в руках его, и все без слов признают его первенство и в песне, и в шутке, и в завязавшемся вдруг серьезном разговоре. То в редакции журнала, куда он с трудом, громыхая костылями, поднимается по высокой лестнице с рукописью, свернутой в трубочку и болтающейся сбоку на бечевке, чтобы не занимать руки...

Но чаще и отчетливее всего я вспоминаю почему-то, как в пору весенних экзаменов он сидит на камнях старой ограды в университетском садике, сняв шляпу, прислонив сбоку костыли, покуривает, слегка задрав голову, с наслаждением щурится на солнце и с добрым любопытством вглядывается в лица тех, кто входит и выходит, хлопая дверью, из здания факультета. Он никого не ждет, не ищет, ему просто радостно смотреть на суетливую, шумную студенческую жизнь и чувствовать себя причастным к ней.

Один старый литератор, попросивший познакомить его с Марком Щегловым в пору начавшейся его славы, сказал, отойдя в недоумении и растерянности: «Не может быть, что этот не пощаженный болезнью, с трудом двигающийся инвалид — Марк Щеглов! Я читал его статьи, и мне казалось, что их пишет очень удачливый, здоровый, уверенный в себе человек...» Кто-то передал последние слова Марку. «Хорошо, что так думают...» — сказал он, усмехнувшись.

Да, сейчас можно лучше оценить, чего стоила ему борьба с тяжелейшим недугом, борьба за жизнь, за возможность учиться, за право работать в литературе.

Первую свою заметную статью он напечатал в сентябре 1953 года. В сентябре 1956 умер. Три года — слишком малый срок в литературной судьбе. Но к этому Щеглов готовился всю жизнь, и, может быть, оттого его след заметен и сегодня.

Но надо рассказать все по порядку.

 

Сохранились две собственноручные автобиографии Щеглова, писанные им для формально-анкетных надобностей. В одной из них говорится:

«Родился 27 октября 1925 года в городе Чернигове УССР. Отец и мать до революции — учащиеся средних учебных заведений. Ко времени моего рождения мать и отец — артисты провинциальных драмтеатров. По роду профессии вынуждены были переезжать с места на место, забирая и меня с собой. Двух лет от роду я заболел костным туберкулезом и с пяти лет до девяти с небольшими перерывами лечился в детских здравницах в Крыму и под Москвой, где в положенный срок начал учиться и закончил 1-й и 2-й классы.

С 1935 по 1940 гг. жил в Москве, где в то время служил в Реалистическом театре мой отец, занимавшийся потом и литературной деятельностью. Мать к этому времени переменила профессию и работала с 1934 по 1940 г. с перерывами, а с 1940 г. по настоящее время — без перерывов педагогом-«внешкольником» и музыкальным воспитателем с детьми (в детских лечебных учреждениях и детских садах)...» (Личное дело М. А. Щеглова. Архив МГУ).

Прервем этот рассказ Марка Щеглова о себе, чтобы прибавить несколько не уместившихся в автобиографию подробностей.

Отец его — Александр Николаевич Щеглов — был, как видно из материалов домашнего архива, человек ярко способный и увлекающийся, хотя и несколько разбросанный. Театральная карьера удалась ему мало, и он попытался заняться литературой. Писал стихи, в частности «детские», под псевдонимом Ан, печатался в журналах «Чиж» и «Ёж». В своих бумагах Марк хранил тетрадь его стихотворений (сейчас она находится в ЦГАЛИ).

«Он ведь сотрудничал в детских журналах, — писал Марку-юноше приятель отца актер К. Ф. Лебедев. — Почему? У него было много душевной чистоты, искренности, радостности, жизнерадостности. И у тебя этого много, может быть, больше, чем у папы. Юмор и у тебя» (письмо от 19 октября 1944 г.).

Отец — больная тема Марка. Он ушел из семьи в годы, когда Марк много и тяжело болел. В 1940 году отец умер. И Марк прислонился целиком к матери — живой, одаренной, неудачливой, впечатлительной, нервной женщине.

Неонила Васильевна Кашменская была дочерью священника из Екатеринодара; молоденькой девушке нужен был характер, чтобы из этой среды уйти в актрисы. А дальше жизнь не задалась: болезнь единственного сына, смена профессии, развал семьи. Долгие годы жила она вдвоем с сыном, бедствуя в маленькой комнатенке и деля все огорчения его бесконечных болезней... Но вернемся к автобиографии Щеглова:

«Я окончил с 1935 по 1940 г. неполную среднюю школу, частью экстерном, частью в школе № 127 Советского р-на гор. Москвы. В 1940 г., ввиду ухудшившегося состояния здоровья, был помещен на лечение в 1-ю Московскую загородную туббольницу в Мытищах, где прошел 8-й класс.

В 1941 г. в связи с войной больница, где я находился, была эвакуирована на Урал в санаторий «Кособродск» Челябинской области. Там я, занимаясь самостоятельно — сначала в челябинской обл. заочной школе, а потом, по возвращении в Москву, в московской городской заочной школе — окончил 9-й класс с некоторой потерей времени. С 1943 по 1945 г. лечился под Москвой и в Звенигороде. В 1945 году вернулся домой и поступил в 10-й класс школы рабочей молодежи при ВРЗ им. 1905 года в Москве. Окончил среднюю школу в 1946 году и сразу же поступил в МГУ на заочное отделение филологического факультета...»

Я нарочно без изъятий привел этот подробнейший перечень дат, больниц и школ. Там, где в автобиографии другого юноши стояло бы просто: «учился в школе», у Марка Щеглова — целая пережитая им биография, где памятен каждый год и класс, как взятый уступ, и каждая больница, отбрасывавшая его назад.

Щеглов выбрал для продолжения образования филологический факультет, потому что давно уже тянулся к литературе. Он был неравнодушен и к музыке, легко овладел балалайкой и гитарой. Недурно рисовал: рисунки его побеждали на школьных конкурсах и выставлялись на выставках. Но главное тяготение все же испытывал к перу и бумаге: еще перед войной он начал писать стихи. Первые поэтические опыты отправлял почтой в редакции — безуспешно. Написал Маршаку — Маршак почему-то не ответил: Марк был обескуражен. К. Ф. Лебедев советовал не теряться, утверждал, что Марк унаследовал литературные способности от отца, который писал «быстро, ярко, увлекательно» и «только случайно не выдвинулся». «Ты пишешь очень интересно, — внушал ему Лебедев. — Просто, красиво излагаешь мысли. Глубоко берешь. У тебя — ясно — налицо дар писателя» (из письма 1944 г. Архив М. Щеглова).

На заочном отделении, однако, ни карточек не выдавали, ни стипендии не полагалось, а надо было зарабатывать на жизнь, помогать бившейся в нужде матери. Но где устроиться с его болезнью, костылями? Пришлось обратиться в инвалидные артели: его обещали «оформить на пуговицы», потом — «оформить на тюбетейки», наконец он пристроился ретушером в фотографию. Товарищ по университету предложил подрабатывать рецензиями для Информбюро: Марк воодушевился, писал о «Ясном береге» В. Пановой, поэме А. Яшина «Алена Фомина»...

Продолжение автобиографии:

«Параллельно с занятиями на первых курсах факультета, ввиду материальных трудностей, должен был работать. Сначала работал ретушером в фотографии и художником в московских художественных артелях, а в 1949—1950 годах внештатно сотрудничал в Совинформбюро и ВОКСе. Эти организации посылали мои литературные рецензии за границу для печатания в органах культурной связи с СССР.

В 1950 г. обострилось течение моей болезни и меня поместили на лечение в туббольницу «Поливаново» под Москвой. Это совпало с моим переводом на стационар филологического факультета по ходатайству ЦК ВЛКСМ. С помощью товарищей я не прекратил занятий и в больнице и в 1951 г. закончил 3-й курс. Вернувшись из больницы, в 1951 — 1953 годах занимался на 4-м и 5-м курсах филологического факультета МГУ (по русскому отделению), который и окончил с отличием в 1953 году. В последние месяцы пребывания в университете и в настоящее время внештатно сотрудничаю в органе ССП, журнале «Новый мир»...»

Автобиография датирована 3 августа 1953 года и предназначена, по-видимому, для заочной аспирантуры, куда поступал Марк. Он поторопился написать, что внештатно сотрудничает в «Новом мире»: его первая в этом журнале статья «Особенности сатиры Льва Толстого» еще не ушла в набор, она появится в сентябрьском номере журнала. Но его можно понять. Кончилась предыстория жизни Марка Щеглова — позади двадцать семь прожитых лет. И началась литературная судьба — три мгновенных ярких года в литературе.

 

Перечитывая статьи Щеглова, думаешь: откуда эта зрелость мысли и форм выражения, это богатство слова и оттенков художественных впечатлений у человека, едва сошедшего со студенческой скамьи? Незаурядные способности? Необъяснимый предсмертный взлет, когда в краткие сроки, будто в предчувствии ранней гибели, концентрируется в человеке и расходуется разом то, что в других обстоятельствах как бы должно было распределиться на ровном и долгом пространстве жизни? Вглядимся — и кое-что поймем в логике этой судьбы. Вся жизнь, такая по видимости нелегкая и неудачливая, готовила его к высокому напряжению последних лет.

Готовил его ранний опыт человеческих страданий и призрака довременной смерти; опыт дружелюбия и участия, одиночества и принудительного общения на палатных койках. Больничная жизнь давала простор думать. Печальное преимущество. Но в то время как здоровые его сверстники гоняли в футбол и лапту, едва ль не единственной отрадой лежачего больного были книги, которые он с жадностью поглощал, и музыка в наушниках, научившая его любить Вагнера, Чайковского и Скрябина.

Юношеская тяга к сочинению стихов была тоже не только данью мечтательному возрасту: в этом было желание понять себя и утвердиться вопреки всему в романтическом, идеальном понимании жизни. Общие тетради в линейку и в клетку, стопы листов, тесно исписанных с двух сторон строчками в рифму, исчерканных в досадном сознании несовершенства: упоения своим успехом у Марка не наблюдалось.

Так всё, так всегда... Пусть погибну в безвестности,

Пусть краток мой век и сознанье — презренно,

Но дайте мне, дайте уверить окрестности

В неистовом счастье дыханья и зрения!

К тому же роду внутренней подготовки к будущему литературному делу надо отнести, пожалуй, и писание писем — писем исповедальных, подробных, порою немного «литературных» по задаче — так писали в минувшем веке, — о мелочи и о важном, листах на десяти кряду, благо досуга в больничных стенах хоть отбавляй. И дневник, заведенный в первые годы студенчества не столько для фиксации замечательных событий (да где их и взять?), сколько как домашняя литературная школа — школа чувств с «руссоистским» или «толстовским» самоотчетом ради усовершенствования себя. Все это служило воспитанию характера и становлению пера, которое он «ставил» себе, как пианисту ставят руку.

В нем была зоркость на г о ре — чужое, а не свое. Его трогала беспомощность оставшейся без пенсии старухи соседки, за которую он писал бесконечные прошения в собес и райсуд; будоражила судьба черниговского родственника, оказавшегося в тюрьме, — ему надо было организовать передачи. И уж как жалко было мать, бившуюся в бедном, почти нищенском быту дома, густонаселенной коммунальной квартиры. И он со своими костылями — обуза в этом быте с очередью к плите за чайником, продуктами за окном в «авоське», домашними недоразумениями и упреками, тщетными поисками посильной и выгодной работы и вечной нехваткой денег до материнской получки.

Он воспитал в себе навсегда демократическую небрезгливость к бедности и неудаче, сочувствие к так называемым «простым» людям, которые жили вокруг в тихих еще тогда московских переулках в окрестностях вокзала и Пресни и к которым, естественно, причислял и себя.

Но, будто бы вопреки этому знанию будничной и серой изнанки жизни, в нем, как и во многих людях его поколения, жила нерастраченная вера в идеал, в то, что горькая, трудная жизнь, какую он наблюдал рядом с собой в военные и послевоенные годы, — лишь в нескольких шагах от поры безмерного всеобщего счастья. Романтика его сознания не расшатывалась, а лишь закалялась тем, что он видел лишения и нищету, знал тяготы болезни и немощь страдания: всё это можно избыть, если люди, большинство людей, хотят добра своей стране и друг другу, а уж в этом-то он не сомневался.

Конечно, Марку Щеглову нужен был стойкий характер и какой-то упрямый прирожденный оптимизм, чтобы стать тем, кем он стал. Но неужели все было достигнуто им лишь самосильно — без помощи, поощрения и поддержки? Если умеешь любить людей, хорошие люди то и дело возникают вокруг тебя сами. В годы юности веру Марка в себя, по-видимому, сильно поддержал приятель отца — актер Лебедев, о котором мы уже упоминали; потом университетские наставники и среди них Н. И. Либан, С. М. Бонди, Н. К. Гудзий; круг студенческих друзей — самоотверженные девушки, ездившие к нему в больницу, филологические юноши, среди которых конечно же обнаружилось два-три «бурных гения» и полдюжины мечтательных поэтов и яростных спорщиков под стать ему... Перечень отзывчивых душ, помогавших Марку, можно продолжить, но есть риск, что весь путь его тогда будет выглядеть пасторалью — из одних добрых рук в другие. В действительности не редки были дни, когда он испытывал одиночество, погружался в беспросветное настроение, рассчитывал лишь на самого себя и переходил от упрямой веры в свою звезду к полному безверию в будущее, в возможность найти себя в большом литературном мире.

Его счастье, что на пороге этого мира его заметил и поощрил Александр Трифонович Твардовский. К рекомендации Н. К. Гудзия работы своего студента о Толстом он отнесся с вниманием и доверием, тем более что и сам перед войной учился у Гудзия в ИФЛИ. Второй удачей для Щеглова было то, что редактором его литературного дебюта и других первых статей оказался Игорь Александрович Сац, заведовавший в ту пору отделом критики «Нового мира». Человек яркой личной судьбы, в молодости бывший литературным секретарем А. В. Луначарского, Сац был к тому же превосходным редактором. Он умел не просто виртуозно поправить попавший в его руки текст — он начинал любить своих «подопечных», возиться с ними, опекать их в меру сил, особенно если обнаруживал в начинающем литераторе хоть искру дарования. Талант же Марка Щеглова виден был, что называется, и невооруженным глазом.

Первая же статья Щеглова, появившаяся в сентябрьском номере «Нового мира» за 1953 год, была отмечена многими. Статья называлась «Особенности сатиры Льва Толстого», но, несмотря на вполне академическую тему и аскетическое ученое название, привлекала неожиданной, свежей постановкой вопроса. Ну, сатира Гоголя или Щедрина — дело привычное: об этом много писали тогда, иллюстрируя политический лозунг 1952 года «Нам Гоголи и Щедрины нужны». Но... сатира Толстого? Да разве Толстой сатирик? Тонким анализом «Смерти Ивана Ильича», исключительно меткими наблюдениями над художественной формой этой повести Марк Щеглов доказывал: да, Толстой не чужд сатиры, но сатира его особенная, не теряющая форм реальности, незаметно включенная в целостную жизненную картину.

Обращал на себя внимание и литературный уровень статьи, владение автора словом, его полемический темперамент: на первой же странице своей первой печатной работы молодой критик вступал в азартную полемику с почти непререкаемым в те годы авторитетом В. Ермилова.

Уже в следующем номере «Нового мира» появилась большая задиристая рецензия Щеглова на современный роман «Опера Снегина» Осипа Черного, еще через два номера — статья о биографии композитора Бородина и, наконец, в мае 1954 года — подробный разбор романа Леонова «Русский лес». За какие-нибудь несколько месяцев читатели «Нового мира», неравнодушные к литературе, привыкли к имени Щеглова и уже старались не пропустить ничего из напечатанного им на журнальных страницах. Этого критика можно было читать; более того — ему можно было верить.

Естественно, что на первых порах Марку Щеглову, как всякой жертве быстрого успеха, пришлось испытать все соблазны литературного общения и писательской среды. Его имя получило заметную притягательность, и ему было не все равно, когда то один, то другой литератор останавливал его на лестнице в редакции со словами лестного привета или подходил к его столику в писательском клубе, где Марк потягивал пиво с каким-нибудь свежим своим знакомцем.

Но обольщения новой для него средой Щеглов изжил довольно быстро. Он не оброс литературными связями, предрассудками и кружковыми пристрастиями до такой степени, чтобы это стало мешать счастливой независимости пера. Он был все-таки пришельцем со стороны в столичном литературном мирке: за ним стоял университет с академическими традициями и некоторой суровостью по части вкуса и похвал у лучших профессоров, таких, как В. Ф. Асмус, С. М. Бонди или Н. К. Гудзий, воспитывавших на верности классическим образцам мысли и искусства и не терпевших скидок на притязательную современность.

Надо иметь в виду и то, что литературный фон, на котором появился Марк Щеглов, был довольно безрадостным. Хронологически вся основная его деятельность расположилась между двумя историческими событиями — смертью Сталина и XX съездом партии: очистительная работа времени только еще начиналась. Успехи литературы и критики в начале 50-х годов были весьма скромны. Еще не забыты были кампании «проработок». Некоторые критики, из числа лучших, занялись литературоведением, переменили профессию.

Марк Щеглов был провозвестником нового литературного и общественного времени. Он выступил с задором молодости, не ведая опасности, защищая правду, как он ее понимал, веруя и исповедуя чистую преданность литературе и верность заветам классики. То, что за его спиной были специальные занятия Державиным, Тютчевым, Львом Толстым, не говоря о горах прочитанных и передуманных в студенческие годы книг, многое для него значило.

Начало литературной суд бы Щеглова-критика было безоблачным, и тем острее он пережил то, что случилось с ним в 1954 году. Его первые же яркие выступления в журнале на современные литературные темы вызвали отнюдь не одни восторги. Он работал в критике не многим более полугода, когда в газетах стали появляться статьи, резко осуждавшие «линию», взятую «Новым миром» в области литературной критики. Упоминались в связи с этим публикации четырех авторов: В. Померанцева, Мих. Лифшица, Ф. Абрамова и М. Щеглова. В результате А. Т. Твардовский на несколько лет покинул «Новый мир», редактирование которого было передано К. М. Симонову. Имя же Марка Щеглова, еще недавно столь притягательное для газет и журналов, получило оттенок «печальной известности». После первых месяцев безмятежно счастливой работы в «Новом мире» в самом благоприятном окружении и обстановке Щеглов узнал, что такое трудности с литературными заказами (ради заработка им написано в ту пору свыше 40 «внутренних» рецензий) и как нелегко дается иной раз публикация глубоко обдуманной и тщательно выполненной статьи. Во всяком случае, не только по его нерасторопности или из чрезмерной требовательности к себе оказались не опубликованными при его жизни статьи об особенностях очерка, о реализме современной драмы или «верности деталей».

Марку Щеглову дано было узнать, что литературный опыт состоит не из одних приветствий и похвал, но это лишь закалило его талант. К тому же его поддержал добрым словом на Втором съезде писателей Корней Чуковский. К. М. Симонов, после некоторой паузы, возобновил печатание его работ в «Новом мире». Публиковался он и в других журналах — «Дружбе народов», «Октябре», только что возникшей «Молодой гвардии», сотрудничал с Гослитиздатом. И если можно о чем пожалеть, то лишь о том, что поводы для высказывания, какие ему предоставлялись, были не всегда вровень с его даром.

 

На обычные упреки критике в «отставании» от литературы существует ответ, кажущийся неотразимым: литература имеет ту критику, какой заслуживает. Для появления Белинского нужны были Пушкин и Гоголь, Добролюбов родился как критик Гончарова, Тургенева и Островского.

Опыт Марка Щеглова заставляет если не опровергнуть, то внести поправку в эту литературную теорему. За исключением, пожалуй, романа Леонова, среди современных книг, о которых он высказывался, не было сочинений долговременного литературного значения. Он писал о пьесах Корнейчука, Софронова и Штейна, об очерках В. Полторацкого и Татьяны Тэсс, о романе Ф. Панферова «Волга-матушка река» и рассказах Ильи Лаврова: всё это ставилось на сцене, печаталось, читалось, обсуждалось тогда. Ныне отчасти устарел материал критика — не устарел интерес к веренице мыслей, вызванных у него этими спектаклями и книгами, не устарело его искусство разбора.

Удивления заслуживает не одно это. В своем внимании к именам только начинавших тогда писателей, вроде В. Тендрякова, В. Солоухина, Г. Троепольского, и, что еще важнее, в круге тем и понятий, которые вполне обрисуются и станут в центр обсуждения десять — пятнадцать лет спустя, Марк Щеглов выглядит прозорливцем. Защищая правду в литературе, он первый говорит о том, что полуправда вредоноснее прямой лжи; что отсутствие «мастерства» не просто поправимый недостаток — оно ставит крест на произведении искусства; что беда драматургии, в сущности, не просто «бесконфликтность», с которой привычно воевали, а предрешенность конфликта, отсутствие самодвижения в пьесе; наконец, что поэтическая условность вовсе не во вражде с реализмом.

В рассказах Ильи Лаврова он будто почует предвестие «городской» темы Юрия Трифонова, защищая движение литературы «в ту область обыкновенного, каждодневного, в которой формируется и протекает жизнь людей, не очень легкая даже в величавые исторические времена». В рецензии на повесть С. Антонова «Дело было в Пенькове» скажет о ее достоинствах и недостатках так, словно угадает будущие споры вокруг «деревенской» прозы. И даже предвестие типа «озорника» у Василия Шукшина очень точно опишет Щеглов, разбирая характер Матвея у С. Антонова. «...Читатель будущих времен, — замечает критик, — с трудом постигнет из наших книг, как же реально жила русская деревня в 1945—1953 годах, о чем думали, из-за чего страдали и чему радовались люди, работавшие на полях и фермах, как представить себе правдивую картину жизненной борьбы простой крестьянской семьи за хлеб и достаток...» Это сказано как бы в нетерпеливом ожидании романов Ф. Абрамова о Пряслиных, «Привычного дела» Василия Белова.

Будто предчувствуя, что о многом он не успеет сказать, Щеглов спешит хотя бы коснуться, обозначить легким эскизом запас будущих проблем, о которых ему не придется рассуждать и спорить. Он пишет о романных биографиях Глинки и Бородина, о самом жанре жизнеописания великого человека, как бы сознавая, какое значение эта отрасль литературного просветительства еще займет в нашей культуре. В изящной рецензии «Перо вальдшнепа» он неожиданно откликается на переиздание книги Виталия Бианки, предвосхищая интерес к тому, что назовут позднее «экологией». И если в наши дни мы радуемся возвращению в отечественный культурный фонд поэзии Гумилева и Ходасевича, то не вправе забыть: именно Марк Щеглов был среди тех, кто громко приветствовал выход из тени искусственного забвения лирики Сергея Есенина, романтических повестей Александра Грина. Он первым взял на себя смелость сказать о Блоке как о «классике русской поэзии», ставшем в один ряд с ее «старшими богатырями», и в споре с Вл. Орловым отказался считать «субъективность» великого лирика слабостью его поэзии.

Но, может быть, мы преувеличиваем прозорливость Щеглова, его чуткость в отношении будущего? Есть ироническая французская поговорка: «Чем больше меняется, тем больше одно и то же». Многие старые литературные и жизненные проблемы, затронутые Щегловым, приобретя ныне иную словесную одежду, усложнившись, обнажившись или расцветясь, остались в сути своей прежними — не оттого ли нам не скучно читать его и сегодня, тридцать лет спустя? Просто он был честнее в отношении к своей современности и внимательнее многих своих коллег-критиков к тому, чему еще предстояло созреть и проявиться. Да и не последнее при этом сама личность пишущего, его талант, его взгляд: человеческая чуткость, искреннее искание правды никогда устареть не могут.

«Случай» Марка Щеглова дает повод еще раз задуматься о природе таланта критика. Что это за способность такая — восхититься чужим творением, как бы «врасти» в него, усвоить себе и пережить как вторично созданное твоим читательским воображением; доверчиво пойти за художником, обольщаясь всеми звуками и красками отпущенного тому дара?.. (Марк Щеглов порой невольно подхватывает в своих статьях даже интонацию разбираемого писателя — в статье о «Русском лесе» есть куски, написанные изощренной «леоновской» вязью.) А потом, поняв закон художника, по пушкинскому слову, «им самим над собою признанный», его поэтику и тайный жар, оценить его творение со стороны, как бы найдя дистанцию, с которой видны и уклонения от истины, и невольные отступления автора от закона искусства, им же утвержденного в своих правах. Судить о книге независимо, со стороны и изнутри, быть одновременно вместе с читателем и заодно с творцом, сполна «заразиться» искусством, но не до такой степени, чтобы потерять способность взвешенного оценивающего взгляда,— вот основные элементы «редкоземельного» таланта критика.

Существует азбучное противопоставление критики как области понятийного познания — художественной литературе как познанию образному. Опыт Марка Щеглова убеждает, насколько зыбко и неполно такое определение. Наверное, и художнику приходится нередко опираться на понятия. Критику же, идущему за писателем его художественной тропой, особая образная чуткость просто необходима, если он не публицист, для которого литература лишь средство иллюстрации собственных мыслей. (Такой род критической литературы тоже достоин почтения, но искусство для него в стороне.)

Марк Щеглов по натуре романтик, лирик, склонный к дружеским, исповедальным излияниям, к неостановимому потоку чувств. Он любит и знает за собой состояние захваченности, увлеченности, завороженности чужим искусством, признает порыв и безрасчетность и, быть может, более всего напоминает этим в прошлом нашей критики Аполлона Григорьева. Он хочет «думать сердцем», ценит душевную вольницу, разлив чувств.

Но есть и другая сторона у его дара: взвешенное, задумчивое, аналитическое слово, наклонное к познанию законов, руководящих жизнью. Глубже узнать и обобщить, совместить художественную картину с реальностью, извлечь социальный смысл — этому учил Щеглова университетский метод, опыт критиков-демократов XIX века, и он не пренебрегает в своих разборах ни строгим анализом, ни трезвой оценкой, часто идущей вослед увлеченному воссозданию образного мира художника.

И тогда из-под его пера выходят истинно вдохновенные страницы:

«Мы — оптимисты, но не будем же становиться ханжами! Еще в окружении «равнодушной природы» умирают дорогие нам люди, рушатся семьи, есть еще одиночество и необеспеченность и лишенные света жилища, еще, бывает, приходит к человеку нежданное, негаданное горе и он не знает, как с ним справиться, еще счастье в жизни идет в очередь с несчастьем...

Нам представляются высшей степенью холодного равнодушия те литературные «манифесты», в которых говорится о «бескрылой», «неудачливой в жизни мелкоте», которая «полезла» на страницы книг, а также брезгливые замечания о загсах и нарсудах, о так называемых «мелких дрязгах быта»... Кто эти великолепные счастливцы, спасенные жизнью даже от того, что они сдержанно именуют «некоторыми неустройствами быта», бестрепетно проходящие мимо «мелких дрязг», отраженных в деятельности столь почтенных учреждений, как загс и нарсуд, не запинаясь рассуждающие о «маленьких людях», о «мелкоте» со «слабыми идейными поджилками», об «обыденной сутолоке» жизни! Каким образом мог сложиться в наши дни этот их барский идеализм?» («На полдороге»).

Как видно даже по этой выдержке из статьи о рассказах И. Лаврова, Щеглов принес с собой в критику свой эмоциональный способ высказывания, проросший сквозь академическую «ученость», запас несношенных слов и искреннюю интонацию, которая не меньше, чем мысль, выражала его личность. После «зашоренности» и казенщины, мундирной строгости однообразного критического словаря — привлекательная свобода впечатления, отсутствие заминки в изъявлении негодования и восторга, биение вольной мысли, свобода слога, наконец.

Впрочем, смешно хвалить критика-литератора за его стиль — будто это внешний наряд, украшение к лицу. Ведь стиль не что иное, как зеркальное отражение качества мысли, лица пишущего. Таков, например, чудесный юмор Щеглова — мягкий, обычно изредка и к месту, передающий не раздражение, а улыбку: упоминание о явленном в производственном очерке «человеке-машине», сросшемся с агрегатом, «как бедуин со своим конем»; или замечание о том, что символический «русский лес» у Леонова — это «нечто большее, чем только то, из чего строят дома, что пишут на картинах, где собирают землянику...»; или вскользь брошенное словцо о превращении живых фигур великих людей в образ-формулу, «так сказать, в квадратный корень из действительного исторического лица. Так, у нас был квадратный корень из Гоголя, даже из Пушкина, из Римского-Корсакова и кубический корень из Белинского».

В таких случаях почти не заметна грань, разделяющая журнальную статью и живую речь Щеглова — разговор или дружеское письмо. Проживи он дольше, это стало бы, по-видимому, еще нагляднее.

 

Перечитывая сейчас подряд статьи Щеглова, конечно же находишь у него и страницы устаревшие, скучноватые, места наивные и отдающие дань чужой ему фразеологии. Встречается, даже в лучших его статьях, риторика, слова и формулы, окрашенные в цвета времени: когда-то они казались обязательными, а на нынешний взгляд смешны, как заклинания духов, и ни один уважающий себя литератор к ним ныне не прибегнет. Иногда, и чаще, чем хотелось бы, Щеглов писал статьи сугубо «заказные», явившиеся не по сердечной склонности и порыву, а по предложению редакции, случайному, подсказанному внешними обстоятельствами выбору. В таких случаях даже в работе, сделанной вполне профессионально, живой голос критика глохнет. Он сам, защищаясь от упрека, писал читательнице Д. Чавчанидзе, что литература иногда — «незаметная поденщина»: «Лишь бы это не вырождалось в беспринципность и халтуру».

Но почему все же, несмотря на мелкость порою поводов, на реликты устаревшей «словесности» и школьные ссылки на авторитет «цитат», статьи Щеглова в главном не утратили своей заразительной силы? Скажу больше: уйдя вперед и изощрившись, наша критика словно что-то и забыла, потеряла по дороге из того, чем силен был Щеглов.

Сейчас в моде утверждать критику как предмет равноправный с собственно литературой. Мол, это такой же род творчества, как и словесное искусство, и оттого высказывание критика автономно, оно вправе даже идти по касательной к с



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-04-04 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: