Лус, Алешка, Джонни и другие




 

Я взял тогда зонт и вышел. Меня еще покачивало от этого злого зелья. Но, чтобы не возвращаться в свою каморку и избежать закономерной на третий день депрессии, я вышел по Спринг стрит на шестую авеню, взял собвей и поехал в свой английский класс. Его дал мне мой заботливый Вэлфэр.

Я имел свой класс в «Коммюнити-центр» на Колумбус авеню вблизи 100-х улиц. Коммюнити центр был не столь давней постройки, но окна нашего класса гляделись почти в развалины – выбитые окна, почерневшие от пожаров стены, всякая гниль и нечисть, выползшие прямо на улицу. Нью-Йорк как бы гниет по краям. Его чистые кварталы по площади своей куда меньше уже необозримого моря нежилых и полужилых, страшных своей почти военной разрушенностью районов.

Там, где я учился, был с десяток таких домов, между Колумбус и Централ-Парком. К чему я это говорю, что даже книжка, по которой мы учились, мы – это десять женщин из Доминиканской республики, одна с Кубы, одна из Колумбии, и единственный мужчина в классе – это я, так вот, эта книжка имела название «Нет горячей воды каждый вечер». В книжке рассказывалось о людях, которые живут приблизительно в таком же районе, и как они окружены всевозможными несчастьями. Нет горячей воды, из-за преступлений они боятся вечером выходить на улицу, отец двух девочек досадует, что в их доме поселился некто Боб-бездельник и опасная личность, главарь шайки молодежи. Тут же высказывалось предположение, что отец двух девочек есть одновременно и отец этого Боба. Все жители района, о котором повествовалось в предложениях и упражнениях книжки, были связаны между собой чуть ли не кровосмесительными связями, а наблюдала за всем этим старая сводница и сплетница в шали (на рисунках в книжке она изображена в шали и с лисьей мордой). Веселенькая книжка.

В этот день я немного опоздал, они уже писали сочинение по вопросам учительницы. Учительница имела фамилию славянского происхождения – Сирота, хотя она не помнила, чтобы кто-то в их семье был славянин. Женщины разнообразных оттенков кожи радостно приветствовали меня, они искренне огорчались, когда я не приходил. Лус бросила мне улыбку. Она очень любит улыбаться мне, изгибаясь при этом, да простят мне пошлейшее и истертое сравнение, но это именно так, как стебелек розы. Лус совсем белая, она совершеннейшая испанка, хотя она тоже из Доминиканской республики. У Лус есть ребенок, хотя она сама еще ребенок – маленький и худенький – не помогают ни ее серьги, ни высокие каблуки. Серьги у нее дешевенькие, но она всегда меняет их, если надевает новую кофточку. У нас с ней почти любовные отношения, хотя мы ни разу с ней не поцеловались, и я только раз сказал ей, что она мне очень нравится. Но мы всегда смотрим друг на друга все три часа урока, и улыбаемся друг другу. А когда каждый из нас отвечал на вопросы учительницы и показывал по атласу, где он родился, я видел, как Лус быстренько записала в своей тетрадке название моего родного города – Харьков. Я, в сущности, наверное, скромный и стеснительный человек, и я говорил же, что до полной свободы мне далеко. И Лус была скромной девушкой – женщиной. Поэтому мы так и не смогли прижаться друг к другу, как хотели этого. И я бесконечно жалею, что не смогли. Может быть, она любила бы меня. А ведь только это и нужно мне.

У них у всех были дети, кое у кого даже четыре ребенка. Прелестные были девочки у Кандиды, с такими причудливыми, такими манерными, так неестественно живыми и изящными лицами и фигурками были девочки Кандиды, что когда они пришли к матери в класс, я подумал о них, как о произведениях искусства. Смесь различных кровей дала такой неожиданный эффект. Изощренный эффект, я бы сказал, древнеегипетский, они были похожи на дочерей Эхнатона, хотя сама Кандида была обычного светлокоричневого цвета невысокая женщина с добрым и простым лицом. В лицах ее девочек, в разрезах глаз, в волосах была какая-то поэзия, утро, заря, какой-то аромат тонкости. Позволю себе пышность – они были как кофейные зерна, как пряности – ее дети.

Так вот – когда я вошел, они писали сочинение. Они никогда не видели меня таким красивым и нарядным. Обычно я ходил в школу в босоножках и джинсах – моих единственных босоножках на деревянной платформе и в белых или голубых джинсах. А тут русский парень пришел в цветных сапогах, джинсовом костюме, с платком на шее и зонтом. Они оживленно обсудили мой вид по-испански. Судя по интонациям, я им понравился, одобрили.

Учительнице я сказал, что имел сегодня с утра деловое свидание по поводу работы, и взялся за сочинение. Нужно было написать о районе, в котором я живу. Я написал, что живу в районе, где помещаются в основном оффисы, что в моем районе находятся оффисы, может быть, самых дорогих компаний мира. И следовал вопрос – боюсь ли я ходить в моем районе ночью. Я написал что я ничего не боюсь, и гуляю по всему городу. Бояться мне нечего – у меня ничего нет. Читая мое сочинение и исправляя ошибки, учительница смеялась.

Многие в моем классе написали, что не боятся ходить вечером и ночью. Я думаю, у них тоже мало что было, потому они и не боялись.

Самой старшей в нашем классе была седая Лидия. Она была черная и седая, а лицо ее, фигура, походка, привычки напоминали мне одну соседку в Харькове, когда я еще мальчиком жил с папой и мамой. Ей и обоим Кандидам труднее всех давался английский. Обе Кандиды тоже напоминали мне каких-то моих соседок по харьковскому дому, только кожа у них была чуть потемнее. Надо сказать, что ежедневно проходя пешком по 130-140 улиц по раскаленному солнцу, причем я не церемонясь снимал с себя и рубашку, я стал такого темного цвета, что мало чем отличался от своих соучеников. Лус так уж верно была куда светлее меня.

Рядом с Лус всегда сидела Роза – высокая и стройная, совершенно черная девочка. Вид у нее был независимый и строгий, но мне всегда казалось, что она почему-то несчастна. Несколько раз поговорив с ней на нашем общем тарабарском языке, даже не поговорив, просто обратившись и получив ответы, я увидел, что девочка она доброжелательная и симпатичная, только относится к нашему миру настороженно. Каждый перерыв Роза скручивала голову очередной маленькой бутылочке с чем-то черным внутри. Делала она это очень ловко краем штанины широченных внизу брюк. Это был какой-то специальный латиноамериканский напиток. Я и Роза считались в нашем классе алкоголиками. Когда учительница спрашивала класс – кто что любит, я сказал как бы в шутку, что люблю водку, а за Розу сказали другие, кажется, именно Лус – «Роза любит дринк!» Роза была мне приятна, и своей независимостью тоже. Иногда она жевала резинку и становилась совершенно неприступной.

Рядом со мной сидела еще одна совсем черная женщина – Зобейда. Я – начитанный русский парень – конечно, знал, что такое имя носила одна из героинь Вольтера. Вряд ли это знала сама Зобейда, но она была одной из лучших учениц в нашем классе и часто ей и мне поручали читать какой-нибудь диалог, обычно мужа и жены, которые постоянно проливали что-то на себя и друг на друга и потом советовали друг другу, в какую чистку пойти. Эти супруги из книжки были полными идиотами, у них все валилось из рук, они не могли куска до рта донести, неизвестно, как же они все-таки оставались живы, кофе у них расплескивался, чашки раскалывались, жирный сэндвич падал маслом на новую одежду. Жутко становилось.

Когда я и Зобейда читали, выйдя к столу учителя этот диалог двух идиотов, – мы очень старались и получалось у нас, очевидно, смешно. Во всяком случае, блондинистая, с короткой стрижкой миссис Сирота покатывалась от хохота, слушая мое грозное «Вот?» и не менее глупый ответ жены – который читала Зобейда. – Вы похожи на телевизионную пару, – говорила она нам.

Зобейда была высокого роста, и зад у нее, как это бывает иной раз у черных женщин, был очень большой и существовал как бы отдельно от всего остального. Лицо у нее было красивое и как у большинства черных – тонкие руки. С ней я разговаривал больше всех. У нее тоже был ребенок и муж, который родился здесь, в Америке, и с которым она поехала было обратно в Доминиканскую республику, но потом они вернулись, после Соединенных Штатов жить им там было трудно.

Как-то разговор у нас зашел об образовании. Ана, сухонькое, в очках, насмешливое существо неопределенного возраста из Колумбии, стала говорить о своих братьях и сестрах. Она написала их имена на классной доске, а потом написала, сколько каждый их них имеет детей. У самой Аны детей не было. Зато у ее трех братьев и двух сестер было в общей сложности 44 ребенка. Я спросил Ану, когда они все приедут сюда из Колумбии. Ана сказала, что все, может, и не приедут, но что большинство из них, вырастая, хотят иметь высшее образование, и ее братьям и сестрам приходится туго – им нужно много работать, чтобы дети имели высшее образование.

– Это что, в Колумбии такая мода – иметь высшее образование? – спросил я Ану.

Она серьезно отвечала, что если хочешь быть человеком – нужно высшее образование, а оно стоит больших денег. Потом она сообщила, сколько стоит высшее образование в Колумбии и сколько стоит оно в Доминиканской республике. Тогда включился и я и сказал, что в СССР, откуда я приехал – высшее образование бесплатное, и любое другое образование тоже. Такого эффекта я не ожидал. Они были потрясены. Бесплатно! Хорошо еще, что они не спросили меня, зачем же я уехал из такой прекрасной страны.

Миссис Сирота смущенно улыбалась. Может, ей было неудобно за свою богатую жирную страну, где ты можешь получить уровень образования в зависимости от того, сколько у тебя денег. Много, очень много – оканчивай Принстон, не очень много – езжай учиться в Канаду – там дешевле, совсем нет – ходи неученый, или, может быть, тебе удастся получить стипендию. Я поехидничал немало, слушая их оживленную дискуссию по-испански, поехидничал над миссис Сиротой и над всякими учеными господами, утверждающими чуть ли не связь социализма с дьяволом. Чтобы поддать жару в огонь, я сказал им, что и медицинское обслуживание бесплатное. Что тут началось… А я ехидничал и был доволен.

Мой класс мне нравился. Маргарита, полная черноглазая женщина с красивым лицом, имеющая трех мальчиков от 11 лет и ниже и маленькую девочку, улыбалась мне, показывала фотографии детей. Цветные, сделанные в специальных позах, старательные фотографии говорили о том, что фото делались не случайно, а чтобы запечатлеть, отобразить и сохранить. Как в русской провинции. Маленькая девочка – самая младшая была вся в кружевах и оборках и стояла в важной позе, как знатная персона. Я сказал: – Прекрасных детей родила ты, Маргарита. Она была очень довольна.

Иной раз мне казалось, что я нравлюсь Маргарите, она так же часто, как Лус, улыбалась мне, а кроме того, порой угощала меня каким-нибудь домашнего изготовления кушаньем. Впрочем, они все часто угощали меня своими доминиканскими блюдами – и жареным мясом, и жареными бананами, и какими-то мясными шариками типа голубцов. Маргарита угощала всех наших студентов, не только меня, но вряд ли я ошибаюсь – я ей явно нравился, это было видно. Я не понимал в тот период своей жизни, как я могу кому-то нравиться, я был о себе очень низкого мнения как о мужчине, совсем презрительного. Может, ей нравились мои зеленые глаза, или темная кожа или обильно изрезанные руки, Бог их, женщин, знает.

Я был русский, это им тоже нравилось. Они вряд ли знали о существовании еврейской эмиграции из России, им было бесполезно объяснять, что я по национальности русский, а приехал по визе, присланной мне фиктивно из Израиля и с согласия советских властей. Излишняя информация. Я был русский – и все тут. Как объяснила им и мне миссис Сирота, Россия расположена в Европе. Так я стал человеком из Европы. А они были из Центральной и Латинской Америки. И были мы все из мира.

Вынужденно, помимо моей воли я, человек, сбежавший из СССР сюда в поисках творческой свободы, то есть возможности печатать здесь, свои ненужные здесь, нужные только там, в России, произведения, – поступок достаточно легкомысленный, – оказался для них представителем моей страны, единственным доступным им в их жизни представителем России – СССР.

Видит Бог, я старался прилично представлять свою страну перед ними. Я не выебывался, прежде всего перед собой, и не смотрел на мир с позиций своего воображения, я старался честно смотреть. Этих женщин вовсе не касалось, печатали меня там или нет, в конце концов, таких как я едва ли тысячи.

Им понятно было другое – страна, в которой бесплатное высшее образование, бесплатное медицинское обслуживание, где квартирная плата составляет ничтожную долю зарплаты, где разница между зарплатой рабочего – 150 рублей – и академика или даже полковника КГБ – 500 рублей, всего 350 рублей, господа, это вам не астрономические суммы, в которые оцениваются состояния богатейших семейств Америки, и рядом жалкие 110-120 в неделю, которые Эдичка зарабатывал басбоем в отеле «Хилтон» – такая страна не может быть плохой страной.

Они не проделывали вместе с западной интеллигенцией долгий путь очарования русской революцией и Россией, и разочарования в ней. Ничего они не проделывали. Среди них ходили смутные слухи о стране, где таким, как они, живется хорошо. Всегда ходили.

Я не вдавался в подробности, и не мог бы им объяснить русскую историю последних 60-ти лет – сталинизм, жертвы, лагеря, все это они пропустили бы мимо ушей. Их собственная история тоже изобиловала жертвами и зверствами. Они не были горды и честолюбивы, они и их мужья не писали стихов и книг, не рисовали картин, у них не было бешеного желания во чтобы это ни стало втиснуть свое имя в историю своей страны, а еще лучше мира, и поэтому преград и запретов на этом, вовсе им ненужном, пути они бы и не признали. Они жили и были добры и угощали русского жареным ямсом и любили своих Хозе, и рожали детей, и фотографировали их в лучших одеждах, и это была их жизнь.

Куда естественнее моей – я признаю. А я таскался по свету, из-за честолюбия потерял любовь, и когда потерял – понял, что любовь для меня была куда дороже честолюбия и жизни самой, и вновь стал искать любовь, и в этом состоянии поисков любви нахожусь. С точки зрения любви в этом мире, в России ее, конечно, больше, чем здесь. Это видно невооруженным глазом. И пусть простят меня, Эдичку, пусть скажут, что я мало знаю Америку, но здесь любви меньше, господа, куда меньше…

Я предаюсь всем этим мыслям, возвращаясь из моего класса. Я иду по Колумбус вниз, иду не спеша, читаю все вывески, если очень жарко, сниму рубашку, в этот день я, впрочем, был в костюме, солнце, выглянув, стало припекать, и я снял пиджак. Доминиканские женщины, уходя из школы, торопятся домой, их ждут дети. Иногда я прохожу с Лус, колумбийской Аной, Маргаритой и еще кем-нибудь, может быть, темноглазой, с ликом святой – Марией, до собвея, это в полуквартале от нашего Коммюнити-центра, и по дороге выпытываю из них испанские слова. Я знаю их теперь, может быть, два десятка и с удовольствием произношу. Вообще я куда охотнее учил бы испанский. Он сочнее и ближе мне, как и все испаноязычные люди куда ближе мне затянутых в галстуки клерков или вышколенных сухопарых секретарш. Исключение я делаю только для Кэрол, только для нее.

Вместе с уходом от меня моей несчастной русской девочки, охуевшей от этой страны, от меня ушел и интерес к белым интеллигентным женщинам. Многие освобожденные или освобождающиеся дамы на мой болезненный взгляд освобождают себя от любви к другому, не к себе, человеку. Монстры равнодушия. «Мой хлеб, мое мясо, моя пизда, мой апартмент» – говорят монстры. И я ненавижу цивилизацию, породившую монстров равнодушия, цивилизацию, на знамени которой я бы написал– самую убийственную со времен зарождения человечества фразу – «Это твоя проблема». В этой короткой формуле, объединяющей всех Жан-Пьеров, Сюзанн и Елен мира, содержится ужас и зло. А мне страшно, Эдичке, вдруг душа моя не найдет здесь к кому бы прилепиться, тогда и за гробом обречена она на вечное одиночество. А это и есть ад.

В испаноязычном населении моего великого города я вижу куда меньше равнодушия. Почему? Только потому, что они позднее пришли в эту цивилизацию, она их еще не так разъела. Но она грозит и им. Думаю, правда, не успеет погубить и этих, сдохнет сама, задушенная возмущением человеческой природы, требующей любви.

А что в России? – спросите вы. Но Россия и ее общественный строй тоже продукт этой цивилизации, и хотя там внесены некоторые изменения, но это мало помогает. Любовь уходит и из России. А любовь нужна этому миру, мир вопит о любви. Я вижу, что миру нужны не национальные самоопределения, не правительства из тех или иных лиц, не смена одной бюрократии на другую, капиталистической на социалистическую, не капиталисты или коммунисты у власти, и те и другие в пиджаках – миру нужно разрушение основ этой человеконенавистнической цивилизации – новые нормы поведения и общественных отношений, миру нужно настоящее равенство имущественное; наконец, равенство, а не та ложь, которую в свое время написали на знамени своей революции французы. Любовь людей друг к другу нужна, чтоб жили мы все, любимые другими, и чтоб покой и счастье в душе. А любовь придет в мир, если будут уничтожены причины нелюбви. Не будет тогда страшных Елен, потому что Эдички ничего не будут ждать от Елен, природа Эдичек будет другая, и Елен другая, и никто не сможет купить любую Елену, потому что не на что будет покупать, материальных преимуществ у одних людей перед другими не будет…

Так я иду со счастливой улыбкой из моей школы. Иду по грязному Бродвею, где мне суют на каждом углу бордельные бумажки – возьмите, Эдичка, сходите и утешьтесь, получите любовь за 15 минут, сворачиваю на 46-ю улицу, стучу в черную дверь и открывает ее мне Алешка Славков, поэт. Стоит он в облаке пара, у них течет в кухне горячая вода, и некому эту воду уже месяц остановить. Я вхожу к Алешке, привычно вижу клоуновские черные котелки и музыкантов инструмент – Алешка делит черную дыру с клоуном и музыкантом – тоже эмигрантами из России – вижу три матраца и всякую рвань и грязь, и требую я у Алешки пожрать.

Тогда Алешка еще не был католиком, но уже не носил бороду. Его только что выгнали по сокращению штатов с должности гарда, он сдал свою дубинку и форму, и стал опять сильно хромающим, но бодрым, усатым и черноглазым Алешкой Славковым, любителем поддать. Алешка покормил меня кислой капустой с сосисками – его неизменная еда – и сел переводить принесенный мной документ под названием «Меморандум» – документ, выражающий надежды и грезы, как мы выражались, – «творческой интеллигенции» – нас с Алешкой и еще большого количества художников, писателей, кинематографистов и скульпторов, выехавших из СССР сюда и никому здесь на хуй не нужных.

Алешка переводит, а я сижу в залоснившемся старом кресле и думаю о нашем документе и о нашей возне. «Попытка утопающего не утонуть», – думаю я. Две страницы. Чтобы послать их Джаксону, Кэри и Биму. Вдруг помогут с искусством. Впрочем, мы нужны были этим демагогам, пока были там. Здесь нам сунули по Вэлфэру, чтоб не пиздели, и хорош. Гуляй, Вася, наслаждайся свободой.

Хладнокровные американцы, умные бля люди, советуют таким, как мы, переменить профессию. Непонятно одно, почему они сами не меняют своих профессий. Бизнесмен, потеряв полсостояния, бросается с 45-го этажа своего оффиса, но не идет работать гардом. Сломаться я и в СССР мог, на хуя сюда было ехать. Все, чего от меня хотела советская власть – чтоб я переменил профессию.

Мы тоже хороши, – продолжаю я думать, – самая легкомысленная эмиграция. Обычно только страх голода, смерти, заставляет людей сниматься с места, покидать родину, зная, что они не смогут вернуться обратно, возможно никогда. Югослав, уехавший на заработки в Америку, может вернуться к себе в страну, мы – нет. Мне никогда не видеть больше своих отца и мать, я, Эдичка, твердо и спокойно это знаю.

Восстановили нас против советского мира наши же заводилы, господа Сахаров, Солженицын и иже с ними, которые в глаза не видели Западный мир. Ими двигала наряду с конкретными причинами – интеллигенция требовала участия в управлении страной, своей доли требовала – руководила ими еще и гордыня, желание объявить себя. Как всегда в России, мера не соблюдалась. Возможно, они честно обманулись – Сахаровы и Солженицыны, но они обманули и нас. Как-никак «властителями дум» были. Столь мощным было движение интеллигенции против своей страны и ее порядков, что и сильные не смогли противиться, и их потащило. Ну мы и хуйнули все в Западный мир, как только представилась возможность. Хуйнули сюда, а увидев, что за жизнь тут, многие хуйнули бы обратно, если не все, да нельзя. Недобрые люди сидят в советском правительстве…

Умные очень бля американцы советуют таким людям, как мы с Алешкой, переменить профессию. А куда мне девать все мои мысли, чувства, десять лет жизни, книги стихов, куда самого себя, рафинированного Эдичку деть. Замкнуть в оболочку басбоя. Пробовал. Хуйня. Я не могу уже быть простым человеком. Я уже навсегда испорчен. Меня уже могила исправит.

У американской безопасности в свое время еще будет с нами хлопот. Ведь не все же сломаются. Через пару лет ищите русских среди террористов во всевозможных фронтах освобождения. Предрекаю.

Переменить профессию. А душу возможно переменить? Определенно зная, на что он способен, всякий ли сможет подавить себя здесь и жить жизнью простого человека, не претендуя ни на что, и видя вокруг себя деньги, удачу, славу и, большей частью, все это малозаслуженно, уже зная по опыту и Советского Союза и здешнему, в данном случае это одинаковый опыт: послушный и терпеливый получает от общества все, протирающий задницу, услужающий – получает все.

Гениальных изобретателей вегетарианских бутербродов для секретарш с Уол-Стрита – раз, два, да и обчелся, здесь приходят к успеху по большей части так же, как и в СССР – послушанием, протиранием штанов на своей или государственной службе, скушным каждодневным трудом. То есть, растолкую – цивилизация устроена таким образом, что самые норовистые, страстные, нетерпеливые и, как правило, самые талантливые, ищущие новых путей, ломают себе шею. Эта цивилизация – рай для посредственностей. Мы-то считали, что в СССР рай для посредственностей, а здесь иначе, если ты талантлив. Хуя!

Там идеология, – здесь коммерческие соображения. Приблизительно так. Но мне-то какая разница, по каким причинам мир не хочет отдать мне то, что принадлежит мне по праву моего рождения и таланта. Мир спокойно отдает это – место я имею в виду, место в жизни и признание – здесь – бизнесмену, там – партийному работнику. А для меня места нет.

Что ж ты, мир – еб твою мать! Ну, я терплю-терплю, но когда-то это мне надоест. Раз нет места мне и многим другим, то на хуй такая цивилизация нужна?!

Это последнее я говорю уже Алешке Славкову, который далеко не во всем со мной согласен. Его тянет к религии, он склонен искать спасения в религиозной традиции, вообще он спокойнее Эдички, хотя и в нем бушуют бури, я думаю. Он мечтает стать иезуитом, а я смеюсь над его иезуитством и предрекаю ему участие в мировой революции вместе со мной, в революции, которой цель будет разрушить цивилизацию.

– А что на ее месте построите вы, ты и твои друзья из Рабочей партии – говорит Алешка, почему-то смешивая меня с Рабочей партией, к которой я никогда не принадлежал, а только интересовался ими, как любым другим левым движением. Просто с Кэрол и ее друзьями я сошелся ближе, чем с представителями других партий, но это чистая случайность.

– Свалить эту цивилизацию, и. свалить ее с корнем, чтобы не возродилась, как в СССР, труднее всего, – говорю я Алешке. – Свалить окончательно это и есть построить новое.

– А как с культурой поступите? – спрашивает Алешка.

– С этой-то феодальной культурой, – говорю я, – внушающей людям неправильные отношения между людьми, возникшие в далеком прошлом при другом порядке вещей, с ней как? Разрушить ее на хуй, вредную, опасную, все эти рассказики о добрых миллионерах, о прекрасной полиции, защищающей граждан от зверских преступников, о великодушных политических деятелях – любителях цветов и детей. Почему ни одна падла из господ писателей, Алешка, ни одна, заметь – не напишет, что преступления, большинство их, порождены самой цивилизацией. Что если человек прирезал другого и взял его деньги, то вовсе не потому, что ему цвет и хрустение этих бумажек до степени убийства другого нравятся. Он от общества своего знает, что эти бумажки среди его сородичей – Бог, они ему и женщину дадут какую захочет, и жратву дадут, и от изнуряющей физической работы избавят. Или человек за измену жену убил. Но если бы нравы были другие, мораль другая, и только любовь мерила бы отношения между людьми, то зачем бы он за нелюбовь убивал. Нелюбовь это несчастье, за нее жалеть нужно. По телевидению все семьи да джентльменов в костюмах показывают. Но это уже уходит – джентльмены в костюмах уходят, и дикий ветер новых отношений, игнорируя все полицейские меры, все религиозные рогатки, воет над Америкой и всем миром. Джентльмен в костюме, седой глава семьи терпит поражение за поражением, и скоро, очень скоро он уже не будет управлять миром. Муж и жена, сошедшиеся, чтобы было спокойнее и экономически выгоднее жить, не по любви, а по приказанию обычая, это всегда было искусственно и порождало массу трагедий. На хуй сохранять отживший обычай…

Так я его агитировал, он возражал, а потом я все же занялся капустой, а он «Меморандумом». Он хорошо знает английский, перевел эти страницы он быстро, но потом все равно пришлось давать эту бумажку просмотреть и исправить ошибки Банту – американцу, приятелю Эдика Брутта, моего соседа по отелю. Ошибок было не так много, в основном, он пропускал артикли, поэт-католик Алешка. После содеянного, после работы тяжкой он хотел отдохнуть. Отдых в его понимании – это выпивка.

Я повел его в мой любимый магазин на 53-й улице между первой и второй авеню и там мы купили ром с Джамейки – именно то, что я хотел уже с неделю. Он тоже хотел ром, ему и мне хотелось испытать ромовые вкусовые ощущения. Мы не были алкоголиками, ни хуя подобного, хотя, как увидите, напились в конце концов. Еще он купил для себя соды, и совместно мы приобрели два лимона – и направились в мой отель.

Пришли. Сели у окна. Был вечер, пятичасовое закатное солнце освещало мою каморку. Ром отливал желтым, серебрился и густо лежал в похабных грубых стаканах, принадлежащих Эдичке, неизвестно кем и когда принесенных. Время от времени мы отправляли его в глотки. Алешка закурил сигару, вытянув негнущуюся ногу, он наслаждался. Наслаждаясь, он сдвинул стул, стул задел за вилку, за провод, которым был включен в электросеть холодильник, и невидимое вредительство совершилось. Лужа воды была обнаружена спустя полчаса, пришлось ее вытирать, уже когда мы, прихватив остатки рома, собирались исчезнуть, отправиться в путь, на этом настаивал Алешка, шило было у него в жопе, не иначе, он хотел пойти к Паблик лайбрери и купить джойнтов.

Мы пошли. По дороге было мною обнаружено, что Алешка, несмотря на всю его наглость русского поэта, джойнт и употребить-то правильно не умеет. Оказалось, что тоненько закрученные сигаретки джойнтов он купил, раскрутил, смешал с обычным сигарным табаком и курил. Я долго и покровительственно смеялся над Алешкой. Конечно, было понятно теперь, почему марихуана не действовала на него, он жаловался на это все время.

– Это же как слону дробинка, курить-то нужно именно эту тоненькую, уже готовую сигаретку, ни с чем не смешивая. Мудило, – сказал я ему, – провинциал московский, Ванька.

Мы, когда пошли, даже соду прихватили с собой. Купили у Паблик лайбрери на 42-й улице джойнты, на всякий случай, два у одного парня и два у другого, – если одна пара окажется некрепкой, то другая порция, может, будет лучше – и стали решать, куда пойдем. Он хотел затащить меня в отель «Лейтем» – у меня же об этом отеле были херовые воспоминания, там мы жили, когда приехали с Еленой в Америку, в номере 532, до квартирки на Лексингтон, до трагедии или в самом начале трагедии, и мне не хотелось видеть свое прошлое.

Мне хотелось жить так, как будто я обрел сознание 4-го марта 1976 года, в день, когда я вселился в отель «Винслоу», а до этого ничего чтоб не было – темная яма и все, не было, не было. Алешка же тащил меня в то место, показать. Не хотел я идти к его другу – саксофонисту длинноволосому Андрею, который только что приехал, не хотел оживлять свое прошлое, а он тащил. Ну что с ним было делать, упрямый, сука.

Я сказал ему, что там, в отеле «Лейтем» я был счастлив, я любил и ебал свою Елену, мы переворачивали всю постель, и помню, ебались во время выступления Солженицына с включенным телевизором и его мордой на экране, ебались, и я хотел в этот момент кончить, но не мог, созерцая его в полувоенном френче, даже сладкая пипка моей девочки не могла меня заставить кончить. Ебались мы при Солженицыне, конечно, из озорства.

Когда ей надоедало ебаться, тогда это уже началось, и она хотела смотреть телевизор, я разворачивал ее на нашей огромной отельной постели, за всю жизнь у нас не было такой постели, я разворачивал ее, подкладывал подушки, и она стояла на коленках и на руках, смотрела телевизионную передачу, обычно какие-нибудь ужасы и дьявольщину, она это любила, а я ебал ее сзади. Даже это, тогда начавшее проявляться ее невнимание ко мне, не могло меня охладить, мне очень ее хотелось, хотя было уже четыре года как мы делали с ней любовь и, возможно, мне пора было остановиться и оглядеться. Я этого не сделал, а зря. Мне нужно было самому изменить наш уклад жизни, не дожидаясь, пока она изменит его насильственно. Я мог еще кого-то ввести, мужчину ли, женщину, в наш секс, а я не догадался. Моя инертность, что поделаешь, у меня было много забот – я работал за 150 в неделю в газете, вечерами писал статьи, надеялся еще что-то сделать на эмигрантском поприще, и держался за свою семью в ее традиционном виде. Не сообразил Эдичка, а ведь она уже выясняла тогда осторожно, спрашивая: «А что бы ты сказал, если бы…» – дальше следовало предположение, хихикающее предположение о ебущем ее мальчике, которого я в свою очередь ебу в попку и всякие другие головоломные акробатические трюки. Какой я был мудак, это я-то, для которого, в сущности, не существовало запретов в сексе. Ведь за все разрешения, какие я ей бы дал, она еще больше бы меня любила, а так я потерял ее навсегда и безвозвратно. Впрочем, иногда мне кажется, что есть форма жизни, при которой я мог бы ее вернуть, но не как жену в старом смысле этого слова – это уже невозможно. Парадокс – я, который хочет нового больше всех, сам оказался жертвой этих новых отношений между мужчиной и женщиной. За что боролись – на то и напоролись.

Алешка хотел, чтоб я пошел и чтоб я увидел место своего бывшего счастья и мог сравнить его с сегодняшним своим ничтожным положением. Что было делать, он уперся, а оставаться одному, мне, на которого уже свалилось почти пол-литра рома и что-то вроде тоски, никак не хотелось. Пришлось пойти.

Конечно, он жил в том же крыле, что и мы когда-то жили, и даже на том же этаже. Пришлось мне пройти и мимо двери 532. Андрей был с длиннющими волосами, в джинсах, с бородой, хуй скажешь, что он приехал из СССР, обо мне это тоже хуй скажешь. Мы прикончили ром, пришел еще один парень, здоровенный блондин из Ленинграда, поэт, тихий такой, стихи о КГБ и о сапогах пишет, формалистическое. На хуя он приехал сюда в Америку – тоже неизвестно.

Эти двое больше отдавали предпочтение алкоголю, а джойнты выкурили мы с Алешкой, они только по разу затянулись. Алешка стал утверждать, что на него марихуана не действует ни хуя, а у самого язык заплетался.

Потом гуляющий барин Алешка решил, что ребятам мало выпивки, и мы решили пойти купить бутылку водки. Отправились все четверо и нескоро по причине позднего времени отыскали магазин с водкой, купили бутыль и купили в каком-то магазинчике кислой капусты и банку какого-то американского мясного продукта с подозрительным составом натрия и других солей на этикетке. Вернулись в отель, по дороге была пытка дверями лифта, моей отметинкой – двумя буквами – Э и Е, выцарапанными ключом как-то по пьянке, опять была пытка. «Фетишист несчастный!» – прошептал я себе, кусая губы. Надо было себя приглушить.

Водку мы довольно быстро уничтожили, Андрей, кроме саксофона, имел с собой гитару, мы что-то пели, а потом Андрей-саксофонист довольно быстро опьянел и захотел спать. Поэт с пушком на лице отправился в свой номер, а мы с Алешкой, неудовлетворенные и малопьяные, вывалились из отеля, причем я, фетишист несчастный, старался делать это, закрыв глаза.

– Хуля это – бутылка водки на такую кодлу! – сказал уныло Алешка.

Весь вечер платил он, впрочем, ему было один хуй – платить или быть напоенному бесплатно кем-то. К его чести, понятие о частной собственности он имел слабое.

– Пойдем выпьем еще, – сказал он.

– Пойдем, сказал я, но ты пропьешься до копейки, если мы пойдем в бар. «Ликерсы» же все уже были закрыты по причине позднего времени.

– Один хуй, – сказал Алешка, – денег никогда нет.

– Слушай, – сказал я ему, – идем купим пива. Купим полдюжины, мы уже с тобой потребляли ром и водку и накурились. Думаю, пиво нас хорошо возьмет, должно взять. А стоит это будет от силы два с полтиной.

Он согласился. Пошли искать пиво. Нашли пиво. Он устал ходить, хотя виду не подавал. Гордый Алешка. Негнущаяся нога, что ни говорите, долгой и быстрой пешеходной практике не способствует. Я предложил ему сесть где-то на улице и выпить.

Мы отыскали самый темный двор на пустыре позади вяло работающего паркинга и присели на шпалы или бревна и стали пить пиво.

Оно и вправду было не плохо. Неподалеку был Бродвей, и где-то рядом Алешкин дом, я было подумал об этом, но потом мне расхотелось ориентироваться. Мы говорили не то о паркинге и его автомобилях, я уже не помню, а может быть, не помнил и тогда. Полупьяная беседа двух поэтов, что может быть бессвязнее. Помню только, что состояние было умиротворенное – шаркание подошв с Бродвея, ночная относительная прохлада, холодное пиво – благо американской цивилизации, все это создавало атмосферу причастности и нашей к этому миру.

Мы сидели и пиздели. Я вообще разлегся, как у себя дома, у меня такое свойство есть. Алешка был счастлив, во всяком случае, таким казался.

И тут появился идущий от паркинга к нам человек. Подошел. Черный, в обносках, в чем-то мешковатом. Светлозеленые помоечные брюки в луче света. Закурить, сигарету просит.

– Нет сигареты, – говорит Алешка, – кончились. Хочешь – дам денег – пойди купи. – И дает ему доллар. Он – Алешка – любит повыебываться. Доллара ему не жалко, ради выебона он последнее отдаст.

Мужик этот черный взял доллар: – Сейчас, – говорит, – приду, принесу сигарет, – и ушел в черный провал Бродвея.

– Мудак, – говорю Алешке, – зачем доллар дал, это даже неинтересно, лучше б мне дал.

– А хуля, – смеется Алешка, – психологический тест.

– Вот мне жрать завтра нечего, мой чек придет из Вэлфэра только через четыре дня, а ты, сука, тесты устраиваешь, ученый хуев, Зигмунд Фрейд.

– Придешь ко мне – пожрешь, – говорит Алешка.

Так мы переругивались, когда минут через десять появляется этот черный.

– Ни хуя себе, – сказал я, – честный человек в районе 46-й улицы и Бродвея. Что-то нехорошее произойдет вскоре. Плохая примета.

– Я тебе что говорил, – смеется Алешка.

Сел черный, сигарету закурил. Алешка ему банку пива сует. Разговаривают они с Алешкой на серьезные темы.

А я уже ни хуя не соображаю. Пиво свое дело сделало. Искоса на черного поглядываю – окладистая борода, бродяжьи тряпки. Отчего и почему, но вернулось в меня ощущение Криса. И даже не сексуальное, а именно быть в отношениях захотелось, идти куда-то, хоть на темное дело, на что угодно, но прицепиться к этому мужику и вползти в мир за ним. «Ушел от Криса, мудак, исправляй теперь ошибку!» – говорил я себе.

Проблемы ебли у меня тогда не было. Пусть вяло и хуево, но я ебался с Соней, в предвкушении этого вялого действа у меня еле-еле стоял мой бледный хуй. Соня была еврейская девушка, то есть русская, эти люди были мне известны, мне нужно было, чтоб меня мучили, а она, бедная девочка, этого делать не умела. Я нового мира хотел, жить половинчатой жизнью мне надоело. И не русский, и никто…



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2016-04-11 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: