ДНЕВНИК К. И. ЧУКОВСКОГО 17 глава




16 марта. 6 час утра. <...> Статья о Каменском, кажется, удалась мне. Перечитал вчера свой набросок о Леониде Андрееве: боюсь, не мало ли я выразил его добродушие, простодушие, его детскость. Он был, в сущности, хороший человек, и если бы я не был критиком, мы были бы в отличных отношениях. Но он имел единственное, ничем не объяснимое качество: он боялся, ненавидел критиков. Помню, однажды я пришел к нему пешком (босиком) — (это 12 верст) — вместе с Ольдором. Андреев принял меня, как всегда, сердечно, но Ольдора еле удостоил разговора. Ольдор, действительно, скучный и неумный остряк. Я спросил Андреева: «Отчего вы так равнодушны к вашему гостю».— «Ну его! — ответил Андреев,— он в 1908 году написал на меня пародию». А так он был добр чрезвычайно. Помню, сколько внимания, ласки, участия оказывал он, напр., бездарному Брусянину: читал его романы, кормил и одевал его, выдавал ему чеки (якобы взаймы) и проч. Или его доброта к Н. Н. Михайлову. Или к Фальковскому. Он всегда искал, к кому прилепиться душой и даже так: кому поклониться. Однажды пришел в апогее своей славы к С. А. Венгерову, просидел у него целый день и, как гимназист, «задавал ему вопросы». Скромный и недалекий Венгеров был, помнится, очень смущен. Недавно Горнфельд рассказывал мне, что такой же визит Андреев нанес ему. И тоже — нежный, почтительный тон. Он любил тон товарищеский. Вдруг ему казалось, что с этим человеком можно жить по-кунацки, по-братски. Он даже табак подавал этому человеку особенно. Но хватало пороху только на три дня, потом надоедало, он бросал. Такой же тон был у него с Анной Ильиничной, его женой.

17 марта. Мороз. Книжных магазинов открывается все больше и больше, а покупателей нет. Вчера открылся новый — на углу Семеновской и Литейного, где была аптека. Там я встретил Щеголева. Он входит в книжный магазин, как в свое царство — все приказчики ему низко кланяются:

— Здравствуйте, Павел Елисеевич,— и вынимают из каких-то тайников особенные заветные книжки. С ним у меня отношения натянутые. Я должен был взять у него свои статьи, так как он не платит денег. Он встретил меня словами:

— Вы ужасный человек. Никогда не буду иметь с вами дело...

А уходя, подмигнул:

— Дайте чего-нибудь для «Былого». Бог с вами. Прощаю.

И я дам. Очень он обаятельный.

Если просидеть час в книжном магазине — непременно раза два или три увидишь покупателей, которые входят и спрашивают:

— Есть Блок?

— Нет.

— И «Двенадцати» нет?

— И «Двенадцати» нет.

Пауза.

— Ну так дайте Анну Ахматову!

Только что вспомнил (не знаю, записано ли у меня), что Маяковский в прошлом году в мае страшно бранил «Двенадцать» Блока: — Фу, какие немощные ритмы.

18 марта. Был вчера в кружке уитмэнианцев и вернулся устыженный. Правда, уитмэнианства там было мало: люди спорили, вскрикивали, обвиняли друг друга в неискренности, но — какая жажда всеосвящающей «религии», какие запасы фанатизма. Я в последние годы слишком залитературился, я и не представлял себе, что возможны какие-нибудь оценки Уитмэна, кроме литературных,— и вот, оказывается, благодаря моей чисто литературной работе — у молодежи горят глаза, люди сидят далеко за полночь и вырабатывают вопрос: как жить. Один вроде костромича все вскидывался на меня: «это эстетика!» Словно «эстетика» — ругательное слово. Им эстетика не нужна — их страстно занимает мораль. Уитмэн их занимает как пророк и учитель. Они желают целоваться и работать и умирать — по Уитмэну. Инстинктивно учуяв во мне «литератора», они отшатнулись от меня.— Нет, цела Россия! — думал я, уходя.— Она сильна тем, что в основе она так наивна, молода, «религиозна». Ни иронии, ни скептицизма, ни юмора, а все всерьез, in earnest [ 42 ]. <...> здесь сидели — истомленные бесхлебьем, бездровьем, безденежьем — девушки и подростки-студенты, и жаждали — не денег, не дров, не эстетич. наслаждений, но — веры. И я почувствовал, что я рядом с ними — нищий, и ушел опечаленный. Сейчас сяду переделывать статью о Маяковском. Вчера на заседании Всемирной Литературы рассказывались недурные анекдоты о цензуре.

У Замятина есть рассказ «Пещера» — о страшной гибели интеллигентов в Петербурге. Рассказ сгущенный, с фальшивым концом, и, как всегда, подмигивающий — но все же хороший. Рассказ был напечатан в «Записках Мечтателей» в январе сего года. Замят. выпускает теперь у Гржебина книжку своих рассказов, включил туда и «Пещеру» — вдруг в типографию является «наряд» и рассыпает набор. Рассказ запрещен цензурой! Замятин — в военную цензуру: там рассыпаются в комплиментах: чудесный рассказ, помилуйте, это не мы. Это Политпросвет. Замятин идет на Фонтанку к Быстрянскому. Быстрянский сидит в большой комнате один; потолок, хоть и высоко, но, кажется, навис над самой его головой; очки у него хоть и простые, но кажутся синими. Замятин говорит ему: — Вот видите, янв. номер «Зап. Мечтателей». Видите: цензура разрешила. Проходит два месяца, и тот же самый рассказ считается нецензурным. А между тем вы сами видите, что за эти два месяца Сов. Респ. не погибла. Рассказ не нанес ей никакого ущерба.

Быстрянский смутился и, не читая рассказа, разрешил печатать, зачеркнув запрещение. Оказывается, что запрещение исходило от некоего тов. Гришанина, с которым Быстрянский в ссоре!

19 марта 1922 г. <...> Новые анекдоты о цензуре, увы — достоверные. Айхенвальд представил в ценз. статью, в которой говорилось, что нынешнюю молодежь убивают, развращают и проч. Цензор статью запретил. Айхенв. думал, что запрещение вызвали эти слова о молодежи. Он к цензору (Полянскому): — Я готов выбросить эти строки.

— Нет, мы не из-за этих строк.

— А отчего?

— Из-за мистицизма.

— Где же мистицизм?

— А вот у вас строки: «умереть, уснуть», это нельзя. Это мистицизм.

— Но ведь это цитата из «Гамлета»!

— Разве?

— Ей-богу.

— Ну, погодите, я пойду посоветуюсь.

Ушел — и, вернувшись, со смущением сказал:

— На этот раз разрешаем.

Все это сообщает Замятин. Замятин очень любит такие анекдоты, рассказывает их медленно, покуривая, и выражение у него при этом как у кота, которого гладят. Вообще это приятнейший, лоснящийся парень, чистенький, комфортный, знающий, где раки зимуют; умеющий быть со всеми в отличных отношениях, всем нравящийся, осторожный,— и все же милый. Я, по крайней мере, бываю искренне рад, когда увижу его сытое лицо. <...> он умело и осторожно будирует против властей — в меру, лишь бы понравиться эмигрантам. Стиль его тоже — мелкий, без широких линий, с маленькими выдумками маленького человека. Он изображает из себя англичанина, но по-английски не говорит, и вообще знает поразительно мало из англ. литературы и жизни. Но — и это в нем мило, потому что в сущности он милый малый, никому не мешающий, приятный собеседник, выпивала. Сейчас получена книжка В. Евг. Максимова «Великий Гуманист» (о Короленко), посвященная полемике со мною. Но книжка написана так скучно, что я не мог прочитать даже тех строк, которые имеют отношение ко мне. Бедный Короленко! О нем почему-то пишут всё скучные люди. Сам он был дивный, юморист, жизнелюб, но где-то под спудом и в нем лежала застарелая русская скука, скука русских изб, русских провинциальных квартир, русских луж и заборов. <...>

20 марта. Сегодня устраивал в финск. торговой делегации дочь Репина Веру Ильиничну. Вера Ильинична — <...> тупа умом и сердцем, ежесекундно думает о собственных выгодах, и когда целый день потратишь на беготню по ее делам, не догадается поблагодарить. Продавала здесь картины Репина и покупала себе сережки — а самой уже 50 лет, зубы вставные, волосы крашеные, сервильна, труслива, нагла, лжива — и никакой души, даже в зародыше. Я с нею пробился часа три, оттуда в Госиздат — хлопотать о старушке Давыдовой — пристроить ее детские игры, оттуда в Севцентропечать — хлопотать о старушке Некрасовой. Опять я бегаю и хлопочу о старушках, а жизнь проходит, я ничего не читаю, тупею. Какая дурацкая у меня доброта! В Финской делегации — меня что-то поразило до глупости. Вначале я не мог понять что. Чувствую что-то странное, а что — не понимаю. Но потом понял: новые обои! Комнаты, занимаемые финнами, оклеены новыми обоями!! Двери выкрашены свежей краской!! Этого чуда я не видал пять лет. Никакого ремонта! Ни одного строящегося дома! Да что — дома! Я не видел ни одной поправленной дверцы от печки, ни одной абсолютно новой подушки, ложки, тарелки!! Казалось даже неприятным, что в чистой комнате, в новых костюмах, в чистейших воротничках по страшно опрятным комнатам ходят кругленькие чистенькие люди. О!! это было похоже на картинку модного журнала; на дамский рисунок; глаз воспринимал это как нечто пересахаренное, слишком слащавое... Читаю Томаса Гарди роман «Far from the Madding Crowd» — о фермере Oak'e, который влюбился. Читаю и думаю: а мне какое дело. Мне кажется, что к 40 годам понижается восприимчивость к худож. воспроизведению чужой психологии. Но нет, это великолепно. Сватовство изображено классически: какой лаконизм, какая свежесть красок.

21 марта 1922. Снег. Мороз. Туман. Как-то зазвал меня Мгебров (актер) в здание Пролеткульта на Екатерининскую ул.— посмотреть постановку Уота Уитмэна — инсценированную рабочими. Едва только началась репетиция, артисты поставили роскошные кожаные глубокие кресла — взятые из Благородного Собрания — и вскочили на них сапожищами. Я спросил у Мгеброва, зачем они это делают. «Это восхождение ввысь!» — ответил он. Я взял шапку и ушел.— «Не могу присутствовать при порче вещей. Уважаю вещь. И если вы не внушите артистам уважения к вещам, ничего у вас не выйдет. Искусство начинается с уважения к вещам».

Ушел, и больше не возвращался. Уитмэн у них провалился.

Да, Вера Репина <...> действительно несчастна. У нее ни друзей, ни знакомых, никого. Все шарахаются от ее страшного мещанства. Что удивительнее всего — она есть верная и меткая карикатура на своего отца. Все качества, которые есть в ней, есть и в нем. Но у него воображение, жадность к жизни, могучий темперамент — и все становится другим. Она же в овечьем оцепенении, в безмыслии, в бесчувствии — прожила всю жизнь. Жалкая.

Мне казалось, что сегодня я присутствовал при зарождении нового религиозного культа. У меня пред диваном стоит ящик, на котором я во время болезни писал. (Лида говорила по этому поводу: у тебя в комнате 8 столов, а ты, чудной человек, пишешь на ящике.) В этом ящике есть дырочка. Мурке сказали, что там живет Бу. Она верит в этого Бу набожно и приходит каждое утро кормить его. Чем? Бумажками! Нащиплет бумажек и сунет в дырочку. Если забываем, она напоминает: Бу — ам, ам! Стоит дать этому мифу развитие — вот и готовы Эврипиды, Софоклы, литургии, иконы.

22 марта 1922. Стоит суровая ровная зима. Я сижу в пальто, и мне холодно. «Народ» говорит: это оттого, что отнимают церковные ценности. Такой весны еще не видано в Питере.

Ах, как чудесен Thomas Hardy. Куда нашим Глебам Успенским. Глава Chat [ 43 ] — чудо по юмору, по фразеологии, по типам. И сколько напихано матерьялу. О! о! о!

Сегодня был опять у чухон — устроил для Репина все — и деньги (990 марок) и визу для Веры Репиной — а у самого нет даже на трамвай. На какие деньги я сегодня побреюсь, не знаю.

Видел мельком Ахматову. Подошла с сияющим лицом. «Поздравляю! Знаете, что в «Доме Искусств»?» — «Нет».— «Спросите у Замятина. Пусть он вам расскажет». Оказывается, из Совета изгнали Чудовского! А мне это все равно. У меня нет микроскопа, чтобы заметить эту вошь.

Был у Эйхвальд. Она служит у американцев. Рассказывает, что нас, русских, они называют: «Natives» [ 44 ].

Был на заседании Восточной Коллегии «Всемирной Литературы», которая редактирует журнал «Восток». Там поразительно упрям проф. Алексеев. Он дает много хламу (он очень глупый человек). Когда ему доказывают, что это для журнала не подходит, он в течение часу доказывает, что это отличный матерьял.

Я сказал акад. И. Ю. Крачковскому, что их коллегию можно назвать «Общество для борьбы с Алексеевым». Он зовет Алексеева «Желтой опасностью». Послезавтра Лидины именины, а у меня ни копейки нет.

Вышла книжка Наппельбаума «Раковина». В ней комические стихи Иды Наппельбаум: змея вошла ей в рот и вышла «тайным проходом». <...>

Только теперь узнал о смерти Дорошевича. В последний раз я видел его месяца два назад — при очень мучительных для меня обстоятельствах. Сюда, в Питер, приехали два москвича: Кусиков и Пильняк. Приехали на пути в Берлин. На руках у них были шалые деньги, они продали Ионову какие-то рукописи, которые были проданы ими одновременно в другие места, закутили, и я случайно попал в их орбиту: я, Замятин и жена Замятина. Мы пошли в какой-то кабачок на Невском, в отдельный кабинет, где было сыро и гнило, и стали кутить. После каторжной моей жизни мне это показалось забавно. Пильняк длинный, с лицом немецкого колониста, с заплетающимся языком, пьяный, потный, слюнявый — в длинном овчинном тулупе — был очень мил. Кусиков говорил ему:

— Скажи: бублик.

— Бублик.

— Дурак! Я сказал: республика, а ты говоришь: бублик. Видишь, до чего ты пьян.

Они пили брудершафт на вы, потом на мы, заплатили 4 миллиона и вышли. Пильняка с утра гвоздила мысль, что необходимо посетить Губера, который живет на Петербургской Стороне (Пильняк, при всем пьянстве, никогда не забывает своих интересов: Губер написал о нем рецензию, и он хотел поощрить Губера к дальнейшим занятиям этого рода). Он кликнул извозчика — и мы втроем поехали на Пб. Сторону. От Губера попали в дом Страх. О-ва Россия, где была Шкапская, с которой Пильняк тотчас же начал лизаться. Острили, читали стихи — и вдруг кто-то мимоходом сказал, что в соседней комнате Дорошевич.

— То есть какой Дорошевич?

— Влас Михайлович.

— Не может быть!

— Да. Он болен.

Я не дослушал, бросился в соседнюю комнату — и увидел тощее, мрачное, длинное, тусклое, равнодушное нечто, нисколько не похожее на прежнего остряка и гурмана. Каждое мгновение он издавал такой звук:

— Га!

У него была одышка. Промежутки между этими га были правильные, как будто метрономом отмеренные, и это делало его похожим на предмет, инструмент,— а не на живого человека. Я постоял, посмотрел, он узнал меня, протянул мне тощую руку,— и я почувствовал к нему такую нежность, что мне стало трудно вернуться к тем, пьяным и еще живым. Дорошевич никогда не импонировал мне как писатель, но в моем сознании он всегда был победителем, хозяином жизни. В Москве, в «Русском Слове» это был царь и бог. Доступ к нему был труден, его похвала осчастливливала [ 45 ]. Он очень мило пригласил меня в «Русское Слово». Я написал о нем очень ругательный фельетон. Мне сказали (Мережковские): это вы непрактично поступили: не бывать вам в «Русском Слове»! Я огорчился. Вдруг получаю от Дорош. приглашение. Иду к нему (на Кирочную) — он ведет меня к себе в кабинет, говорит, говорит, и вынимает из ящика... мой ругательный фельетон. Я испугался — мне стало неловко. Он говорит: вы правы и не правы (и стал разбирать мой отзыв). Потом — пригласил меня в «Рус. Слово» и дал 500 р. авансу. Это был счастливейший день моей жизни. Тогда казалось, что «Рус. Слово» — а значит и Дорош.— командует всей русской культурной жизнью: от него зависела слава, карьера,— все эти Мережковские, Леониды Андреевы, Розановы — были у него на откупу, в подчинении. И вот — он покинутый, мертвый, никому не нужный. В комнате была какая-то высокая Дева, которая звала его папой — и сказала мне (после, в коридоре):

— Хоть бы скорее! (т. е. скорее бы умер!)

23 марта. Принял опий, чтобы заснуть. Проснулся с тяжелой головой. Читал «Wisdom of Father Brown», by Chesterton. Wisdom rather stupid and Chest erton seems to me the most commonplace genius I ever read of [ 46 ].

Мура указала мне на вентилятор. Я запел:

Вентилятор, вентилятор,

Вентилятор, вентиля.

Она сразу уловила tune [ 47 ] и запела:

Паппа папа папа папа

Паппапапапапапа.

Очень чувствительная к ритму девица.

24 марта. Нет ни сантима. Читаю Chesterton'a «Innocence of Father Brown» — the most stupid thing I ever read [ 48 ].

25 марта. Тихонов недавно в заседании вместо Taedium vitae [ 49 ] несколько раз сказал Те Deum vitae [ 50 ]. Ничего. Мы затеваем втроем журнал «Запад» — я, он и Замятин. Вчера было первое заседание13. Сейчас я отправлюсь к Серг. Фед. Ольденбургу — за книгами.

26 марта. Очень неудачный день. С утра я пошел по делам: к Беленсону по поводу книги Репина,— не застал. В типографию на Моховую по поводу своей книги об Уайльде,— набрана, но так как издатель Наппельбаум не платит денег, то книга отложена. Между тем цены растут, нужно торопиться, человек погубит мою книгу. Я пошел к нему, к Наппельбауму. Не застал. Оставил ему грозную записку. Оттуда к Алянскому — не застал. Сидит его служащая, рядом с буржуйкой, кругом кипы книг, и ни одного покупателя. Даже Блока 1-й том не идет. Алянский назначил за томик Блока цену 400 000 р., когда еще не получил счета из типографии. Получив этот счет, он увидел, что 400 000 — это явный убыток, и принужден был повысить цену до 500 000. А за 500 000 никто не покупает. Мой «Слоненок» лежит камнем14. Ни один книгопродавец не мог продать и пяти экземпляров. На книжки о Некрасове и смотреть не хотят15. Наш разговор происходил на Невском — в доме № 57, в конторе издательства «Алконост» и «Эпоха». (В окно я видел желтый дом № 86, и вспомнил вдруг, что в оны годы там был Музей восковых фигур, где находилась и Клеопатра, описанная Блоком в известных стихах:

Она лежит в гробу стеклянном16.

Помню, я встретился там с Александром Александровичем, и мы любовались змеею, которая с постоянством часового механизма жалила— систематично и аккуратно — восковую грудь царицы.)

Из «Алконоста» я пошел в издательство «Полярная Звезда», отнес корректуру Некрасова и мечтал, не получу ли денег. Но Лившица не застал. <...> Напрягая все силы, чтобы не испытывать отчаяния, голодный — иду на Васильевский Остров к Ольденбургу, в Академию Наук. У Ольденбурга мне нужно получить Рабиндраната Тагора. Ольденбург болен. Он живет на первом этаже во дворе, в Академии Наук. Куча детей, внучат и еще каких-то, женщины, которые гладят, толкут, пекут, горшок в передней, и на диване свеженький, как воробей, Ольденбург. С наигранной энергией он говорит обо всем, но увы, Рабиндраната у него нет. Он сказал, что много книг есть у приехавшей только что из-за границы профессорши Добиаш-Рождественской, которая живет в университете. Я в университет. Сперва — в канцелярию.— Где живет Рождественская? — Не знаю! — отвечает красноносая старуха. Наконец я добрался. Позвонил. Долго не открывают. Потом открыла какая-то низкорослая, полуседая:

— Я не открывала, так как думала, что голодающие!

Добиаш-Рождественской нет! Она, действительно, вернулась из Парижа, но книг еще не получила: они в багаже!

Голодный, утомленный иду назад. Сегодня сдуру я назначил свидание Анне Ахматовой — ровно в 4 часа. Покупаю по дороге (на последние деньги!) булку, иду на Фонтанку. Ахматова ждала меня. На кухне все убрано, на плите сидит старуха, кухарка Ольги Афанасьевны, штопает для Ахматовой черный чулок белыми нитками.

— Бабушка, затопите печку! — распорядилась Ахматова, и мы вошли в ее узкую комнату, три четверти которой занимает двуспальная кровать, сплошь закрытая большим одеялом. Холод ужасный. Мы садимся у окна, и она жестом хозяйки, занимающей великосветского гостя, подает мне журнал «Новая Россия», только что вышедший под редакцией Адриянова, Тана, Муйжеля и других большевиствующих. <...> я показал ей смешное место в статье Вишняка, <...> но тут заметил, что ее ничуть не интересует мое мнение о направлении этого журнала, что на уме у нее что-то другое. Действительно, выждав, когда я кончу свои либеральные речи, она спросила:

— А рецензии вы читали. Рецензию обо мне. Как ругают!

Я взял книгу и в конце увидел очень почтительную, но не восторженную статью Голлербаха17. Бедная Анна Андреевна. Если бы она только знала, какие рецензии ждут ее впереди! — Этот Голлербах,— говорила она,— присылал мне стихи, очень хвалебные. Но вот в книжке о Царском Селе — черт знает что он написал обо мне18. Смотрите! — Оказывается, в книжке об Анне Ахматовой Голлербах осмелился указать, что девичья фамилия Ахматовой — Горенко!! — И как он смел! Кто ему позволил! Я уже просила Лернера передать ему, что это черт знает что!

Чувствовалось, что здесь главный пафос ее жизни, что этим, в сущности, она живет больше всего.

— Дурак такой! — говорила она о Голлербахе.— У его отца была булочная, и я гимназисткой покупала в их булочной булки,— отсюда не следует, что он может называть меня... Горенко.

Чтобы проверить свое ощущение, я сказал поэтессе, что у меня в Студии раскол между студистами: одни за Ахматову, другие против.

— И знаете, среди противников есть тонкие и умные люди. Например, одна моя слушательница с неподвижным лицом, без жестов, вдруг, в минувший четверг, прочитала о вас доклад — сокрушительный,— где доказывала, что вы усвоили себе эстетику «Старых Годов», курбатовского «Петербурга», что ваша Флоренция, ваша Венеция — мода, что все ваши позы кажутся ей просто позами.

Это так взволновало Ахматову, что она почувствовала потребность аффектировать равнодушие, стала смотреть в зеркало, поправлять челку, и великосветски сказала:

— Очень, очень интересно! Принесите мне, пожалуйста, почитать этот реферат.

Мне стало страшно жаль эту трудноживущую женщину. Она как-то вся сосредоточилась на себе, на своей славе — и еле живет другим. Показала мне тетрадь своих новых стихов, квадратную, большую: — Вот, хватило бы на новую книжку, но критики опять скажут: «Ахматова повторяется». Нет, я лучше издам ее в Париже, пусть мне оттуда чего-нибудь пришлют!

За границей, по ее словам, критика гораздо добрее.— В Берлине вышла «Новая Русская Книга»19 — там обо мне — да и обо всех — самые горячие отзывы. Я — гений, Ремизов — гений, Андрей Белый — гений.

— Ну, что, у вас теперь много денег? — спросил я.— Да, да, много. За «Белую стаю» я получила сразу 150 000 000, могла сшить платье себе, Левушке послала — вот хочу послать маме, в Крым. У меня большое горе: нас было четыре сестры, и вот третья умирает от чахотки20. Мама так и пишет: «умирает». В больнице. Я знаю, что они очень нуждаются, и никак не могу послать. Мама пишет: «по почте не посылай!»

Заговорили о голодающих. Я предложил ей свою идею: детская книга для Европы и Америки. Она горячо согласилась.

В комнате стало жарко. Она сварила мне в кастрюле кофе, сама быстро поставила столик, чудесно справилась с вьюшками печки, и тут только я заметил, как идет ей ее новое платье.

— Это материя из Дома Ученых!

Я достал из кармана булку и стал уплетать. Это был мой обед.

Она жаловалась на Анну Николаевну (вдову Гумилева): — Вообразите, у Наппельбаумов Волфсон просит у нее стихов, а она дает ему подлинный автограф Гумилева. Даже не потрудилась переписать.— Что вы делаете?! — крикнула я и заставила Иду Наппельбаум переписать. Вот какая она некультурная.

Потом сама предложила: —Хотите послушать стихи?—Прочитала «Юдифь», похожую на «Три пальмы» по размеру21.

— Это я написала в вагоне, когда ехала к Левушке. Начала еще в Питере. Открыла Библию (загадала), и мне вышел этот эпизод. Я о нем и загадала. <...>

27 марта. Не спал всю ночь: читал Thomas'a Hardy и Chesterton'a. Гарди восхищает меня по-прежнему: книга полна юмора. Это юмор — не отдельных страниц, но всей книги, всего ощущения жизни. Все же в Честертоне есть что-то привлекательное. Он, конечно, пустое место, но культурные люди в Европе умеют быть пустыми местами,— на что мы, русские, совсем неспособны. У нас, если человек — пустое место, он — идет в пушкинисты, или вступает в Цех поэтов, или издает «Столицу и Усадьбу» — в Англии же на нем столько одежд и прикрытий, что его оголтелость не видна; причем Честертон шагает такой походкой, будто там, под платьем, есть какая-то важнейшая фигура. <...>

29 марта. Мурка сидит у меня на колене и смотрит, как я пишу. О Доме Искусств. В период черных годов 1919 — 1921 я давал оглушенным и замученным людям лекции Гумилева, Горького, Замятина, Блока, Белого и т. д. и т. д. и т. д. Волынский так павлинился, говорил, что есть высшие идеи, идеалы и проч. и проч., что я подумал, будто у него и в самом деле есть какая-то высокая программа, в тысячу раз лучше моей — and resigned [ 51 ]. Лекции, предложенные мною, были:

— О Пушкине

— О Розанове

— О Шпенглере

— О Врубеле

и еще три детских вечера — но Волынский сказал: «Нет, это не программа. Нужна программа»— и прочитал декларацию, пустопорожнюю и глупую. Я ушел в отставку — и вот уже 2 месяца ни одной лекции, ни одного чтения, Студия распалась, нет никакой духовной жизни,— смерть. Процветает только кабак, балы, маскарады — да скандалы.

Детей восхищает мысль, что сегодня первое апреля. Бобины сотоварищи решили: нарядить одного мальчика девочкой и сказать директору (Ю. А. Мовчану), что в школу поступила новенькая.

По случаю своего рождения я решил возможно дольше поваляться в постели — до 12 часов! Первый раз в жизни!

Погода дивная! Солнце. Я сегодня начал делать записи о Честертоне. Снег тает волшебно. Но сколько луж!

Вечер. Был в Доме Искусств на заседании. Истратил часов 6 на чепуху. Оказывается, в Доме Искусств нет денег. Изобретая средства для их изыскания, Дом Искусств надумал: устроить клуб: ввести домино, лото, биллиард и т. д. Вот до чего докатилась наша высокая и благородная затея. Я с несвойственной мне горячностью (не люблю лиризмов) говорил, что все это можно и нужно, но во имя чего? Не для того, чтобы 40 или 50 бездельников, трутней получали (неизвестно отчего и за что) барыши и жили бы припеваючи, а для того, чтобы была какая-то культурная плодотворная деятельность, был журнал, были лекции, было живое искусство, была музыка и т. д. и т. д. Домой я шел с Тихоновым, и он сказал мне интересную вещь о Чехове: оказывается, Тихонов студентом очень увлекался Горьким, а Чехов говорил ему:

— Можно ли такую дрянь хвалить, как «Песня о Соколе». Вот погодите, станете старше, самим вам станет стыдно.

— И мне действительно стыдно,— говорит Тихонов.

Расставшись с ним, я пошел к Арнольду Гессену в его книжный магазин (бывший Соловьева). Ко мне пристрастился Пяст, к-рый ходит по всему Петербургу, продает «Садок Судей». Гессен купил у него эту любопытную книжку за 500 тыс. р.— и подарил мне «Весь Петроград».

Придя домой, я нашел у себя на столе плитку шоколаду, 8 перьев и 1 карандаш. Перья идеальный подарок, так как давно уже у меня нечем писать.

Вчера во «Всемирной Литературе» было много страстей. Акад. И. Ю. Крачковский с великолепной четкостью, деликатностью, вескостью доказал коллегии, что многие места в статьях Алексеева глупы и пошлы. В статьях действительно много отступлений, полемических выпадов, бестактных и бездарных. Я восхищался Крачковским, он был так неумолимо ясен, точен,— и главное смел: нужна великая смелость, чтобы спорить с этим тупоголовым китайцем. Тихонов потом сказал мне, что Крачковский накануне своего выступления не спал всю ночь. Но произносил он свою критику обычным ровным, усыпительно бесстрастным тоном — как всегда, не повышая, не понижая голоса, и если не смотреть на него, можно было бы сказать, что он равнодушно читает какую-то книгу, которая ему неинтересна и даже — непонятна. Алексеев устроил величайшую бурю: заявил о своем уходе и проч.— но через часа 3 его укротили, и он пошел на уступки. Это была трудная и сложная работа, которую производили сразу и проф. Владимирцев, и Ольденбург, и Тихонов.

Ольденбург уже выздоровел. У него манера: подавать при встрече две руки и задавать вам бодрые, очень энергичные, но внутренне равнодушные вопросы: «ну что, как? Что вы делаете?» Я от этого нажима и наскока всегда теряюсь.

Чем больше я думаю, тем больше увлекает меня моя будущая статья о Честертоне. Думаю завтра утром встать и сейчас же приняться за нее.

У Гумилева зубы были проедены на сластях. Он был в отношении сластей — гимназист.

Однажды он доказывал мне, что стихи Блока плохи; в них сказано:

В какие улицы глухие

Гнать удалого лихача22.

«Блок, очевидно, думает, что лихач это лошадь. А между тем лихач — это человек».

Убили Набокова23. Боже, сколько смертей: вчера Дорошевич, сегодня Набоков. Набокова я помню лет пятнадцать. Талантов больших в нем не было; это был типичный первый ученик. Все он делал на пятерку. Его книжка «В Англии» заурядна, сера, неумна, похожа на классное сочинение. Поразительно мало заметил он в Англии, поразительно мертво написал он об этом. И было в нем самодовольство первого ученика. Помню, в Лондоне он сказал на одном обеде (на обеде писателей) речь о положении дел в России и в весьма умеренных выражениях высказал радость по поводу того, что государь посетил парламент. Тогда это было кстати, хорошо рассчитано на газетную (небольшую) сенсацию. Эта удача очень окрылила его. Помню, на радостях, он пригласил меня пойти с ним в театр и потом за ужином все время — десятки раз — возвращался к своей речи. Его дом в Питере на Морской, где я был раза два — был какой-то цитаделью эгоизма: три этажа, множество комнат, а живет только одна семья! Его статьи (напр., о Диккенсе) есть в сущности сантиментальные и бездушные компиляции. Первое слово, которое возникало у всех при упоминании о Набокове: да, это барин.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2017-07-25 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: