с) Хинрикс, №1. Таинственные Намеки Относительно Политики, Социализма и Философии




ПРЕДИСЛОВИЕ

У реального гуманизма нет в Германии более опасного врага, чем спиритуализм, или спекулятивный идеализм, который на место действительного индивидуального человека ставит «самосознание», или «дух», и вместе с евангелистом учит: «Дух животворящ, плоть же немощна». Само собой разумеется, что этот бесплотный дух только в своём воображении обладает духовными, умственными силами. То в бауэровской критике, против чего мы ведём борьбу, есть именно карикатурно воспроизводящая себя спекуляция. Мы видим в ней самое законченное выражение христианско-германского принципа, делающего свою последнюю попытку — утвердить себя посредством превращения самой «критики» в некую трансцендентную силу.

Наше изложение посвящено по преимуществу «Allgemeine Literatur-Zeitung»[2] Бруно Бауэра, первые восемь выпусков которой лежали перед нами, —и это потому, что в ней бауэров-ская критика и вместе с ней вся бессмыслица немецкой спекуляции вообще достигли своей высшей точки. Критическая критика (критика, даваемая в «Literatur-Zeitung») тем более поучительна, чем больше она доводит до явной комедии искажение действительности философией. — Примером могут служить Фаухер и Шелига. — «Literatur-Zeitung» преподносит такой материал, на разборе которого можно помочь и более широкой публике составить себе ясное представление об иллю­зиях спекулятивной философии. Это и является целью нашей работы.

Наш способ изложения предмета обусловлен, естественно, характером самого предмета. Критическая критика во всех отношениях стоит ниже того уровня, которого уже достигло немецкое теоретическое развитие. Поэтому, если мы не входим здесь в дальнейшее обсуждение самого этого развития, то оправданием нам служит природа занимающего нас предмета.

Более того: критическая критика вынуждает нас добытые уже результаты просто противопоставлять ей как таковые.

Мы предпосылаем поэтому предлагаемую полемическую работу нашим самостоятельным произведениям, в которых мы изложим— разумеется, каждый из нас в отдельности — наши положительные взгляды и вместе с тем нашу положительную точку зрения по отношению к новейшим философским и социальным доктринам.

 

Париж, сентябрь 1844г.

 

Энгельс. Маркс

 

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ. КРИТИЧЕСКАЯ КРИТИКА В ОБРАЗЕ ПЕРЕПЛЁТНОГО МАСТЕРА, или КРИТИЧЕСКАЯ КРИТИКА В ЛИЦЕ г-на РЕЙХАРДТА

Критическая критика, как бы высоко ни мнила она себя вознёсшейся над массой, чувствует всё-таки безграничное сострадание к этой последней. И вот критика так возлюбила массу, что послала на землю своего единородного сына, дабы все те, которые уверовали в него, не погибли, а обрели критическую жизнь. Критика сама становится массой и пребывает среди нас, и мы видим её величие, подобное величию единородного сына отца небесного. А именно, критика становится социалистической и говорит про «сочинения о пауперизме»[3]. Она не видит никакого кощунства в том, чтобы уподобляться богу: она отчуждает самоё себя, принимает образ переплётного мастера и унижается до бессмыслицы, да ещё какой!—до критической бессмыслицы на иностранных языках. Она — чья небесная девственная чистота содрогается от соприкосно­вения с грешной прокажённой массой — превозмогает себя настолько, что знакомится с сочинениями «Бодза» {искажённый Рейхардтом псевдоним Чарльза Диккенса} и «всеми литературными первоисточниками о пауперизме» и «в течение многих лет шаг за шагом следует за болезнью века». Она отка­зывается писать для учёных специалистов, она пишет для широкой публики, удаляет все необычные выражения, всякую «латинскую премудрость, всякий цеховой жаргон». Всё это она удаляет из писаний других, ибо было бы уж слишком большим требованием ожидать от критики, чтобы она сама подчинилась «этой административной регламентации». Но она даже и это отчасти делает. Она с изумительной лёгкостью отрешается, если не от самих слов, то от их содержания, — и кто осмелится упрекнуть её в том, что она пускает в оборот «всю эту огромную кучу непонятных иностранных слов», когда она сама систематическим проявлением своей самобытности подтверждает лишь вывод, что и для неё самой слова эти остались непонятными?

Вот некоторые образчики этого систематического проявления:

«Поэтому институты нищенства — предмет ужаса для них».

«Учение об ответственности, в котором каждое движение человеческой мысли становится изображением жены Лота».

«На замковый камень свода этого в самом деле богатого убеждённостью искусного построения».

«Вот главное содержание политического завещания Штейна, которое этот великий государственный муж ещё до оставления им действительной службы вручил правительству и всем его работам».

«Этот народ в то время не обладал ещё никакими измерениями для столь широкой свободы».

«С достаточной уверенностью парламентируя в заключительных строках своего публицистического произведения, что не хватает ещё только доверия».

 

«Высокогосударственному, истинного мужа достойному, над рутиной и малодушным страхом возвышающемуся, на истории воспитавшемуся и живым созерцанием чужестранной публично-государственной жизни вскормленному рассудку».

 

«Воспитание всеобщего национального благосостояния».

 

«Свобода покоилась мёртвой в груди прусского призвания народов под контролем властей».

 

«Народноорганическая публицистика».

 

«Народу, которому даже г-н Брюггеман выдаёт метрическое свидетельство его совершеннолетия».

 

«Довольно резкое противоречие остальным определённостям, высказанным в произведении, посвященном исследованию специальных призваний народа».

 

«Гнусное корыстолюбие быстро разрушает все химеры национальной воли».

 

«Страсть к быстрому обогащению и т. д. — вот тот дух, которым от начала до конца пропитано было время Реставрации, и этот же дух с достаточной дозой индифферентности примкнул к новому времени».

 

«Смутное представление о политическом значении, присущее земледельческой прусской национальности, покоится на памяти о великой истории».

 

«Антипатия исчезла и перешла в состояние совершенной экзальтации».

 

«В этом изумительном переходе каждый на свой лад ставил ещё на вид своё особое желание».

 

«Катехизис с миропомазанной соломоновской речью, слова которого, подобно голубю — цирп! цирп! — мягко поднимаются в сферу пафоса и громоподобных аспектов».

 

«Весь дилетантизм тридцатипятилетнего пренебрежения».

 

«Слишком резкие громы, которые сыпал на голову горожан один из прежних городских правителей, можно было бы принять со спокойствием духа, свойственным нашим представителям, если бы взгляд Венды на городской устав 1808г. не страдал мусульманской аффектацией понятий о сущности и применении городского устава».

Стилистической смелости у г-на Рейхардта всюду соответствует смелость самого хода мысли. Он делает переходы вроде следующих:

«Г-н Брюггеман… 1843г. …государственная теория… всякий прямой человек… великая скромность наших социалистов… естественные чудеса… требования, которые должны быть поставлены Германии… сверхъестественные чудеса… Авраам… Филадельфия… манна… пекарь… но так как мы говорим о чудесах, то Наполеон внёс»… и т. д.

Познакомившись с этими образчиками, мы не станем более удивляться тому, что критическая критика предлагает нам ещё «разъяснение» одного такого высказывания, которому она сама же приписывает «популярность способа выражения». Ибо она «вооружает свои глаза органической силой, способной проникнуть сквозь хаос». И тут надо сказать, что после этого даже «популярный способ выражения» не может оставаться непонятным для критической критики. Она постигает, что путь литератора по необходимости должен оставаться кривым, если только субъект, вступающий на этот путь, недостаточно силён для того, чтобы выпрямить его; и поэтому она, вполне естественно, приписывает писателю «математические операции».

Само собой понятно, — и история, доказывающая всё, что само собой понятно, доказывает также и это,—что критика становится массой не для того, чтобы остаться массой, а для того, чтобы избавить массу от её массовой массовости, т. е. чтобы возвысить популярный способ выражения массы до критического языка критической критики. Когда критика усваивает популярный язык массы и перерабатывает этот грубый жаргон в мистическую премудрость критически критической диалектики, то это и есть для критики самая низкая ступень унижения.

 

ГЛАВА ВТОРАЯ. КРИТИЧЕСКАЯ КРИТИКА КАК «MÜHLEIGNER», [4] или КРИТИЧЕСКАЯ КРИТИКА В ЛИЦЕ г-на ЖЮЛЯ ФАУХЕРА

После того как критика, снизойдя до бессмыслицы на иностранных языках, оказала самые существенные услуги самосознанию и в то же время этим деянием освободила мир от пауперизма, она решается ещё снизойти до бессмыслицы в практике и в истории. Она овладевает «злободневными вопросами английской жизни» и даёт нам очерк истории английской промышленности, отличающийся истинной критичностью[5].

Критика, довлеющая себе самой, в самой себе совершенная и законченная, не может, конечно, признавать историю в том виде, как она развивалась в действительности, ибо это ведь означало бы признание скверной массы во всей её массовой массовости, между тем как на самом деле речь идёт именно об избавлении массы от этой массовости.История освобождается поэтому от своей массовости, и критика, держащая себя свободно по отношению к своему предмету, восклицает, обращаясь к истории: «Знай, что ты должна была происходить так-то и так-то!» Законы критики все имеют обратную силу: до её декретов история происходила совершенно иначе, чем она изображается согласно декретам критики. Поэтому-то массовая, так называемая действительная история и отличается в значительной степени от той критической истории, которая развёртывается перед нашими глазами в VII выпуске «Literatur-Zeitung», начиная с четвёртой страницы.

В массовой истории не было никаких фабричных городов до появления фабрик. В критической же истории, где сын порождает своего отца, как это уже имело место у Гегеля, — в этой истории Манчестер, Болтон и Престон представляли собой процветающие фабричные города в то время, когда никто ещё и не думал о фабриках. В действительной истории развитие хлопчатобумажной промышленности берёт своё начало главным образом от введения в производство дженни Харгривса и прядильной машины (ватер-машины) Аркрайта, тогда как мюль-машина Кромптона была только усовершенствованием дженни при помощи нового принципа, открытого Аркрайтом. Но критическая история умеет различать: она с пренебрежением отвергает односторонности дженни и ватер-машины и превозносит мюль-машину как спекулятивное тождество крайностей. В действительности с изобретением ватер-машины и мюль-машины тотчас же открылась возможность применения к этим машинам силы воды; но критическая критика отделяет друг от друга смешанные грубой рукой истории принципы и относит это применение, как нечто совершенно особое, к более позднему времени. В действительности изобретение паровой машины предшествовало всем вышеназванным изобретениям; в критике же паровая машина, как венец всего здания, является вместе с тем и чем-то последним по времени[6].

В действительности деловые связи Ливерпуля с Манчестером в их современном значении были следствием экспорта английских товаров; в критике же деловые связи являются его причиной, а деловые связи и экспорт вместе — следствием близкого соседства этих городов. В действительности почти все товары идут из Манчестера на континент через Гуллъ, в критике же — через Ливерпуль.

В действительности на английских фабриках имеются все градации заработной платы, начиная с 11/2 шиллинга до 40 шиллингов и больше; в критике же существует только одна ставка заработной платы —11 шиллингов. В действительности машина заменяет ручную работу, в критике же она заменяет мышление. В действительности в Англииразрешается объединение рабочих, имеющее своей целью повышение заработной платы; в критике же такое объединение запрещено, ибо, прежде чем позволить себе что-нибудь, масса должна испросить разрешения у критики. В действительности фабричная работа чрезвычайно утомительна и вызывает специфические болезни (есть даже специальные медицинские труды об этих болезнях); в критике же «чрезмерное напряжение не может препятствовать работе, ибо силу поставляет машина». В действительности машина есть машина; в критике же машина обладает волей: так как машина не отдыхает, то не может отдыхать и рабочий, а следовательно он подчинён чужой воле.

Но всё это ещё ничего. Критика не может удовлетвориться массовидными партиями Англии; она творит новые партии, она создаёт «фабричную партию», за что история должна быть ей благодарна. Зато она валит в одну массовидную кучу фабрикантов и фабричных рабочих — стоит ли беспокоиться о таких пустяках! — и декретирует, что фабричные рабочие, вопреки мнению глупых фабрикантов, не внесли своей лепты в фонд Лиги против хлебных законов не по злой воле и не вследствие своей приверженности к чартизму, а исключительно по бедности. Она декретирует далее, что в случае отмены английских хлебных законов сельскохозяйственные подённые рабочие должны будут примириться с понижением заработной платы, к чему, однако, мы позволим себе всепокорнейше заметить, что этот нищий класс не может больше отказаться ни от одного гроша, рискуя в противном случае умереть с голоду. Она декретирует, что в Англии на фабриках работают шестнадцать часов в сутки, хотя глупый, некритический английский закон позаботился о том, чтобы работа продолжалась не больше 12 часов. Она декретирует, что Англия должна сделаться великой мастерской для всего мира, хотя некритические массовые американцы, немцы и бельгийцы своей конкуренцией постепенно портят англичанам один рынок за другим. Она декретирует, наконец, что централизация собственности, с её последствиями для трудящихся классов, неизвестна в Англии ни классу имущих, ни классу неимущих. А между тем глупые чартисты полагают, что они очень хорошо знакомы с явлением централизации собственности; социалисты же думают, что они давно уже изобразили последствия её во всех подробностях. Мало того: даже тори и виги — взять хотя бы Карлейля, Алисона и Гаекелла — собственными произведениями засвидетельствовали своё знакомство с этим явлением.

Критика декретирует, что десятичасовой билль лорда Эшли[7] — плоская мера золотой середины, а сам лорд Эпши — «верное отражение конституционной деятельности», между тем как до сих пор фабриканты, чартисты, землевладельцы — словом, вся массовидная Англия — смотрели на эту меру как на выражение— правда, весьма слабое — вполне радикального принципа, так как она занесла бы тонор над самым корнем внешней торговли, а с нею и над корнем фабричной системы, — вернее сказать: не только занесла бы топор, во глубоко вонзила бы его в самый этот корень. Критическая критика лучше знает, в чём дело. Она знает, что вопрос о десятичасовом рабочем дне обсуждался в какой-то «комиссию палаты общин, между тем как некритические газеты стараются нас уверить, что этой «комиссией» была сама палата, а именно — «комитет всей палаты»; но критика во что бы то ни стало должна отменить эти причуды английской конституции.

Критическая критика, сама порождающая свою противоположность— глупость массы, порождает также и глупость сэра Джемса Грехема: путём критического истолкования английского языка она влагает ему в уста такие речи, каких некритический министр внутренних дел никогда не произносил, и делает она это для того лишь, чтобы на фоне грехемовской глупости ещё более ярким светом засияла мудрость критики. Если верить критике, то Грехем утверждал, что фабричные машины изнашиваются приблизительно в 12 лет, независимо от того, работают ли они ежедневно в течение 10 или же 12 часов, и что поэтому десятичасовой билль лишит капиталиста возможности воспроизвести в 12 лет работой машин вложенный в эти машины капитал. Критика доказывает, что вложенное ею в уста сэра Джемса Грехема заключение ложно, ибо машина, работающая ежедневно на 1/6 часть времени меньше, само собой разумеется, окажется годной к употреблению в течение более продолжительного времени.

При всей правильности этого замечания критической критики относительно её собственного ложного заключения, приходится тем не менее отдать справедливость сэру Джемсу Грехему, в действительности сказавшему следующее: при десятичасовом билле машина должна увеличить свою скорость в такой же про­порции, в какой ограничено её рабочее время (сама критика цитирует это высказывание в VIII выпуске, стр. 32), а при таком условии срок изнашивания машины остаётся тем же самым, именно — 12 лет. Этого нельзя не признать, тем более, что такое признание служит только к прославлению и возвеличению «критики» [«der Kritik»], так как не кто иной, как критика не только сама сделала ложное заключение, но сама же и опровергла его в дальнейшем. Она столь же великодушна и по отношению к лорду Джону Расселу, которому она приписывает намерение изменить форму государственного строя и избирательную систему; откуда мы должны заключить, что либо кри­тике свойственно необыкновенно сильное влечение к выдумыванию глупостей, либо лорд Джон Рассел за последнюю неделю превратился в критического критика.

Но поистине великолепной становится критика в своём изготовлении глупостей лишь тогда, когда она делает открытие, что английские рабочие, которые в апреле и мае устраивали один митинг за другим, составляли одну петицию за другой с целью добиться проведения десятичасового билля, рабочие, среди которых, от одного конца фабричных округов до другого, царило такое возбуждение, какого не было уже в течение двух лет, — что эти самые рабочие проявляют лишь «частичный интерес» к данному вопросу, хотя всё же обнаруживается, что «законодательное ограничение рабочего времени тоже занимает их внимание». Поистине великолепна критика, когда она в довершение всего делает великое, прекрасное, неслыханное открытие, что «отмена хлебных законов, обещающая на первый взгляд более непосредственную помощь, поглощает и будет поглощать большую часть желаний рабочих до тех пор, пока не подлежащее уже никакому сомнению удовлетворение этих желаний практически не докажет им всей бесполезности этой отмены». И это критика говорит о рабочих, которые на всех публичных митингах неизменно сбрасывают с ораторской трибуны поборников отмены хлебных законов, — о рабочих, которые добились того, что ни в одном английском фабричном городе Лига против хлебных законов уже не осмеливается устраивать публичные митинги, — о рабочих, которые видят в Лиге своего единственного врага и которые во время дебатов по вопросу о десятичасовом рабочем дне пользовались поддержкой тори, как это почти всегда бывало и раньше при обсуждении аналогичных вопросов. Восхитительна также критика, когда она делает открытие, что «рабочие всё ещё прельщаются широкими обещаниями чартизма», который и есть ведь не что иное, как политическое выражение общественного мнения рабочих. В глубине своего абсолютного духа критика усмотрела, что «обе группировки — политическая группировка и группировка земельных и фабричных собственников — уже не сливаются друг с другом и не покрывают одна другую». Однако нам ещё не приходилось слышать, чтобы группировка земельных и фабричных собственников, при незначительности численного состава обоих классов собственников и при одинаковом общем уровне их политических прав (за исключением немногих пэров), носила столь широкий характер и чтобы эта группировка, которая на деле является наиболее последовательным выражением, верхушкой политических партий, была абсолютно тождественна с политическими партийными группировками. Прелестна ещё критика, когда она приписывает противникам хлебных пошлин незнание того факта, что, при прочих равных условиях, падение цен на хлеб имеет своим необходимым следствием падение также и заработной платы, в результате чего всё остаётся по-старому; между тем как на самом деле эти господа от этого заведомого падения заработной платы и связанного с ним уменьшения издержек производства ожидают соответственного расширения рынка и обусловленного этим уменьшения конкуренции рабочих между собой, в результате чего заработная плата была бы всё-таки несколько выше по отношению к ценам на хлеб, чем сейчас.

Критика, в артистическом упоении свободно творящая свою противоположность, бессмыслицу, — та самая критика, которая два года тому назад восклицала: «критика говорит по-немецки, теология по-латыни»[8], — эта самая критика изучила теперь английский язык и называет землевладельцев «Land-eigner» (landowners), фабрикантов—«Muhleigner» (mill-owners; по-английски «mill» означает всякую фабрику, машины которой приводятся в движение силой пара или воды), рабочих — «руками» (hands), вместо «вмешательство» говорит «интерференция» (interference) и в своём безграничном сострадании к английскому языку, насквозь пропитанному греховной массовостью, снисходит даже до того, что берётся за его исправление и отменяет педантичное правило, в силу которого англичане всегда ставят титул рыцарей и баронетов «сэр» не перед фамилией, а перед именем. Масса говорит: «сэр Джемс Грехем», критика же — «сэр Грехем».

Что критика взялась за преобразование английской истории и английского языка из принципа, а не по легкомыслию, это читатель сейчас увидит из той основательности, с которой она трактует историю г-на Науверка.

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ. ОСНОВАТЕЛЬНОСТЬ КРИТИЧЕСКОЙ КРИТИКИ, или КРИТИЧЕСКАЯ КРИТИКА В ЛИЦЕ г-на Ю. (ЮНГНИЦА?) [9]

Бесконечно важный спор г-на Hayверка с берлинским философским факультетом не может быть оставлен без внимания со стороны критики. Она ведь и сама пережила нечто подобное и должна сделать судьбу г-на Науверка фоном, на котором тем резче будет выделяться её боннская отставка[10]. Так как критика привыкла смотреть на боннскую историю как на выдающееся событие нашего века и даже написала уже «философию отставки критики», то можно было ожидать, что она превратит берлинскую «коллизию» в такую же детально разработанную философскую конструкцию. Она доказывает a priori, что всё это должно было случиться так, а не иначе. А именно, она показывает:

1) Почему философский факультет должен был вступить в «коллизию» с философом государства, а не с логиком или метафизиком;

2) Почему эта коллизия не могла быть столь резкой и решительной, как конфликт критики с теологией в Бонне;

3) Почему коллизия эта была, собственно говоря, глупостью, после того как критика уже в своей боннской коллизии исчерпала все возможные принципы, всякое возможное содержание, и мировой истории с тех пор ничего другого не оставалось, как сделаться плагиатором критики;

4) Почему философский факультет в нападках на произведения г-на Науверка усмотрел нападки на факультет;

5) Почему г-ну Н. ничего другого не оставалось, как добровольно уйти в отставку;

6) Почему философский факультет, если он не хотел отречься от самого себя, должен был защищать г-на Н.;

7) Почему «внутренний разлад в самом факультете должен был, по необходимости, представиться в таком виде», что факультет в одно и то же время признавал правым и неправым как Н., так и правительство;

8) Почему факультет не мог найти в произведениях Н. основания к его удалению;

9) Чем обусловлена была неясность всего вердикта в целом;

10) Почему факультет, «как научная инстанция (1), считает себя (!) вправе (!) позволить себе посмотреть в самый корень дела», и, наконец,

11) Почему, тем не менее, факультет не желает писать так, как г-н Н.

 

Критика разбирает эти важные вопросы на четырёх страницах с редкой основательностью, причём она, при помощи логики Гегеля, доказывает, почему всё это случилось именно таким образом и почему никакой бог не мог бы ничего поделать против этого. В другом месте критика говорит, что ни одна историческая эпоха ещё не познана; скромность запрещает ей сказать, что она в совершенстве постигла по крайней мере и свою собственную коллизию и коллизию Науверка, которые хотя и не являются эпохами, но на её взгляд всё же делают эпоху.

Критическая критика, «снявшая» в себе «момент» основательности, становится «спокойствием познавания».

 

ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ. КРИТИЧЕСКАЯ КРИТИКА КАК СПОКОЙСТВИЕ ПОЗНАВАНИЯ, или КРИТИЧЕСКАЯ КРИТИКА В ЛИЦЕ г-на ЭДГАРА

 

1) «РАБОЧИЙ СОЮЗ» ФЛОРЫТРИСТАН[11]

Французские социалисты утверждают: рабочий делает всё, производит всё и не имеет при этом ни прав, ни собственности, — короче говоря, не имеет ничего. На это критика устами г-на Эдгара, олицетворённого спокойствия познавания, отвечает:

«Чтобы всё создавать, требуется некое более сильное сознание, чем рабочее сознание. Только в перевёрнутом виде приведённое выше положение было бы правильно: рабочий не делает ничего, поэтому он ничего и не имеет; не делает же он ничего потому, что его работа всегда остаётся чем-то единичным, рассчитана на удовлетворение его собственнейшей потребности и является будничной работой».

Здесь критика достигает таких высот абстракции, откуда ей только её собственные творения мысли и противоречащие всякой действительности всеобщности представляются как «нечто» или — более того — как «всё». Рабочий не создаёт ничего потому, что он создаёт лишь «единичное», т. е. чувственные, осязаемые, неодухотворённые и некритичные предметы, один вид которых приводит в ужас чистую критику. Всё действительное, всё живое является некритичным, массовидным, и поэтому оно — «ничто», и только идеальные, фантастические творения критической критики суть «всё».

Рабочий не создаёт ничего потому, что его работа есть нечто единичное, рассчитанное лишь на удовлетворение его индивидуальной потребности, т. е. потому, что при современном устройстве мира отдельные, внутренне связанные друг с другом отрасли труда разделены и даже противопоставлены друг другу, — короче говоря, потому, что труд не организован. Тезис, выдвинутый самой критикой, если его истолковать в единственно возможном разумном смысле, требует организации труда. Флора Тристан, при разборе сочинения которой всплывает этот великий тезис, требует того же и за своё дерзкое стремление опередить критическую критику третируется последней en canaille {самым пренебрежительным образом}. «Рабочий не создаёт ничего». Положение это к тому же есть сумасшедший бред, если оставить в стороне то обстоятельство, что отдельный рабочий не производит ничего целого, а это — тавтология. Критическая критика не создаёт ничего, рабочий создаёт всё, до такой степени всё, что он также и своими духовными творениями посрамляет всю критику. Английские и французские рабочие являются лучшим свидетельством этого. Рабочий создаёт даже человека, критик же навсегда останется уродом [Un-mensch], но зато он испытывает, конечно, внутреннее удовлетворение от сознания, что он — критический критик.

«Флора Тристан даёт нам пример того женского догматизма, который не может обойтись без формулы и образует её себе из категорий существующего».

Критика только то и делает, что «образует себе формулы из категорий существующего», а именно — из существующей гегелевской философии и существующих социальных устремлений. Формулы — и ничего более, кроме формул. И несмотря на все её нападки на догматизм, она сама себя осуждает на догматизм, мало того — на догматизм женский.Она является и остаётся старой бабой; она — увядшая и вдовствующая гегелевская философия, которая подрумянивает и наряжает своё высохшее до отвратительнейшей абстракции тело и с вожделением высматривает все уголки Германии в поисках жениха.

 

2) БЕРО О ПУБЛИЧНЫХ ЖЕНЩИНАХ

Г-н Эдгар, снизойдя уже раз до социальных вопросов, считает своим долгом вмешаться также и в «непотребные отношения» (выпуск V, стр. 26).

Он критикует книгу парижского полицейского комиссара Беро о проституции, потому что ему не даёт покоя та «точка зрения», с которой «Беро рассматривает отношения публичных женщин к обществу». «Спокойствие познавания» удивляется, что полицейский стоит именно на полицейской точке зрения, и даёт массе понять, что эта точка зрения совершенно превратная. Своей же собственной точки зрения оно не обнаруживает. Вполне понятно! Когда критика возится с публичными женщинами, то нельзя ведь требовать, чтобы она это делала перед публикой.

 

3) ЛЮБОВЬ

Чтобы достичь полного «спокойствия познавания», критическая критика прежде всего должна постараться разделаться с любовью. Любовь — это страсть, а для спокойствия познавания нет ничего более опасного чем страсть. Поэтому в связи с романами г-жи фон Пальцов, которые, по уверению г-на Эдгара, «основательно изучены им», он преодолевает «ребячество, называемое любовью». Любовь — это ужас и страшилище. Она вызывает у критической критики злость, разлитие жёлчи и чуть ли не умопомрачение.

«Любовь… есть жестокая богиня, которая, как и всякое божество, стремится завладеть всем человеком и не удовлетворяется до тех пор, пока человек не отдаст ей не только свою душу, но и своё физическое «я». Её культ, это — страдание, вершина этого культа — самопожертвование, самоубийство».

Чтобы превратить любовь в «Молоха», в воплощённого дьявола, г-н Эдгар превращает её предварительно в богиню. Став богиней, т. е. предметом теологии, любовь, разумеется, подлежит теологической критике; да и помимо того бог и дьявол, как известно, не далеки друг от друга. Г-н Эдгар превращает любовь в «богиню», и притом в «жестокую богиню», тем, что из любящего человека, из любви человека он делает человека любви, — тем, что он отделяет от человека «любовь» как особую сущность и, как таковую, наделяет её самостоятельным бытием. Посредством такого простого процесса, посредством такого превращения предиката в субъект можно все присущие человеку определения и проявления критически преобразовать в фантастические отдельные существа и в самоотчуждения человеческой сущности. Так, например, критическая критика делает из критики, как предиката и деятельности человека, особый субъект, направленную на самоё себя и потому критическую критику, —делает какого-то «Молоха», культ которого состоит в самопожертвовании, в самоубийстве человека и особенно его мыслительной способности.

«Предмет», — восклицает спокойствие познавания, — «предмет, вот подходящее выражение, ибо любимый для любящего» — (женский род отсутствует) — «важен лишь как этот внешний объект его душевного влечения, как объект, в котором он хочет найти удовлетворение для своего эгоистического чувства».

Предмет! Ужасно! Нет ничего более возмутительного, более нечестивого, более массового, чем предмет, — долой же предмет! Как могла абсолютная субъективность, actuspurus {чистая деятельность}, «чистая» критика, — как могла она не усмотреть в любви своей bête noire {страшилище, предмет ненависти}, воплощения сатаны, — в любви, которая впервые по-настоящему научает человека верить в находящийся вне его предметный мир, которая обращает не только человека в предмет, но даже предмет в человека!

Любовь, — продолжает, вне себя, спокойствие познавания, — не успокаивается даже на том, чтобы превратить человека в категорию «объекта» для другого человека: она превращает его в определённый, действительный объект, в этот скверно-индивидуальный (см. «Феноменологию» Гегеля[12] о категориях «Это» и «То», где также ведётся полемика против скверного «Это») внешний объект, имеющий не только внутреннее, скрывающееся. в мозгу, но и чувственно осязаемое существование.

«Любовь Не заточена в пределах одного лишь мозга».

Нет, возлюбленная есть чувственный предмет. А критическая критика, если уж ей приходится снизойти до признания какого-нибудь предмета, требует по меньшей мере, чтобы предмет был нечувственным предметом. Любовь же — некритический, нехристианский материалист.

 

Наконец, любовь ухитряется даже делать одного человека «этим внешним объектом душевного влечения» другого человека, объектом, в котором находит удовлетворение эгоистическое чувство другого человека, — эгоистическое по той причине, что оно в другом человеке хочет обрести свою собственную, сущность, а это не должно иметь места. Критическая критика настолько свободна от всякого эгоизма, что находит в своём собственном «я» исчерпанным до дна всё содержание человеческой сущности.

Г-н Эдгар не сообщает нам, конечно, чем возлюбленная отличается от всех прочих «внешних объектов душевного влечения, в которых находят себе удовлетворение эгоистические чувства людей». Обаятельный, полный чувства, богатый содержанием предмет любви сводится для спокойствия познавания только к абстрактной схеме: «этот внешний объект душевного влечения»,— подобно тому как для спекулятивного натурфилософа комета сводится только к категории «отрицательности». Делая другого человека внешним объектом своего душевного влечения, человек, правда, — по собственному признанию критической критики, — придаёт ему «значительность»; но это, так сказать, предметная значительность, между тем как значительность, придаваемая предметам критикой, есть не что иное, как та значительность, которую критика приписывает себе самой. Эта критическая «значительность» являет себя поэтому не «в дурном внешнем бытии», а в «Ничто» критически значительного предмета.

Если спокойствие познавания в действительном человеке не обретает предмета, то зато в человечестве оно обретает дело. Критическая любовь «больше всего остерегается из-за личности забыть дело, которое есть не что иное, как дело человечества». Некритическая же любовь не отделяет человечества от индивидуального человека, от личности.

«Сама по себе любовь, как абстрактная страсть, неведомо откуда пришедшая и неведомо куда уходящая, не обладает интересом к внутреннему развитию».

В глазах спокойствия познавания любовь есть абстрактная страсть, согласно спекулятивному словоупотреблению, называющему конкретное абстрактным, а абстрактное конкретным.

«В долине дева не родилась,

Где дом её, — никто не знал;

Но вот она опять простилась,

Ушла, и след её пропал».[13]

В глазах абстракции любовь есть «дева с чужбины», не имеющая диалектического паспорта, а потому изгоняемая из страны критической полицией.

Любовная страсть не обладает интересом к внутреннему развитию, потому что она не может быть сконструирована a priori, потому что её развитие есть действительное развитие, происходящее в чувственном мире и среди действительных индивидуумов. Главный же интерес спекулятивной конструкции заключается в «откуда» и «куда». «Откуда» есть именно «необходимость понятия, его доказательство и дедукция» (Гегель). «Куда» есть такое определение, «в силу которого каждое отдельное звено спекулятивного кругооборота, как одушевлённое содержание метода, есть в то же время начало нового звена» (Гегель). Итак, только в том случае, если бы можно было a priori сконструировать «откуда» и «куда» любви, последняя заслуживала бы «интереса» спекулятивной критики.

Критическая критика борется здесь не только с любовью, но и со всем живым, со всем непосредственным, со всяким чувственным опытом, со всяким вообще действительным опытом, относительно которого мы никогда наперёд не знаем ни «откуда», ни «куда».

Посредством преодоления любви г-н Эдгар вполне утвердил самого себя в качестве «спокойствия познавания». После этого он тотчас же покажет на Прудопе свою великую виртуозность познавания, для которого «предмет» перестал быть «этим внешним объектом», а кстати — свою ещё более великую нелюбовь к французскому языку.

 

4) ПРУДОН

По словам критической критики, произведение «Что такое собственность?»[14] написано не самим Прудоном, а «прудоновской точкой зрения»:

«Я начинаю своё изложение прудоновской точки зрения с характеристики её» (точки зрения)



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2020-03-31 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: