Вот и Новый Год. 12 часов 1923 года. 18 глава




Разговор завязался непринужденный. Шкловский пополнел, но не обрюзг. Собирает матерьялы для своей будущей книги о Льве Толстом. «Я убедил Госиздат, что необходимо выпустить книгу о Толстом и что эту книгу должен написать я...» Я вспомнил, что у Шкл. есть чудесное слово «Мелкий Бескин» про Бескина, что заведует Литхудом в Москве. <...>

Потом начался тот чудесный разговор о литературе, который процветал в золотые голодные дни формализма — обрывками, клочками, афоризмами. «Что такое для Ал. Толстого — халтура? Он читал свой скучный роман, сделанный по документальным данным, а Каверин ему говорит: почему вы не пишете, как когда-то писали «Ибикуса»,— авантюрно, свободно? А Толстой отвечает: «Да ведь «Ибикус» — халтура, а здесь я серьезен, здесь у меня все изучено». То-то и плохо, что изучено. Для него «халтура» — творчество, а чуть начнет работать — халтура.

С сокрушением говорили о Замятине: «Какое слабое дарование. А ведь это вы, К. И., первый сказали мне (Тынянову), что Замятин плох». И т. д.

Подали на стол тарелки и хлеб. Тыняновым нужно обедать. У Шкл. осталась прежняя манера — щипать хлеб на ходу; надел шубу и шапку, собрался уходить, но заговорился и, сам не замечая, непрерывно брал со стола хлеб и совал в рот. <...>

11 ноября. Вчера вдруг в ящике моего письменного стола проснулась бабочка, которую я считал давно умершей и только случайно не выбросил. Летает и сейчас — и бьется в замерзшие окна.

Вчера мы снимались — у Наппеля, всей семьей. У меня чувство — предмогильное.

В «Academia» вдруг Зильберштейн говорит, что у Шилова есть письмо Чернышевского к Авдотье Панаевой — об ее воспоминаниях. Я кинулся туда. Он тоже, чтобы перехватить эту покупку у меня. Я взял извозчика. Он — бегом. Влетели мы в магазин оба разом. Письмо за мною, но — 40 рублей.

13 ноября. Мура целует маму.— Хоть бы раз меня поцеловала! — говорю я.

— Не привыкла я как-то мужчин целовать! — сказала она искренне.

Эти два дня у меня американские: вчера обедал у Гентта, сегодня завтракал с Голдером и Хаппером. Голдер не интересен: делец. А Хаппер милый долговязый шотландец, начитанный, простодушный, с отличным смехом. Я водил его к Евг. Викторовичу Тарле — тот очень хвалит моего Некрасова, хвалит мои примечания и т. д. Но дни пустые, а ночи без сна.

26 ноября, кажется. Суббота. <...>

Мура: — Дверь у Бобы заскрипела, как скрипка.

Тате бабушка говорит: — Приходи ко мне на елку. Тата: — Я приду, приду к тебе на сосенку.

Мура читает громко и нервно Любе на кухне Тома Сойера и «Гайавату». Боба читает мне «Астрономические вечера» Клейна и мастерит буер — очень толково обращается с топором и рубанком. Лида пишет о Шевченке. Коле я добыл работу в «Красной Газете» — переводить «Акриджа». Я фабрикую заметки о Некрасове к его юбилею — хочу съездить в Москву и продать — все стараюсь добыть денег, чтобы хоть недели две отдохнуть...

Увидел третьего дня вечером на Невском какого-то человека, который стоял у окна винного склада и печально изучал стоящие там бутылки. Человек показался мне знакомым. Я всмотрелся — Зощенко. Чудесно одет, лицо молодое, красивое, немного надменное. Я сказал ему: — Недавно я думал о вас, что вы — самый счастливый человек в СССР. У вас молодосгь, слава, талант, красота — и деньги. Все 150 000 000 остального населения страны должны жадно завидовать вам.

Он сказал понуро: — А у меня такая тоска, что я уже третью неделю не прикасаюсь к перу. Лежу в постели и читаю письма Гоголя,— и никого из людей видеть не могу.— Позвольте! — крикнул я.— Не вы ли учили меня, что нужно жить, «как люди», не чуждаясь людей, не вы ли только что завели квартиру, радио, не вы ли заявляли, как хорошо проснуться спозаранку, делать гимнастику, а потом сесть за стол и писать очаровательные вещи — «Записки офицера» и проч.?!

— Да, у меня есть отличных семь или восемь сюжетов,— но я к ним уже давно не приступаюсь. А люди... я убегаю от них, и если они придут ко мне в гости, я сейчас же надеваю пальто и ухожу... У нас так условлено с женою: чуть придет человек, она входит и говорит: Миша, не забудь, что ты должен уйти...

— Значит, вы всех ненавидите? Не можете вынести ни одного?

— Нет, одного могу... Мишу Слонимского... Да и то лишь тогда, если я у него в гостях, а не он у меня...

Погода стояла снежная, мягкая. Он проводил меня в «Радугу», ждал, когда я кончу там дела, и мы пошли вместе домой. Вина он так и не купил. По дороге домой он говорил, что он непременно победит, сорганизует свое здоровье, что он только на минуту сорвался, и от его бодрости мне было жутко. Он задал мне вопрос: должен ли писатель быть добрым? И мы стали разбирать: Толстой и Достоевский были злые, Чехов натаскивал себя на доброту, Гоголь — бессердечнейший эгоцентрист, один добрый человек — Короленко, но зато он и прогадал как поэт. «Нет, художнику доброта не годится. Художник должен быть равнодушен ко всем!» — рассуждал Зощенко, и видно, что этот вопрос его страшно интересует. Он вообще ощущает себя каким-то инструментом, который хочет наилучше использовать. Он видит в себе машину для производства плохих или хороших книг и принимает все меры, чтобы повысить качество продукции.

В ноябре выяснилось, что мой «Крокодил» задержан ГУСом надолго и что никто, кроме меня, его не отстоит. Тихонову следовало издать его в мае, но он уехал — и в июле Главлит задержал эту книгу до образования ГУСа. ГУС со своей стороны не торопился давать разрешение — и таким образом книга полгода остается под запретом... Ехать в Москву стало необходимо. Чтобы окупить поездку, я написал разные статейки о Некрасове — к его юбилею.

Еду разбитый — не спал накануне — и в поезде всю ночь не сомкнул глаз.

28 ноября. Понедельник. Я в Москве. В «Огонек» — нет ни Зозули, ни Рябинина. Зозуля в Париже, Рябинин в Ленинграде. Завтра приедет. В «Огоньке» все ново: швейцар, светлые комнаты, просторно, целый особняк.

В гостинице Центральной застал больного Чехонина. У него порок сердца плюс ангина. Он очень хорошо рассказывает о сердечном припадке: «Остановилось ночью сердце — и тотчас же изо всех пор потекли потоки холодного пота — вот этакие капли, как горошины. Лежу и наблюдаю за собою. Голова очень ясна. И странно: до припадка у меня мучительно болели ноги, а после припадка моментально прошли».

Занимает он самый крохотный номер — против клозетов — №37. В комнате страшно жарко. При нем — сын, приехавший из Питера, и сиделка — очень милая барышня. Он рассказывает о деньгах: «Я здесь в Москве подработал: за всякие работы к Х-летию Октября получил я 3500 рублей, да один американец заплатил мне 600 долларов за миниатюру, написанную мною с него».

Я оставил чемодан у Чехонина, т. к. номера гостиницы все заняты, и кинулся к Тихонову — в Кривоколенный. Сейчас я узнаю судьбу моего «Крокодила». Бегу невыспанный, прибегаю — Тихонов в конторе, помолодел, посвежел, недавно с Кавказа, мил и, как всегда, ни в чем не виноват.

— К. И., какими судьбами!

— Приехал узнать о судьбе «Крокодила».

— Ах, да, очень жаль, очень жаль. ГУС не разрешает. Что поделать. Мы хлопочем.

Оказывается, что книга вся сверстана, но находится на рассмотрении в ГУСе, в отделе учебников, который нарочно рассматривает книгу три месяца, чтобы взять ее измором. Верховодит там Натан Венгров; почему-то книга попала на рассмотрение к Менжинской, которая держит ее бог знает сколько и не дает целые месяцы ответа.

От Тихонова я в Институт детского чтения — к Анне Конст. Покровской. Она выражает мне горячее сочувствие и рассказывает, как теснят ее и ее институт: он стал почти нелегальным учреждением, к ним посылают на рецензии целый ряд книжек — но не Чуковского.

Я — к Венгрову. Он продержал меня в прихожей целый час — вышел: в глаза не глядит. Врет, виляет, физиологически противный. Его снедает мучительная зависть ко мне, самое мое имя у него вызывает судорогу, и он в разговоре со мною опирается на свое бюрократич. величие: «Я, как ученый секретарь ГУСа...», «Мне говорила Крупская...», «Я с Покровским...», «Мы никак не можем...» Оказалось, что теперь мой «Крокодил» у Крупской.

Я — к Крупской. Приняла любезно и сказала, что сам Ильич улыбался, когда его племяш читал ему моего «Мойдодыра». Я сказал ей, что педагоги не могут быть судьями лит. произведений, что волокита с «Крок.» показывает, что у педагогов нет твердо установленного мнения, нет устойчивых твердых критериев, и вот на основании только одних предположений и субъективных вкусов они режут книгу, которая разошлась в полумиллионе экземпляров и благодаря которой в доме кормится 9 человек.

Эта речь ужаснула Крупскую. Она так далека от искусства, она такой заядлый «педагог», что мои слова, слова литератора, показались ей наглыми. Потом я узнал, что она так и написала Венгрову записку: «Был у меня Чуковский и вел себя нагло».

Был я у Демьяна. Он обещал похлопотать. Читает Гершензона письма к брату — и возмущается. Рассказывал про Троцкого, что он уже поссорился с Зиновьевым — и теперь вообще «оппозиции крышка». «Заметили вы про оппозицию, что, во-первых, это все евреи, а во-вторых — эмигранты: Каменев, Зиновьев, Троцкий. Троцкий чуть что заявляет: «Я уеду за границу», а нам, русакам, уехать некуда, тут наша родина, тут наше духовное имущество».

Был у Кольцовых. Добрая Лизавета Николаевна и ее кухарка Матрена Никифоровна приняли во мне большое участие. Накормили, уложили на диван. Не хотите ли принять ванну? Лиз. Никол, очень некрасивая, дочь англичанки, с выдающимися зубами, худая, крепко любит своего «Майкела»— Мишу Кольцова — и устроила ему «уютное гнездышко»: крохотная квартирка на Б. Дмитровке полна изящных вещей. Он — в круглых очках, небольшого росту, ходит медленно, говорит степенно, много курит, но при всем этом производит впечатление ребенка, который притворяется взрослым. В лице у него много молодого, да и молод он очень: ему лет 29, не больше. Между тем у него выходят 4 тома его сочинений, о нем в «Academia» выходит книга, он редактор «Огонька», «Смехача», один из главных сотрудников «Правды», человек, близкий к Чичерину, сейчас исколесил с подложным паспортом всю Европу, человек бывалый, много видавший, но до странности скромный. Года три назад в Худож. Театре — я встретил его вместе с его братом Ефимовым, художником — и не узнал обоих. Вижу, молодые люди, говорят со мной почтительно, я думал: начинающие репортеры, какая-нибудь литературная мелочь, на прощание спрашиваю: как же вас зовут? Один говорит застенчиво: «Борис Ефимов», другой: «Михаил Кольцов».

Странно видеть Кольцова в халате — ходящим по кабинету и диктующим свои фельетоны. Кажется, что это в детском театре. И на полках, как нарочно, яркие игрушки. Пишет он удивительно легко: диктует при других и в это время разговаривает о посторонних вещах.

Его кухарка Матрена Никифоровна в большой дружбе с его женой: она потеряла не так давно взрослую дочь и теперь привязалась к Лизавете Николаевне, как к родной. Самостоятельность ее в доме так велика, что она, провожая меня в переднюю, сказала по своей инициативе:

— Так приходите же завтра обедать.

Рядом с ними живет Ефим Зозуля. Буквально рядом — на одной площадке лестницы. У Ефима Зозули всегда полон дом каких-то родственников, нахлебников, племянниц — и в довершение всего на шкафу целая сотня белых крыс и мышей и морских свинок, которые копошатся там и глядят вниз, как зрители с галерки,— пугая кошку. Есть и черепаха. Все это — хозяйство Нины, Зозулиной дочки, очень избалованной девочки с хищными чертами лица. В доме — доброта, суета, хлебосольство, бестолочь, уют, телефонные разговоры, еда.

От Кольцовых — к Шатуновским. У них невесело. <...>

На другой или на третий день по приезде в Москву я выступил в Инст. Детского Чтения в М. Успенском пер. Прочитал «Лепые нелепицы». Слушать меня собралось множество народу, и я еще раз убедился, как неустойчивы и шатки мнения педагогов. Около меня сидела некая дегенеративного вида девица — по фамилии Мякина — очень злобно на меня смотревшая. Когда я кончил, она резко и пламенно (чуть не плача от негодования) сказала, что книжки мои — яд для пролетарских детей, что они вызывают у детей только бессонницу, что их ритм неврастеничен, что в них — чисто интеллигентская закваска и проч. Говорила она хорошо, но все время дергалась от злобы, и мне даже понравилась такая яростная убежденность. После прений я подошел к ней и мягко сказал:

— Вот вы против интеллигенции, а сами вы интеллигентка до мозга костей. Вы восстаете против неврастенических стихов — не потому ли, что вы сами неврастеничка.

Я ждал возражений и обид, но она вдруг замотала головой и сказала: «Да, да, я в глубине души на вашей стороне... Я очень люблю Блока... Мальчики и девочки, свечечки и вербочки12. Я требую от литературы внутренних прозрений... Я интеллигентка до мозга костей...»

В этой быстрой перемене фронта — вся мелкотравчая дрянность педагогов. В прениях почти каждый придирался к мелочам и подробностям, а в общем одобрял и хвалил. Е. Ю. Шабад (беззубая, акушерского вида) попробовала было сказать, что и самый мой доклад — перевертыш, но это резонанса не имело. Каждый так или иначе говорил комплименты (даже Лилина), и вместо своры врагов я увидел перед собою просто добродушных обывательниц, которые не знают, что творят. Они повторяют заученные речи, а чуть выбьются из колеи, сейчас же теряются и несут околесину. Никто даже не подумал о том, что «Лепые нелепицы» не только утверждают в литературе «Стишок-перевертыш», но и вообще — ниспровергают ту обывательскую точку зрения, с которой педагоги подходят теперь к детской литературе, что здесь ниспровержение всей педологической политики по отношению к сказке.

Я из чувства самосохранения не открыл им глаз — и вообще был в тот вечер кроток и сахарно сладок. Сейчас я вижу, что это была ошибка, п. ч., как я убедился через несколько дней, казенные педагоги гнуснее и тупее, чем они показались мне тогда.

 

 

17 января. Что же сделает ГУС с моими детскими книжками? Судя по тем протоколам, которые присланы в «Радугу» по поводу присланных ею книг, — там, в ГУСе, сидят темные невежды, обыватели, присвоившие себе имя ученых. Сейчас говорят, будто в их плеяду вошли Фрумкина и Покровская, но вообще — отзывы их так случайны, захолустны, неавторитетны, что самые худшие мнения о них оказались лучше действительности. Критериев у них нет никаких, и каждую минуту они прикрываются словом «антропоморфизм». Если дело обстоит так просто и вся задача лишь в том, чтобы гнать антропоморфизм, то ее может выполнить и тот сторож, который в Наркомпросе подает калоши: это дело легкое и автоматическое. Разговаривают звери — вон! Звери одеты в людское платье — вон! Думают, что для ребенка очень трудны такие антропоморфические книги, а они, напротив, ориентируют его во вселенной, т. к. он при помощи антропоморфизма сам приходит к познанию реальных отношений. Вот тема для новой статьи о ребенке — в защиту сказки. Когда взрослые говорят, что антропоморфизм сбивает ребенка с толку, они подменяют ребенка собою. Их действительно сбивает, а ребенку — нет, помогает. Сюжет для небольшого рассказа.

Читал о Горьком третьего дня в Центральном Доме Искусств. Читал иронически, а все приняли за пафос — никаких оттенков не воспринимает дубовая аудитория.

Видел Слонимского: желто-зеленый опять. У него вышла повесть «Средний проспект», где он вывел какого-то агента; Гублит разрешил повесть, ГИЗ ее напечатал, а ГПУ заарестовало. Теперь это практика: книгу Грабаря конфискуют с книжных прилавков. Поэтому Чагин сугубо осторожен с моей книжкой «Маленькие дети», которую в Гублите разрешили еще 15-го. Он повыбросил ряд мест из разрешенной книжки — «как бы чего не вышло».

Хулиганская афера «Огонька»: предложил мне достать письма Льва Толстого к Дружинину и редактировать их, а когда я достал, сделал попытку прогнать меня от этих писем. Но я свел Дружинина с Чагиным, и сегодня мы туда едем: не купит ли Чагин писем Толстого для «Минувших Дней».

21 января. Вчера был у меня Слонимский. Его «Средний проспект» разрешен, он принес книжку. Но рассказывает мрачные вещи. Главлит задержал Сельвинского «Записки поэта». Потом выпустил. Задержали книгу Грабаря. Потом выпустили. В конце концов задерживают не так уж и много, но сколько измотают нервов, пока выпустят. А задерживают не много потому, что все мы так развратились, так «приспособились», что уже не способны написать что-нибудь не казенное, искреннее.— Я, говорил Миша,— сейчас пишу одну вещь — нецензурную, для души, которая так и пролежит в столе, а другую для печати — преплохую.— Я рассказал ему историю с моим «Крокодилом». Полгода разные учреждения судят об нем, а покуда книги нет на рынке,— и что за радость, что книгу теперь разрешили; кто вернет мне те убытки, которые нанесены мне ее полугодовым отсутствием на рынке! Слонимский рассказывает, что несомненно некоторые неугодные книги нарочно не распространяются под воздействием политконтроля. Напр., «Конец Хазы» Каверина. Всю книгу нарочно держат на складе, чтобы она не дошла до читателя. Я думаю, что это не верно. «Конец Хазы» и сам по себе может не идти. Но что мы в тисках такой цензуры, которой никогда на Руси не бывало, это верно. В каждой редакции, в каждом изд-ве сидит свой собственный цензор, и их идеал казенное славословие, доведенное до ритуала.

Поговорив на эти темы, мы все же решили, что мы советские писатели, т. к. мы легко можем себе представить такой советский строй, где никаких этих тягот нет, и даже больше: мы уверены, что именно при советском строе удастся их преодолеть. Миша очень мил; мы были ему искренне рады. <...>

22 января. Вчера вечером получил из Москвы два экземпляра нового «Крокодила» —на плохой бумаге: цена 1 р. 50 к. В чем дело, не знаю, письма при этом нет. Был часа два или три в рукописном отделении Пушкинского Дома — смотрел письма Н. Успенского. Ах, это такой отдых от Клячки, Госиздата, «Красной Газеты» — тихо, люди милые, уют — и могильное очарование старины. Жаль только, что Пушкинский Дом так далеко — вчера я сдуру сменил 4 трамвая, покуда доехал. И холодно. Между прочим мне дали там повестку на заседание группы Журналистики, Критики и Публицистики. Предметы занятий: «Доклад Е. В. Базилевской: «Некрасов в редакции К. И. Чуковского». В Пушкинском Доме пропал патриархальный строй, отношения оказенились, но осталось общее чаепитие сотрудников, связанных между собой любовью к делу и давнишним служением ему: приходят племянник Достоевского, сын Островского, сын Пыпина, дочь В. Стасова (Комарова), сын П. Анненкова, сын Л. Модзалевского и пр.— и пьют чай из стильных чашек, чай вкусный, пьют весело — и как-то непохоже на нынешний стиль — пьют исторически, пьют по-пушкински.

Вечером, в «Academia» — с Франковским, к-рый очень потрясен рецензией К. Локса о его переводе Пруста. Франковский прочитал свой ответ Локсу — великолепный. Мы вместе с А. А. Кроленко обсуждали этот ответ — и Кроленко сделал целый ряд очень дельных и тонких замечаний. Я сказал ему: «Вы всем хороши, но почему вы не платите денег? Почему ни разу вы не выдали мне 200 рублей?» Он с величайшим простодушием: «вот вы не поверите, но хотя дела у нас идут блестяще, хотя наши книги нарасхват, но мы ни гроша не имеем на текущем счету, потому что задолженность наша огромна: мы расплачиваемся за прежнюю нашу линию — издавать Балухатых и Жирмунских. Вы не поверите, что мне издателъство должно до двух тысяч, и я не могу их выцарапать» и проч.— Вышел у них Ив. Панаев, под редакцией Иванова-Разумника. Разумник прислал мне книгу с надписью: «Редавдотье — Редиван». Книга издана неважно. И хотя Кроленко хочет бежать от издательства, хотя, по его словам, он спит и видит, когда эта обуза спадет с его плеч,— он с болью показывает плохо сверстанные экземпляры Панаева и говорит:

— Нет, следующее издание мы сделаем лучше. Для следующего издания мы закажем обложку на карточной фабрике...

Такими фанатиками работы и пользуется Советская власть. Их гнут, им мешают, им на каждом шагу ставят палки, но они вопреки всему отдают свою шкуру работе.

У Бобы большое горе: с августа до сего дня он вместе с Женей Штейнманом строит буер. Это была героическая, творческая, грандиозная работа. Они стали завсегдатаями Предтеченского рынка: высматривали, как бы по дешевке купить бревна, гайки, железные скрепы, паруса и проч. Купили бревна невероятной толщины; как они довезли их до нашей квартиры, непостижимо никакому уму. Целую зиму они до последнего поту трудились над этими бревнами, тесали их, стругали, оболванивали. Целую зиму они скрепляли их железными полосами. Откуда-то достали три конька невероятной тяжести — которые сами вырезали из толщенного железа, и когда все это было готово, когда сшит и выстиран парус, когда буер в виде огромного треугольника занял всю Бобину комнату,— решили позвать Бориса Житкова, который и научил их построить этот буер. Я настоял на том, чтобы кроме Житкова позвать и Н. Е. Фельтена, живущего в двух шагах от меня — в том же доме, где аптека Тува и Маршак. Фельтен пришел раньше Житкова. Это коренастый бритый человек с открытым лицом, глухой, очень говорливый, рисующийся своей любовью к морю, Толстому и буеру. Буерист он первоклассный, второго в России такого и нет. Глянул он на Бобин буер (а Боба был у Жени) и сказал:

— Бедные, бедные дети. Что же теперь будет...

И стал говорить шепотом, как будто случилось несчастье.

Оказалось, что буер построен нелепо, безумно. Мальчики потратили вдесятеро больше работы, чем нужно. Буер строится из досок, а не из бревен. Коньки должны быть деревянные, обитые железом, а не стопудовые полозья. «Если они явятся с таким буером на взморье, их засмеют. Это все равно, что вместо автомобиля выехать на улицу в старинном рыдване. И зачем им этот рыдван, когда автомобиль построить дешевле, скорее, легче!»

Тут пришли мальчики. Фельтен высказал им свое мнение. Они смотрели на него насупленно, но бодро. Они были уверены, что Борис Житков придет и в одно мгновение сразит дерзновенного критика.

Звонок. Житков. Фельтен прямо без обиняков выложил ему все что думает. Житков глухим и тихим голосом стал пренебрежительно возражать. Ф. по глухоте не слышал и переспрашивал, но Ж. не удостоил его более громких ответов. Замяв вообще разговор о буере, он отвел меня в сторону и стал говорить о Бианки. Я видел, что ему мучительно неловко, что с буером он осрамился и потому усиленно поддерживал разговор о Бианки. Но мальчики не поверили в его поражение. Хотя Фельтен повел нас всех к себе, хотя он показал нам чертежи буеров, хотя он даже подарил мальчикам свой «Торговый флот», где напечатаны статьи о буерах, мальчики стояли за Житкова и к Фельтену относились с угрюмой недоверчивостью. Но вот третьего дня утром Боба вскакивает неодетый с постели и начинает чертить левой рукой какие-то закаляки на бумаге. «Боба, что ты делаешь?» Он застыдился. Гляжу: это чертеж буера «по Фельтену». «А как же этот буер?» Молчит. Они с Женей сделали последнюю попытку исправить житковский буер: распилили вдоль одно бревно, но это отняло у них часов 7 и не привело ни к чему. «Все надо новое, это никуда не годится!» — решил Боба, но такое решение стоило ему дорого, т. к. он на старый буер убил всю зиму и мечтал проехаться на нем еще в прошлую субботу.

22 января. Был у Зощенки, зашел за книгой «Толстой в молодости». Его не застал, но жена его говорит, что он опять «стал как человек»: катается на коньках, принимает гостей. В столовой у Зощенко елка (до сих пор!).

Оттуда — к Заславскому. Уют и семейное счастье. У Заславского гостит его сестра, тут же сестра жены с мужем и ребенком, у Шурочки подруга, рыжий Жозик — мне стало у них очень тепло, мы играли в слова, я загадал мзда и апчхи — Жозик сделал 17 ошибок. Д. О. — 2, Шура — 8 — и т. д.

Сейчас у меня столько работ: пишу о Николае Успенском, приготовляюсь писать о Толстом и Некрасове, надо писать о Горьком (воспоминания для Груздева), хочу редактировать Фета, и как назло юноша Метальников принес мне дивные (хотя и легкомысленные!) записки своей бабушки Островской — которые тоже следовало бы проредактировать. Я уже не говорю о детской сказке и о переработке 2-го изд. Полного собрания стихотворений Некрасова.

23 января. Снова тучи надо мною: Чагин потерял мою сверстанную и прокорректированную книжку «Маленькие дети», и она не может пойти в печать. Между тем, я в видах скорости пригласил И. С. Зильберштейна и назначил ему 100 р. за наблюдение за печатанием этой книги.

И вот уже 12 дней мы ищем эту книгу — и мне придется корректировать ее вновь. А сколько раз я ходил по лестницам туда в «Красную» — искать этот оттиск, сколько утренних часов я украл у своей работы! Сволочи беспросветные, они даже не ищут этой книжки.

Вчера вышел двухрублевый Некрасов — без примечаний. Чувствую большую приятность. Лидин «Шевченко» в 1-й номер «Ежа» не войдет. Она этого еще не знает. Мне дали корректуру — 1-ую корректуру Лидиного писания, сейчас буду ее держать1.

Третьего дня продержал корректуру Колиной милой книжки стихов2.

Вчера подал декларацию фининспектору: оказывается, что я заработал в минувшем году 9800 рублей — около 10 тыс., а куда они ушли и много ли я имел от них удовольствия?

Продержал корректуру Лидина «Ежа» — и снова вижу, что это — превосходная вещь. Сейчас сяду править гнусный перевод «Акриджа», сделанный Колей. Если бы это не сын, никогда не правил бы, так тупо и бездарно сделан перевод. Чем объяснить эту тупость, не знаю, но она есть в Коле, и ярче всего сказывается в его переводах комических вещей, которые чрезвычайно нечутки.

Вчера был у меня Пискарев, бывший литейщик, матрос Балтфлота, очень забавный, курчавый поэт, с удивительно задушевным голосом и любимой поговоркой: «Ей-богу, правда!» Он — гапоновец, участник 9 января и проч. Теперь он так разочаровался в нынешней политич. линии, что стал хозяйчиком, выделывает фетр, открыл мастерскую, заработал в прошлом году 20 т. р. чистоганом и теперь хочет купить себе картину Репина — за две тысячи рублей. Он говорит, что —

Это многих славных путь!3

Он рассказывает, как рабочие, побывав за границей, возвращаются в твердой уверенности, что «маргариновый коммунизм» осужден на полную изоляцию, что «буржуазный» строй Америки выше и лучше. Я думаю, он ошибается. Я что-то не видал таких рабочих.

25 января. Вчера «Красная Газета» наконец заплатила Вас. Григ. Дружинину 450 рублей,— и письма Толстого в моем распоряжении. Было дело так: Чагин обещал мне Дружинину деньги и не дал. Дружинин звонил мне, а я ежедневно Чагину. И хотя «Красная» пообещала ему 450 р., в последнюю минуту Чагин сказал: нельзя ли 400? Я по телефону убеждал его не скаредничать, и он просил Дружинина придти в «Красную» получить деньги. Старик в шубе и шапке — как боярин, краснолицый пришел за мною в Пушк. Дом, и мы трамваями в «Красную». Клаас без всякого спора немедленно вызвал секретаря, и тот принес старику деньги. Тот размяк и вспотел от радости. Я тоже рад — пусть теперь «Огонек» почешет затылок. Но устал, и кроме того меня мучает предстоящий суд с Евгеньевым-Максимовым4. Он — напористый и беспощадный враг. Завидует он мне до умопомрачения. Самое мое существование — для него острый нож. А я слишком раздразнил его. <...> И теперь он решил дать мне бой. Он настрюкал другую бездарность — Базилевскую — выступить с критикой моей редактуры Некрасова (завтра ее доклад).

Он в своей книге выступил критиком моих идей — хотя мои идеи пусть и плохие, но мои, а у него никогда в голове не бывало ни единой идеи — он даже не знает, что такое: думать,— пошлый списыватель, который лезет в писатели...— и вот теперь суд. Все это выпивает всю мою кровь, потому что я переживал Некрасова, я волновался, я по-новому думал о нем, а Евг.-Максимов только списывал чужое всю жизнь. Повытчик. <...>

26 января 1928. <...> В Пушкинском Доме. Старик Дружинин принес мне письма Льва Толстого — и копии. Я работаю сразу над 6 темами, запасаю материал, и это очень весело и успокоительно — хотя хочется уже теперь писать. Еще больше, чем письма Льва Толстого, меня интересует дневник Татариновой — о Добролюбове, Тургеневе и цензоре Бекетове. Кроме того я должен писать воспоминания о Горьком, «Лев Толстой и Некрасов», редактировать мемуары Фета и, главное, писать о детях и писать для детей.

30 января. Вчера позвонил из Стрельны Н. Е. Фельтен: приезжайте сюда, в яхтклуб,— покатаю на буере. У меня было много дел, но я бросил все — и с Бобой и Женей двинулся в Стрельну.

У Бобы был на пальце ноги нарыв, Мария Борисовна хотела сделать ему компресс и предсказывала от компресса облегчение, он же стоял за то, что нарыв нужно проткнуть М. Б. не хотела и слышать об этом. Он покорно подчинился ее компрессу, но вечером, читая мне вслух, проткнул иглой нарыв, и наутро все прошло. М. Б. говорит: «Видишь, как подействовал компресс!» Он с лицемерной покорностью слушает ее — и усмехается.

Ехали мы в Стрельну весело. Купили на станции журнал «Бич» — Толстовский номер, и несколько булок. Боба жадно проглотил и то и другое. На станции — извозчик в очках усадил нас троих — к яхтклубу. Яхтклуб на берегу залива — лед отличный, скользят буера, но как? Их возят буермены туда и сюда, п. ч. ветру ни малейшего. Но я вообще был рад подышать свежим воздухом и забыть обо всем, Фельтен был очень мил, все извинялся, как будто безветрие — его вина. Боба и Женя впряглись в буер и возили меня по заливу, так что, закрыв глаза, я чувствовал себя на несущемся под парусами буере. С Фельтеном мальчик — музыкант, Вова — талантливое лицо, очень милый. У него мать в сумасшедшем доме, отец пропал без вести, есть злой и пьяный вотчим, Фельтен и заменяет ему отца. Вообще у Ф. много приятелей среди подростков, и держит он себя с ними отлично, п. ч. он и сам подросток: любит буер, фотографию, путешествия и больше ничего.— Сегодня я читаю лекцию о Горьком и по этому случаю ночью, проснувшись, стал перелистывать «Жизнь Самгина». Отдельные куски — хороши, а все вместе ни к чему. Не картина, а панорама, на каждой странице узоры. Сегодня в Пушкинский Дом я пришел на работу рано: был только Ст. Ал. Переселенков, хромой, глухой, заикающийся, очень некрасивый старик, который сегодня показался мне прекрасным. Он заговорил о моей статье «Подруги поэта»5 — и, признав, что она «талантлива», стал очень задушевно порицать мое отношение к Зине. «Вы говорите, она пошла в баптистки... Что ж, разве заурядная эгоистичная женщина пойдет в баптистки? Вы говорите, что она отдала им все деньги — значит, она была искренний бескорыстный человек. Да и зачем вы верите родственникам Некрасова, родственники естественно были обижены, что от них ускользает наследство».<...>



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2017-07-25 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: