Дневник К. И. Чуковского 15 глава




Для актеров такие рассказы — благодать. «Не для цели торговли, а для цели матери» — очень понравилось Ремизову, к-рый даже толканул меня в бок. Жаль, что Зощенко такой умирающий: у него как будто порвано все внутри. Ему трудно ходить, трудно говорить: порок сердца и начало чахотки. <...> Человек было 150, не больше. Лунц (за которого я волновался, как за себя) очень дерзко (почти развязно) прочитал свой сатирич. рассказ «Дневник Исходящей»15. До публики не дошло главное: стилизация под современный жаргон: «выход из безвыходного положения», «наконец, иными словами, в-четвертых» и т. д. Смеялись только в несмешных местах, относящихся к фабуле. Если так происходит в Петербурге, что же в провинции! Нет нашей публики. Нет тех, кто может оценить иронию, тонкость, игру ума, изящество мысли, стиль и т. д. Я хохотал, когда Лунц говорил «о цели своих рассуждений», и нарочно следил за соседями: сидели как каменные. В антракте вышел немолодой блондин, сын Фофанова, Константин Олимпов, и, делая вид, что он бунтует, благополучно прокричал свои вдохновенные вопли о том, что он пролетарий, что он нарком всего мира и т. д. Публика визжала и хлопала — но в меру, словно по долгу службы.

25 мая. Замятин в Холомках, Тихонов в Москве, а между тем номер «Литературной Газ.» сверстан — и нужно его печатать. Штрайх (выпускающий) дал вчера 2 номера: мне и другому редактору Волынскому. Нужно было спешно за ночь продержать корректуру. <...>

26 мая. Утром в Пскове. Иду в уборную 1-го класса, все двери оторваны, и люди испражняются на виду у всех. Ни тени стыда. Разговаривают — но чаще молчат. Сдать вещи на хранение — двухчасовая волокита: один медленнейший хохол принимает их, он же расставляет их по полкам, он же расклеивает ярлычки, он же выдает квитанции. Как бы вы ни горячились, он действует методически, флегматически и через пять минут объявляет:

— Довольно.

— Что довольно?

— Больше вещей не возьму.

— Почему?

— Потому что довольно.

— Чего довольно?

— Вещей. Больше не влезет.

Ему указывают множество мест, но он непреклонен. Наконец, является некто и берет свои сданные вчера вещи. Тогда взамен его вещей он принимает такую же порцию других. Остальные жди.

— Скорее приходите за вещами,— говорит он.— Бо тут много крыс, и они едят мои наклейки.

На свое счастье, я на вокзале встретил всех пороховчанок, коим читал некогда лекции. Они отнеслись ко мне сердечно, угостили яйцом, постерегли мой чемодан, коего я вначале не сдал, и т. д.

На вокзале в зале III класса среди других начальствующих лиц висит фотогр. портрет Максима Горького — рядом с портретом Калинина. Визави картины Роста — о хлебном налоге.

Говорит по совести Советская власть:

Не пришлось крестьянству пожить всласть,

Не давали враги стране передышки,

Пришлось забирать у фронта излишки.

Рвал на себе Наркомпрод волосы,

А мужички не засевали полосы,

Потому «оставляют на крестьянский рот»

И ничего в оборот.

Теперь, по словам Роста, будет иначе:

Не все, что посеял, лишь часть отвали —

Законную меру, процент с десятины,

А все остальное твое — не скули.

Никто не полезет в амбар да в овины.

Расчет есть засеять поболе земли,

Пуды государству, тебе же кули.

К первому Мая псковским начальством была выпущена такая печатная бумага, расклеенная всюду на вокзале: «Мировой капитал, чуя свою неминуемую гибель, в предсмертной агонии тянется окровавленными руками к горлу расцветающей весны обновленного человечества. Вторая госуд. Типография. 400 (экз) Р. В. Ц. Псков».

Вот вполне чиновничье измышление. Все шаблоны взяты из газет и склеены равнодушной рукой как придется. Получилось: «горло весны» все равно. Канцелярский декаданс!

Барышня в лиловом говорит: «Это не фунт изюму!», «Побачим, що воно за человиче», мужа называет батько и т. д.

Сдуру я взял огромный портфель, напялил пальто и пошел в город Псков, где промыкался по всем канцеляриям и познакомился с бездной народу. Добыл лошадь для колонии и отвоевал Бельское Устье. Все время на ногах, с портфелем, я к 2 часам окончательно сомлел. Пошел на базарчик поесть. Уличка. Вдоль обочины тротуаров справа и слева сидят за табуретками бабы (иные под зонтиками), продают раков, масло, яйца, молоко, гвозди. Масло 13—16 т. рублей. Яйцо — 600 р. штука. Молоко l &#189; тыс. бутылка. Я купил 3 яйца и съел без соли. Очень долго хлопотал в Уеисполкоме, чтобы мне разрешили пообедать в «Доме Крестьянина» (бывш. Дворянское Собр.), наконец мне дали квиток, и я, придавленный своим пальто и портфелем, стою в десятке очередей — получаю: кислые щи (несъедобные), горсть грязного гороху и грязную дерев, ложку. После всей маяты иду через весь город на Покровскую к Хрисанфову (Завед. отделом Наробраза) — и сажусь по дороге на скамейку. Это был мой первый отдых. Солнце печет. Две 30-летние мещанки (интеллигентн. вида) сходятся на скамье — «Купила три куры за 25 фунтов соли! Это как раз у которой мы петуха купили... Соль все-таки 2 200 р.». Потом шушукаются: «Там у меня служит знакомая барышня, в отделе тканей, она меня и научила: подай второе заявление и получай вторично. Я получила второй раз и третий раз. Барышня мне сказала: мы по двадцать раз получаем!» Я смотрю на говорящих: у них мелкие, едва ли человеческие лица, и ребенок, которого одна держит, тоже мелкий, беспросветный, очень скучный. Таковы псковичи. Черт знает как в таком изумительном городе, среди таких церквей, на такой реке — копошится такая унылая и бездарная дрянь. Ни одного замечательного человека, ни одной истинно человеческой личности. Очень благородны по строгим линиям Поганкины палаты (музей). Но на дверях рука псковича начертала:

Я вас люблю, и вы поверьте,

Я вам пришлю блоху в конверте.

А в самом музее недавно произошло такое: заметили, что внезапно огромный наплыв публики. Публика так и прет в музей и всё чего-то ищет. Чего? Заглядывает во все витрины, шарит глазами. Наконец какой-то прямо обратился к заведующему: показывай черта. Оказывается, пронесся слух, что баба тамошняя родила от коммуниста черта — и что его спрятали в банку со спиртом и теперь он в музее. Вот и ищут его в Поганкиных палатах.

3 июня. У Горького. Он сидел и читал «Последние Известия», где перепечатан фельетон И. Сургучева о нем 16. Мы поговорили о Доме Искусств — доложили о каком-то Чернышеве. Вошел молодой человек лет 20. «Я должен вам сказать,— сказал Горький,— что нет отца вашего». Наступило очень долгое молчание, в течение которого Горький барабанил по столу пальцами. Наконец молодой человек сказал: плохо. И опять замолчал. Потом долго рассуждали, когда отец был в Кронштадте, когда в Ладоге, и молодой человек часто говорил неподходящие слова: «видите, какая штука!» Потом,уходя, он сказал:

— Видите, какая штука! Он умер сам по себе — своими средствами... У него желудок был плох...

Когда он ушел, Горький сказал:

— Хороших мстителей воспитывает Советская Власть. Это сын д-ра Чернышева. И догадался он верно, его отец действительно не расстрелян, но умер. Умер. Это он верно. Угадал.

Потом доложили о приходе Серапионовых братьев, и мы прошли в столовую. В столовой собрались: Шкловский (босиком), Лева Лунц (с брит. головой), франтоватый Никитин, Константин Федин, Миша Слонимский (в белых штанах и с открытым воротом), Коля (в рубахе, демонстр. залатанной), Груздев (с тросточкой).

Заговорили о пустяках.— Что в Москве? — спросил Горький.— Базар и канцелярия!— ответил Федин.— Да, туда попадаешь, как в паутину,— сказал Горький.— Говорят, Ленин одержал блестящую победу. Он прямо так и сказал: нужно отложить коммунизм лет на 25. Отложить. Те хоть и возражали, а согласились.— А что с Троцким? — Тр. жестоко болен. Он на границе смерти. У него сердце. У Зиновьева тоже сердце больное. У многих. Это самоотравление гневом. Некий физиологический фактор. Среди интеллигентных работников заболеваний меньше. Но бывшие рабочие — вследствие непривычки к умств. труду истощены до крайности. Естественное явление.

Н. Н. Никитин заговорил очень бойко, медленно, солидно — живешь старым запасом идей, истрепался и т. д.

Горький: — Ах, какого я слышал вчера куплетиста, талант. Он даже потеет талантом:

Анархист с меня стащил

Полушубок теткин.

Ах, тому ль его учил

Господин Кропоткин.

И еще пел марсельезу, вплетая в нее мотивы из «Славься ты, славься!».

Н. Н. Никитин и тут нашел нужное слово, чему-то поддакнул, с чем-то не согласился. Федин рассказал, как в Москве его больше всего поразило, как мужик влез в трамвай с оглоблей. Все кричали, возмущались — а он никакого внимания.

— И не бил никого? — спросил Горький.

— Нет. Проехал куда надо, прошел через вагон и вышел на передней площадке.

— Хозяин! — сказал Горький.

— Ах, еще о деревне,— подхватил Федин и басом очень живо изобразил измученную городскую девицу, которая принесла в деревню мануфактуру, деньги и проч., чтобы достать съестного. «Деньги? — сказала ей баба.— Поди-ка сюда. Сунь руку. Сунь, не бойся. Глубже, до дна... Вся кадка у меня ими набита. И каждый день муж играет в очко — и выигрывает тысяч 100—150». Барышня в отчаянии, но улыбнулась. Баба заметила у нее золотой зуб сбоку. «Что это у тебя такое?» — «Зуб».— «Золотой? Что ж ты его сбоку спрятала? Выставила бы наперед. Вот ты зуб бы мне оставила. Оставь». Барышня взяла вилку и отковыряла зуб. Баба сказала: «Ступай вниз, набери картошки сколько хошь, сколько поднимешь». Та навалила столько, что не поднять. Баба равнодушно: «Ну отсыпь».

Горький на это сказал: «Вчера я иду домой. Вижу в окне свет. Глянул в щель: сидит человек и ремингтон подчиняет. Очень углублен в работу, лицо освещено. Подошел милиционер, бородатый, тоже в щель, и вдруг:

— Сволочи! Чего придумали! Мало им писать, как все люди, нет, им и тут машина нужна. Сволочи.

Потом Горький заговорил о рассказах этих молодых людей. Рассказы должны выйти под его редакцией в издательстве Гржебина. Заглавие «Двадцать первый год».

«Позвольте поделиться мнениями о сборнике. Не в целях дидактических, а просто так, п. ч. я никогда никого не желал поучать. Начну с комплимента. Это очень интересный сборник. Впервые такой случай в истории литературы: писатели, еще нигде не печатавшиеся, дают литературно значительный сборник. Любопытная книга, всячески любопытная. Мне как бытовику очень дорог ее общий тон. Если посмотреть поверхностно: контрреволюционный сборник. Но это хорошо. Это очень хорошо. Очень сильно, правдиво. Есть какая-то история в этом, почти физически ощутимая, живая и трепетная. Хорошая книжка».

Очень много говорил Горький о том, что в книге, к сожалению, нет героя, нет человека:

«Человек предан в жертву факту. Но мне кажется, не допущена ли тут в умалении человека некоторая ошибочка. Кожные раздражения не приняты ли за нечто другое? История сыронизировала, и очень зло. Казалось, что революция должна быть торжеством идей коллективизма, но нет. Роль личности оказалась огромной. Например, Ленин или Ллойд Джордж. А у вас герой затискан. В кажд. данном рассказе недостаток внимания к человеку. А все-таки в жизни человек свою человечью роль выполняет...»

Поговорив довольно нудно на эту привычную тему, Горький, конечно, перешел к мужику.

«Мужик, извините меня, все еще не человек. Он не обещает быть таковым скоро. Это не значит, что я говорю в защиту Советской Власти, а в защиту личности. Героев мало, часто они зоологичны, но они есть, есть и в крестьянстве — рождающем своих Бонапартов. Бонапарт для данной волости...

Я знаю, что и в Чрезвычайке есть герои. Носит в известке костей своих — любовь к человеку, а должен убивать. У него морда пятнами идет, а должен. Тут сугубая Достоевщина... Недавно тут сидел человек и слушал рассказы чекиста. Тот похвалялся черт знает каким душегубством. И вдруг улыбнулся. Все-таки улыбнулся. Тот человек обрадовался: «Видите, даже чекист улыбнулся. Значит, и в нем человеческое». Это вроде луковицы у Достоевского («Бр. Карамазовы»). Луковички — и от них надо отрешиться. (Вообще в этой речи, как и во всех его статьях и речах, очень часто это нудное надо, а он думает, что он не дидактик!) Не забудьте и о женском поле. Там тоже много героев. Вот, напр., одна — в Сибири: с упрямством звонит в свой маленький колокольчик: «Это не так». Звонит: «Это не так! Я не согласна!» Все мы в мир пришли, чтобы не соглашаться. Гредескула в герои не возведешь. Человек у вас чересчур запылен».

Вся эта речь особенно кочевряжила Шкловского, который никаких идеологий и вообще никаких надо не признает, а знает только «установку на стиль». Он сидел с иронической улыбкой и нервно ковырял пальцем в пальцах правой босой ноги, вскинутой на левую. Наконец не выдержал. «Я думаю, Алексей Максимович,— сказал он глухо,— человек здесь запылен оттого, что у авторов были иные задачи, чисто стилистического характера. Здесь установка на стиль».

— Я принял это во внимание. Но за этим остается еще то, о чем я говорю. <...>

8 июня. Забыл записать, чт&#243; в воскрес. Горький говорил о Сургучеве. Я прочитал в «Последи. Известиях» преглупый фельетон Сургучева «М. Горький». В фельетоне сказано, что Горький привык сидеть на бриллиантовых тронах и вообще нетерпим к чужому мнению, будто бы он, Сургучев, разошелся с Горьким после одного пустякового спора.

— Охота вам была водиться с таким идиотом!— сказал я.

— Нет, он человек даровитый,— сказал Горький.— У него есть хорошая повесть. (Он назвал заглавие, я забыл.) <...>

3 июля. Мы уже две недели в Холомках. Я бегаю по делам колонии и ничего не делаю. <...>

За 40 дней я 30 раз ездил в город на гнусной лошади и на телеге, которую из деликатности зовут только бедой, а не чумой, дыбой.

5 июля. Я единолично добыл Колонию Бельское Устье, добыл сад, из-за сада я ездил в город 4 раза, из-за огорода 1 раз, из-за покосов 4 раза (сперва дали, потом отняли), добыл две десятины ржи, десятину клевера, добыл двух лошадей, жмыхи, я один безо всякой помощи. Ради меня по моей просьбе Зайцев отделал верх для колонии, устроил кухню, починил окна и замки на дверях. Я добыл фураж для лошадей — и, что главное, добыл второй паек для всех членов колонии и их семейств — паек с сахаром и крупой.

Все это мучительная неподсильная одному работа. Из-за этого я был в Кремле, ездил в Псков, обивал пороги в Петербургских канцеляриях. <...> Здесь на меня смотрят как на приказчика и говорят:

— Когда же будут дрова? Корней Ив., вы приняли меры, чтобы были дрова? <...> Добужинского я не понимаю: такой джентльмен, художник с головы до ног — неужели он будет настаивать, чтобы все эти отвратительные порядки, в которых нет ни справедливости, ни уважения к чужому труду, продолжались. <...>

6 июля. Бедные здешние учительницы! В Бельском Устье советская власть дала им школу для колонии. В двух небольших комнатках ютятся 30 девочек и 8 учительниц. Одиночества ни у одной. Ни книжку почитать, ни полежать. Девочки грубые, унылые, с пошлыми умишками взрослых мещанок. Ни игры, ни песни их не интересуют. Души практические — до смешного. Учительница естествоведения позвала, напр., девочек на экскурсию. Хотела объяснить им возникновение грибов, побеседовать о грибнице и т. д. Даже приготовила микроскоп. Но девочек во всем этом интересовало одно: грибы. Каждая норовила собрать побольше, нанизать их на нитку, и ни одну не заинтересовали ни клеточки, ни ядрышки, ничего. На следующий день пошли собирать травы для гербария. Девочки собирали только один злак: тмин, из которого и вылущивали семечки,— остальное их не интересовало нисколько. Учительницы тоже не гении: когда ни подойдешь к школе, из нее из окон уныло висят мокрые чулки — сохнут. <...>

10 июля. Сегодня меня очень взволновала встреча с крестьянином Овсянкиным. Это хитроватый актер, талантливый, прелестно-изящный. Речь его — бисер. Подъезжая к Холомкам, он остановился, слез с тележки и рассказал мне историю с князем Гагариным. История ужасная. «Вот на этом самом месте была моя рожь, когда евонный дом еще строился. Были четыре полосы его, пятая моя. Я с весны сказал ему: — Ваше сиятельство, не троньте мою рожь, не сомните ее.— Нет, нет, не беспокойся, я ее даже колышками отгорожу.— Приходит лето, иду я сюда, вижу на моей полосе — каменья. Князь свалил на мою полосу каменья для постройки. Я к нему. Его нет. Застаю князя Льва, его сына.— Ваше сиятельство, я к вашей милости.— Чего тебе, Игнаша? — Неправильно вы с моей рожью поступили...— Я, дорогой, ничего не знаю... вот приедет отец, разберет...— Через день прихожу я опять — к старику: ваше сиятельство, так и так. Вдруг молодой как кинется на меня: — А, мерзавец, ты опять пришел! — как начнет меня душить — своротил мне шею и все душит... а потом схватил меня за волосы и сует мою морду в каменья. Народ кругом стоит, смотрит — каменщики из Петербурга были приехатчи — а он меня мордой так и тычет. Кровь по морде бежит, что вода. Я только и говорю: ваше сиятельство! ваше сиятельство! а он испугался — отпустил меня, да при всем народе на колени: — Игнаша, прости меня, видишь, я старик, я князь, а перед тобой на коленях.— А я ему говорю: — Я вас, ваше сиятельство, не просил, чтобы вы предо мной на колени стали. Вы сами по собственной воле стали.— Тут он и Лева вдруг кинулись на меня снова и стали загонять меня в домик — в этот беленький. А я вырываюсь, кричу: караул! думаю: убьют. Но они впихнули меня в дверь, князь вынул рубль и дает мне: — Вот тебе, прими и не сердись.— Я сказал ему: — Не нужно мне рубля; ты именитый человек, князь, а с побирашкой связался. Стыдно тебе.— А кровь течет. Я к ручью. А шея не ворочается. Хочу слово сказать, голосу нет. Доктор Феголи лечил меня, лечил месяца два [ 29 ] — и он вам скажет. А я пошел к Николаю Угоднику и стал молиться: Николай Угодник, поломай ему либо руку, либо ногу. Так по-моему и вышло. Он сломал себе ногу. Я к нему подошел: — А помнишь, ваше сиятельство, как ты мне шею душил? Вот тебя Господь и наказал.

А потом, когда изделалась революция, мы пришли все округ стали, а он вышел и говорит: «Товарищи, я вас никогда не забижал, будьте милостивы, не губите меня». А мы думаем: «ладно!» А он нас и конями топтал и без рубля не выходи, все штрафовал. То овцу поймает, то корову. «Я,— говорит,— обведу Холомки этакой решеткой и на ней ножи приноровлю, чтобы ваши овцы носом тыкались — и кровавились». А мы думаем: «ладно». Вот и дотыкались. Дочка его Софья Андреевна ходит, бывалича, по избам: «дай, Иван Федосеевич, хлебца», «дай, Анна Степановна, хлебца». Отрежешь ей кусочек, она в муфточку: «спасибо, благодарю тебя», и руку жмет. А прежде к ней не подступись. Было рукой не достать».

Это все меня очень взволновало. Я никак не ожидал, чтобы либеральнейший князь, профессор вдруг дошел до такого мордобоя. Я думал, что это было с ним только раз, в пылу горячности, в виде припадка, но в тот же день Луша рассказала мне, что он этаким же манером душил Лизавету.

Сегодня я написал Коле укоризненное письмо. Он зашалопайствовал. Хочу, чтоб опомнился17.

15 июля. Я стал форменным приказчиком Колонии. <...> Добыл для Народного Дома керосину. Ура! Удалось сделать так, что нам дали и рожь, и овсяную муку. Везу и то и другое в Холомки. Перед этим читаю в Детской Библиотеке лекцию о Достоевском. Присутствует вся интеллигенция города. <…> Спрашиваю у г-жи Добужинской: кто разделит привезенные мною продукты на 26 частей? <…>

— Пусть разделит продукты М Б (так как на М Б лежит забота о шестерых — у нее ребенок и нет служанки) — Я ответил: тогда у вас будет два приказчика. Чуковский будет привозить вам продукты. Чуковская будет их делить. А вы с Анной Густав. их есть. Это и есть настоящее разделение труда.

Тут я ушел и заплакал. С. А. увела меня к себе и утешала. Плакать было от чего. Проходит лето. Единственное время, когда можно писать. Я ничего не пишу. Не взял пера в руки. Мне нужен отдых. Я еще ни на один день не был свободен от хлопот и забот о колонии. А колонии и нету. Есть самоокопавшиеся дачники, которые не только ничем не помогли мне, но даже дразнят меня своим бездействием. Как будто нарочно: работай, дурачок, а мы посмотрим. <…>

6 августа. Ночь. Коля на именинах у Б. П. Ухарского. Здесь в деревне что ни день, то именины. Мы здесь около месяца, но мы уже праздновали именины Пети, священника (отца Сергия), г-жи Добужинской, учительницы Ольги Николаевны и т. д. и т. д. Все это мне чуждо до слез, и меня иногда разъяряет, что Коля вот уже больше месяца ничего не делает, а только справляет именины полузнакомых людей. Дождь, ветер. На столе у меня Блок, D. G. Rossetti, «Cristabell» Колриджа, «Бесы» Достоевского — но никогда, никогда я не был так далек от литературы, как в это подлое лето. Я здесь не вижу никого, кому бы все это было хоть в малой мере нужно, а ежедневные столкновения с Анной Густавной и прочая канитель не располагает к работе над Блоком. Сейчас я читал Гершензона «Видение Поэта»— книжка плоская и туповатая, несмотря на свой видимый блеск. Почему, не знаю, но при всем своем образовании, при огромных заслугах, Герш кажется мне человеком без высшего чутья — и в основе своей резонером (еврейская черта) и тем больнее, что он высказывает мысли, которые дороги мне.

Сегодня событие: приезд Ходасевичей. <…>

7 авг. Лида написала пьесу о Холомках. Очень забавную18. Добужинский сделал очень много рисунков: написал маслом своего сына Додю — в комнате — с красной книжкой, нарисовал углем княжну (очень похоже, но обидно для нее — слишком похоже, немолодая и черная), Милашевского (блистательный рисунок) и несколько карикатур: княжна на лошади вместе с зевающим Борисом Петровичем и пр. Все это очень хорошо. Но когда заговариваешь с ним о хозяйстве, он морщится — и норовит переменить разговор. Ему не хочется ни волноваться, ни работать для общего дела. <…>

11 авг. Только что вошел Добужинский и сказал, что Блок скончался. Реву — и что де (оторван кусок страницы. — Е. Ч.)

12 августа. Никогда в жизни мне не было так грустно, как когда я ехал из Порхова — с Лидой — на линейке мельничихи — грустно до самоубийства. Мне казалось, что вот в Порхов я поехал молодым и веселым, а обратно еду — старик, выпитый, выжатый — такой же скучный, как то проклятое дерево, которое торчит за версту от Порхова. Серое, сухое — воплощение здешней тоски. Каждый дом в проклятой Слободе, казалось, был сделан из скуки — и все это превратилось в длинную тоску по Алекс. Блоку19. Я даже не думал о нем, но я чувствовал боль о нем — и просил Лиду учить вслух англ. слова, чтобы хоть немного не плакать. Каждый дом, кривой, серый, говорил: «А Блока нету. И не надо Блока. Мне и без Блока отлично. Я и знать не хочу, что за Блок». И чувствовалось, что все эти сволочные дома и в самом деле сожрали его — т. е. не как фраза чувствовалась, а на самом деле: я увидел светлого, загорелого, прекрасного, а его давят домишки, где вши, клопы, огурцы, самогонка и — порховская, самогонная скука. Когда я выехал в поле, я не плакал о Блоке, но просто — все вокруг плакало о нем. И даже не о нем, а обо мне. «Вот едет старик, мертвый, задушенный — без ничего». Я думал о детях — и они показались мне скукой. Думал о литературе — и понял, что в литературе я ничто, фальшивый фигляр — не умеющий по-настоящему и слова сказать. Как будто с Блоком ушло какое-то очарование, какая-то подслащающая ложь — и все скелеты наружу.— Я вспомнил, как он загорал, благодатно, как загорают очень спокойные и прочные люди, какое у него было — при кажущейся окаменелости — восприимчивое и подвижное лицо — вечно было в еле заметном движении, зыблилось, втягивало в себя впечатления. В последнее время он не выносил Горького, Тихонова — и его лицо умирало в их присутствии, но если вдруг в толпе и толчее «Всемирной Литературы» появляется дорогой ему человек — ну хоть Зоргенфрей, хоть Книпович — лицо, почти не меняясь, всеми порами втягивало то, что ему было радостно. За три или четыре шага, прежде чем подать руку, он делал приветливые глаза — прежде чем поздороваться и вместо привета просто констатировал: ваше имя и отчество: «Корней Ив.», «Николай Степ.», произнося это имя как здравствуйте. И по телефону 6 12 00. Бывало, позвонишь, и раздается, как из могилы, печальный и густой голос: «Я вас слушаю» (никогда не иначе. Всегда так). И потом: Корней Иваныч (опять констатирует). Странно, что я вспоминаю не события, а вот такую физиологию. Как он во время чтения своих стихов — (читал он всегда стоя, всегда без бумажки, ровно и печально) — чуть-чуть переступит с ноги на ногу и шагнет полшага назад; — как он однажды, когда Любовь Дм. прочитала «Двенадцать» — и сидела в гостиной Дома Искусств, вошел к ней из залы с любящим и восхищенным лицом. Как лет 15 назад я видел его в игорном доме (был Иорданский и Ценский). Он сидел с женою О. Норвежского Поленькой Сас, играл с нею в лото, был пьян и возбужден, как на Вас. Острове он был на представлении пьесы Дымова «Слушай Израиль» и ушел с Чулковым, как у Вяч. Иванова на Таврической, на крыше, он читал свою «Незнакомку», как он у Сологуба читал «Снежную Маску», как у Острогорского в «Образовании» читал «Над слякотью дороги». И эту обреченную походку — и всегдашнюю невольную величавость — даже когда забегал в «Дом Лит.» перехватить стакан чаю или бутерброд — всю эту непередаваемую словами атмосферу Блока я вспомнил — и мне стало страшно, что этого нет. В могиле его голос, его почерк, его изумительная чистоплотность, его цветущие волосы, его знание латыни, немецкого языка, его маленькие изящные уши, его привычки, любви, «его декадентство», «его реализм», его морщины — все это под землей, в земле, земля.

Самое страшное было то, что с Блоком кончилась литература русская. Литература это работа поколений — ни на минуту не прекращающаяся — сложнейшее взаимоотношение всего печатного с неумирающей в течение столетий массой — и... (страница не дописана.— Е. Ч.)

В его жизни не было событий. «Ездил в Bad Nauheim». Он ничего не делал — только пел. Через него непрерывной струей шла какая-то бесконечная песня. Двадцать лет с 98 по 1918. И потом он остановился — и тотчас же стал умирать. Его песня была его жизнью. Кончилась песня, и кончился он.

_________

<...> Худ. отдел в 1 &#189; года. Двух коров.

Лит. отдел добыл в 1 месяц: Молочный пункт. На кажд. члена колонии по бутылке молока. Паек детской колонии (сахар, рожь, крупа и т. д.). Огород. Сад. 3 лошадей. 2 дec. ржи. 1 десят. клеверу. Ежемесячное получение жмыхов.

Организовал приток колонистов. Распропагандировал колонию.

Добуж. называет меня «неврастеником», «опасным и утомительным человеком». Он говорит, что мне везет в такого рода делах. Сам он действительно трогательно и патетично в них беспомощен. Так-таки не достал пайков, не отвоевал лошадей, не послал никого за дровами. Он не знает, что для того, чтобы везло, нужно:

1. встать в 5 час. утра.

2. бегом побежать на мельницу — за хомутом.

3. побежать в Захонье за упряжью.

4. оставить семью без хлеба.

5. прошататься не евши по учреждениям.

6. вернуться домой и услышать

— В прошлом году здесь жилось хорошо и сытно, а теперь приехали «литераторы» — и всюду грязь, шум и проч.

20 или больше августа. Был Мстислав Валерианович у меня. Едва только я стал читать ему отрывки из этой тетради, он сказал, что все это «кухонные мелочи» и что я совершу пошлость, если кому-нибудь покажу изложенное здесь.

(Вклеен лист.— Е. Ч.)

МОЙ ОТЗЫВ О РАБОТЕ АМФИТЕАТРОВА. ЭТОГО ОТЗЫВА АМФ. НИКОГДА НЕ МОГ МНЕ ПРОСТИТЬ.

В статейке Амфитеатрова много вычур. Если нужно сказать: «вскоре он умер», автор пишет: «судьба настигла его быстрою смертью». Ему нравятся такие выражения, как:

«Попытка, пропитанная самовлюбленностью», стр. 4

«Гений вклинил поэта» (3)

«Ползет отрава талантливой злости» (5)

Вот как на стр. 6-ой автор выражает ту мысль, что в одном романе д'Аннунцио слишком подчеркнул разницу лет двух супругов:

…«В ловко поставленном возрастном контрасте... д'Аннунцио поставил в рассчитанную противоположность торжествующей, победоносной юности (он) и увядающей, покатившейся к вечеру своему жизни, уже ступившей на порог старости (она)»…

Все это похоже на пародию. Этот дешевый стиль декаданс сочетается с наивно-фельетонным:

«Титан музыки XIX века Рихард Вагнер».

«Виктор Гюго и Шекспир, сияющие в репертуаре великой артистки…»

Даже русский язык, обыкновенно столь добротный у автора, изменил ему на этот раз <...>

Но, конечно, все это было бы пустяк, ежели бы самое содержание статьи не было столь чуждо нашим задачам. Представим себе, что мы издаем «Евгения Онегина» — и в предисловии пишем: как не стыдно Пушкину, он проиграл вторую главу своего романа. В карты очень стыдно играть. Моральное негодование так охватило Амфитеатрова, что он излил его на десяти страницах, а когда очнулся, было поздно: статья уже кончена. Между тем роман «Огонь» есть роман об искусстве. В нем целая система эстетики. В то время, когда появился роман, взгляды, изложенные в этом романе, были новы, революционны, значительны. Предисловие должно было тоже свестись, главным образом, к объяснению этих эстетических воззрений д'Аннунцио. В чем была их новизна? Как они связаны с общеевропейским неоромантизмом той поры? С этого надо было начать, сделать это центром статьи20.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2017-07-25 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: