СЧАСТЬЕ ВЫШЕ БОГАТЫРСТВА 15 глава




— Совсем ноги не ходят, не гнутся, как деревянные, — кряхтя, пожаловался Шакула Осташе.

— Да уж не поверю, — ухмыльнулся Осташа. — На Чусовой тебя чуть не повсюду знают… Откуда? Сам ведь небось прибегал, на своих ногах. Видал я твоих ургаланов и на Костер-горе…

— Бывал, бывал я на Ур-мань-куре, — согласился Шакула. — Туда — дойдешь, обратно — доползешь, а потом тебя самого, как ургалана, носить надо…

— А не бывал ли ты в скиту, где Яшка Гусев живет? — с наигранным безразличием спросил Осташа, не глядя на Шакулу. — Яшку еще Фармазоном кличут.

Бойтэ все так же терла Шакуле колени, даже не вздрогнула при имени любовника, которого Осташа подстрелил прямо на ней.

«А может, она и не знает, как его зовут», — подумал Осташа.

— Бывал, — согласился Шакула.

— А где он?

— А тебе он на что?

— Пирогов напеку да снесу. Шакула затрясся, хихикая.

— Не скажу, парень. Чужому туда нельзя. Убьют, правда. Да и не дойдешь. Я там повсюду на дорогах духов посадил, мороков. Духи на привязи, как собаки — голодные, злые. Застращают до смерти, сгубят.

— Скит-то наш, христианский, а стерегут его, значит, духи языческие? — почему-то обиделся Осташа.

— Это уж ваши дела, — отрекся Шакула. — Меня просят — я делаю. Зачем — какая мне разница? Сами разбирайтесь.

— Экий ты добрый дед. Попросили его — он и старается…

— Яка, которого ты ищешь, мне слова Коны приносит, вашего старика главного. Кона говорит: сделай, Шакула, а то последних вогулов прогоню с Ханглавита. Как тут не сделать? Совсем уж мало нас осталось — Ёква, да Бабенки, да Копчик… Кому мешаем?

«Кона — это Конон Шелегин, — догадался Осташа. — Все-то тут одно с другим увязано — общая же река… А Конон любого застращает, не только тихого старика вогула. Похоже, и вправду Конон да Гермон вогульское ведовство к своему истяжельчеству пристегнули…»

— Чего еще Конон у тебя просит?

— Ваши говорят: кто много узнает, тот очень быстро старенький будет да помрет.

— А не узнает — все одно помрет, только дураком.

— Дураком-то лучше, — вздохнул Шакула. — Не жалко. Э-эх… Спать пора старому. Скоро уж девка мне горшок заведет, лишний раз бегать не буду…

Шакула оттолкнул руки Бойтэ, расправил штанины, медленно встал и, держась за поясницу, босой полез на выход — по нужде. Бойтэ осталась сидеть перед пустым коробом, бездумно вытирая ладони о живот. Осташа проворно перевернулся, на четвереньках подполз к ней сзади и сел. Он ласково приобнял ее за плечи правой рукой, а левую смело положил на грудь, туго круглившуюся под рубахой. Бойтэ не противилась, покорно смотрела куда-то вниз. — А ты, дева, рада ли мне? — искательно спросил Осташа.

Сейчас он был доволен собой, ждал ответной ласки. Кем он был весной, когда охотился за вогулкой в уреме речки Ёквы? Никем. А теперь он — по уговору уже сплавщик, и у него есть дом, деньги, и за это лето он отымел уже трех баб.

— Как не рада… — тихо ответила Бойтэ.

— Когда ж тогда?.. — жарко спросил Осташа, сжимая ее грудь.

Бойтэ покачала головой.

— Почему же всем можно, а мне нет? — сдерживая гнев, Осташа поднял ее голову за подбородок и повернул, чтобы увидеть лицо.

Бойтэ взглянула ему в глаза — словно умыла.

— Будет и у нас, — твердо пообещала она. — Ты подожди.

— Сколько?

Бойтэ оглянулась на проем выхода.

— Пошли завтра со мной на Собачьи Камни Ялпынг-ульпу кормить, — быстро сказала она. — Там поговорим…

Полог зашуршал, зашевелился. Возвращался Шакула.

Осташа отполз от вогулки и снова лег возле очага.

— Слышь, дед, — небрежно спросил он, — а что, по-нашему, значит: «Кивыр, кивыр, ам оссам»?

Шакула захихикал, опускаясь на шкуры, вывернул загнувшийся угол оленьего одеяла. Глаза вогула превратились в щелочки.

— «Пещера, пещера, я дурак», — перевел он.

…По заснеженной тропе Бойтэ поднималась в гору легко, будто желтый березовый листок по току теплого воздуха. Осташа шагал сзади, наступая в ее следы — и следы хрустели под ногой: девчонка, как невесомая, не продавливала снег до земли. Она была одета в меховую вогульскую рубаху, заправленную в штаны. Осташа по привычке размышлял, что если на вершине завалить жлудовку, то надо будет наломать лапник ей под спину. Но дыхание Осташи потихоньку тяжелело, и он передумал: зачем в хвое царапаться, если можно поставить девку на четвереньки и с заду спустить штаны? Небось девка насмерть-то не поморозится…

Они взбирались по склону Собачьих Камней. «Вогулы чертовы, не могли болвана своего поставить поближе к деревне…» — злился Осташа. Ранняя зима выстояла утреннюю оттепель — значит, началась. Легкий морозец, словно горячий от гордости, спаял воздух и деревья. Тонкий и хрупкий ледок, за которым синела водица, посверкивая, загладил безоблачное небо. Елки по склону кучились, как снеговые ворохи, будто сено навалили на возы, но еще не примяли бастригами.

Они выбрались на вершину ближайшего зубца Собачьих Камней. Осташа уперся рукой в ствол здоровенного кедра, чтобы перевести дух. А Бойтэ словно и не запыхалась. Она прошлась по вершине туда-сюда и, наклонившись, вытащила из-под снега залубеневшую холстину.

— Не поймал ульпа клеста, — с сожалением сказала она. — Не буду кормить.

— Какой ульпа? Какого клеста?

— Шакула вчера гадал на овсяных зернах, — пояснила Бойтэ. — Прилетел клест, все счастливые зерна склевал. Шакула велел мне попросить ульпу поймать клеста — как без счастья-то жить?

— А где идол ульпы? — Осташа повертел головой. Бойтэ засмеялась:

— Идолы, ургаланы богам нужны, которые без тела могут ходить. А зачем идол ульпе? Ульпа — дух кедра, он в кедре и живет, в волокнах кипит.

— В этом, что ли? — Осташа пошлепал по медно-красной коре.

— В этом. Ялпынг-ульпа.

— Ну, пусть живет, — согласился Осташа. — Все равно ветки высоко. Я хотел лапника под тебя наломать. С другой елки наломаю.

— Я с тобой любиться не буду, — возразила Бойтэ. — Я говорила.

— Да почему ж не будешь-то? — с досадой спросил Осташа. — Чем я хуже-то прочих?

Бойтэ подошла и погладила его узкой ладошкой по щеке.

— Ты не понимаешь. Ты мне люб. У нас потом все будет, — пообещала она. — Когда все будет как надо.

Осташа молчал, разглядывая вогулку. Что ему эти слова? Свое он сам мог взять. Эту девку ему переломить — что прутик. Осташа смотрел на треугольное, кошачье лицо Бойтэ с чуть раскосыми светлыми глазами. Она была бы бесцветной, вогулка-то, — с ее молочно-смуглой кожей, светлыми глазами, бледными губами, льняной мастью… Но черными стрелками топорщились ресницы, словно углем были прорисованы брови, — и лицо оживало. Осташе не хотелось ее ломать. Хотелось — чтобы сама. И чтоб не только полюбились — и разбежались.

— А как надо? — спросил Осташа. — Хочешь женой мне быть? У меня в Кашке дом большой, пустой. Я один. И от Ёквы близко. Я ведь ничего не побоюсь. Пусть в грехе, без обряда — лишь бы по любви… Я тебя и креститься заставлять не буду, правда.

Осташа и сам не понял, как он сказал все это. Он никогда и не думал такого. Но сказалось легко, просто — словно ключевой водой окатило. И вдруг все стало ясно.

— Ам эруптангкве нангк, — тихо ответила Бойтэ, не отводя взгляда, и Осташа не спросил, что это значит по-русски. — Я все лето ждала тебя, а ты не шел… Я вакулей просила, когда ты под камнем чуть не разбился, и ульпу просила, чтобы тебя из леса выпустил… Когда болел ты весной, я лечила тебя, душу твою почуяла — и как проснулась. У других души тесные, кривые, ломит от них в груди, глаза режет… А я на все через твои глаза посмотрела — и так красиво все, нетнэ олнэ хури…

Она кивнула через плечо и чуть отстранилась, чтобы не заслонять окоем — такой огромный с вершины Собачьих Камней. И отсюда совсем не было видно внизу узкой полоски Чусовой — вдаль и вширь, вся в складках, сплошь разлеглась рябая и сизая овчина заснеженных лесов. Лишь кое-где она была разодрана, и сквозь прорехи торчали каменные когти самых высоких бойцов — Оленьего, Дыроватого, Омутного…

— Вон Эква, Старуха, по-вашему. — Бойтэ указала на пологое вздутие дальней горы. — А там другая Эква, вы говорите «Ёква». А там Ойка — наш Старик-камень… Святые горы. А я не знала их, не чуяла. Думала, только лес есть, а под лесом горы не видела…

— Ну чего еще ждать? — мягко спросил Осташа, подтягивая Бойтэ к себе за рукав. — Чего еще нам надо?.. Пойдем ко мне.

— Я… Я Шакулы боюсь, — совсем беззвучно, опустив глаза, призналась Бойтэ.

Осташа обнял ее, поглаживая по спине, по растрепанным волосам. Он и не думал, не знал, как это сладко.

— Чего его бояться? Думаешь, он порчу, урок, извод наведет, если ты уйдешь? Так я найду чем оборониться.

— На тебя он не наведет и на меня не наведет — я тоже умею духов заговаривать… Шакула меня вовсе не отпустит — вот беда.

— Да плевать на него. Уйдешь, и все.

Бойтэ покачала головой и прижалась виском к Осташиному плечу. И Осташа поразился: как все по-другому, когда не в тесноте и темноте бани, а на вершине скалы, на солнце и ветру, на просторе…

— Шакула меня не просто так из бочки со змеями спас. Он душу мою украл. Душа моя у него в ургалане. Куда я без души?

Осташа нахмурился, шмыгнул носом.

— Давай я Шакулу за глотку возьму и все вытрясу из него, — угрюмо предложил он.

Бойтэ печально улыбнулась:

— Всегда бы так легко все делать… Шакула разозлится, ведь ему без меня не жить. Он из обиды обманет, не того ургалана укажет. Знаешь, как страшно, когда чужую душу в себя насовсем примешь? Ваш Пугач принял чужую душу — Ханглавит два года кровью тек…

И Осташа с содроганием вспомнил, как на Чусовой рассказывали, что в клетке перед царицей Пугач покаялся и имя свое обратно принял… Как его колотило, как корчило — так и на пытке разорванное тело не бьется.

— Шакула твоего ургалана прячет, да? — спросил Осташа, лихорадочно размышляя, как отнять, украсть идолка, чтобы оставить девку себе.

— Нет, не прячет. У него все ургаланы в доме у задней стены стоят… Но ведь много их. Какой пустой, какой — с чужой душой… Где — мой? Он не скажет. А и скажет, то неправду. Потому что я ему нужна рядом.

Осташа подумал: говорить или нет?.. Но решился и сказал:

— А если я ему деньги дам? Больше, чем он за тебя до своей смерти получит?

Лицо, глаза Бойтэ вмиг словно погасли. Она вспомнила, кто она — жлудовка, порченая девка, барышный перекресток. Она вырвалась из рук Осташи, отбежала на пару шагов и отвернулась.

— Шакуле деньги за меня не нужны, — твердо сказала она, глядя куда-то за окоем. Ветер по-ведьмачьи вздыбил ее светлые волосы. — Я не полушки Шакуле приношу… Когда с мужчиной любишься, не только тела — души тоже сливаются. Вот те души Шакула через меня и ворует. А я — приманка.

Любовь Осташи как остекленела, словно рябиновый пламень морозом прихватило.

— А что, человек-то не чует, когда у него душу истяжут?

— Не чует. Даже вроде привольнее без души. Осташа и сам догадывался, что можно душу потерять и не почуять того. И можно жить без души хоть всю жизнь, не зная правды. Но жить без души — это как у беса на милости, а много ли в бесах милости? Все равно что ходить, держа у виска заряженное ружье. Рано или поздно на какой-нибудь кочке дернется палец — и грохнет выстрел.

— Коли ты любишь меня, то бесовство оставь, — глухо сказал Осташа в спину Бойтэ. — Для тебя я на грех — согласен, но не на бежбожье.

— Я не камлаю! — крикнула Бойтэ в пустоту над лесами. — Нашептанной водой не пою! Ящерковым крючком за одежу не цепляю, не колю вилочкой! Мужчины сами ко мне идут! Ты ведь тоже сам ко мне пришел — и тебе того же надо было!..

Осташа молчал: чего тут скажешь? Бойтэ поникла.

— Не то беда, что лезут ко мне, — убито произнесла она. — Мужчинам всякая женщина нужна… Беда в другом… Кто со мной полюбится — тот погибнет и душа его тоже погибнет. Потому что Шакула украденные души в жертву скалам приносит. Дух скалы душу сожрет, а человек без души, без защиты сам где угодно сгинет. Судьбу испытывать много не придется. Потому и не далась я тебе. Тебя мне жалко, вот и все.

Осташа обомлел:

— А зачем Шакула это делает?

Бойтэ повернулась, глядя на него со слезами, с ненавистью и с болью.

— Потому что вы нашу землю заняли. Потому что лесных идолов вы со святилищ в воду покидали, а духи из утонувших ургаланов на берега выползли и окаменели от злобы! Потому что вы совсем не по нашему закону живете! Вам надо каждый год Ханглавит водой наливать, чтобы ваши лодки с железом проплыли, а Ханглавит не жаба, чтобы можно было в зад надуть да посмеяться! Ханглавит мстит, духи бьют ваши лодки! А вам железо дороже людей! Кона ваш говорит Шакуле: «Заколдуй скалы, чтобы мои люди на лодках проплыли мимо них и лодки сберегли! Не заколдуешь — убью!»

Прелью и ветхостью скитов так повеяло на Осташу, что он передернул плечами. Словно на сердце плеснуло текучей, каменной сыростью истяжельчества…

— Кто за вогула заступится? Куда сбежать старику? А Шакула не бог, духа скалы не запугает! Шакула ему жертву дает и просит, как Кона велит! И я любому мужчине отдаюсь, чтобы такие, как ты, по Ханглавиту плавали! Я ли в том виновата? Я ли ведьма?

Голос Бойтэ набирал высоты и гнева. Осташа схватил было девку в охапку, чтобы она не сорвалась со скалы. Но Бойтэ вдруг завизжала, замотала головой, забилась — и вырвалась.

— Я ли ведьма?! — выкрикивала она, глядя на Осташу. Сейчас только на ведьму она и была похожа. — Ты нагой меня видел — есть ли хвост у меня?.. По-мужски ли я одежду застегиваю? Расстегни!.. Из моего чума против ли ветра дым идет?!. Вижу ли я зверей в темноте?!. Втыкаю ли в соху ножик и цежу ли молоко из клевцов по ночам?!. Притянешь ли ты меня к месту, если в мою тень гвоздь вколотишь?!. Побей меня, чтобы чары мои с себя снять, коли не веришь мне!..

Осташа растопырил руки, ловя Бойтэ на краю скалы. Но вогулка внезапно кинулась на снег ничком, перевернулась несколько раз, поползла на четвереньках, подвывая, и начала хватать снег полными горстями, пихать его в рот, словно хотела заткнуть горло. Осташа помертвел, вспомнив, где он уже видел такое — на Веселых горах на отчитке! Осташа скинул зипун, трясущимися руками развязал кушак, сложил его пополам, подскочил к Бойтэ и хлестнул ее поперек спины.

— Бей!.. — хрипло закричала вогулка каким-то не своим голосом.

Она уткнулась лбом в кедровый комель, повалилась боком, засучила ногами, точно перевернутый на спину жук. Одной рукой, ломая ногти, она принялась драть кору, а другой рукой, оставляя царапины на теле, стала задирать на спине рубаху. Осташа сек кушаком ее по ребрам, по вздрагивающему животу. Потом бросил кушак, упал на колени, начал закидывать девку снегом; потом за ноги подтащил ее к себе и стал тереть снегом ей щеки, лоб, глаза. Ее сейчас бы росой с семи трав умыть, чтоб охолонула, — да где ж взять росу под сугробами?..

— Все, все… — отталкивая Осташины руки, забормотала, задыхаясь, Бойтэ.

Осташа согнулся, прижимая к груди голову Бойтэ, целовал девку в макушку. Он весь содрогался от страха и сострадания.

— Я ведьма… — жалобно и бессильно бормотала Бойтэ. Лицо ее было в слезах, в растаявшем снеге, в розовых разводьях крови.

— Это не ты, это бесы тебя потерять боятся… Я тебя покрещу, отмолю… — давясь словами, обещал Осташа.

— От меня тебе только горе… Я порченая, и детей не будет… — Бойтэ словно захлебывалась. — Ты живи сам, женись на ком хочешь, — только приходи ко мне иногда… Только не забудь меня, а бросить — можешь…

— Ничего, ничего, — твердил Осташа. — Я всех убью… Шакулу убью, Конона убью… Лишь бы ты моей была…

— Не надо убивать… Я ведь уже стольких поубивала… Не надо больше… Я знаю, чего сделать… Я сама… Ты только подожди до весны… Я буду твоей… Я знаю, чего надо сделать… Я все знаю, все…

 

ПОДМЕНЁННЫЙ

 

Осташа вертелся на лавке с боку на бок, все никак не мог уснуть, потом уронил зипун, свесился, чтобы подобрать, и услышал с печи тихое бормотание Макарихи. Старуха тоже не спала, молилась.

— Эй, Макаровна, — позвал Осташа, — чего скажу… Я тебя отселю отсюда. Девку приведу. Мне-то самому с тобой тошно, а девку ты и вовсе со свету сведешь.

— Ты хозяин, твоя воля, — помолчав, покорно ответила с печи старуха. — А куда отселишь? На погост?

— Не люблю я тебя, да и за что мне тебя любить? Но смерти твоей не желаю, не клевещи. В Харенках избушку подходящую знаю. Выкуплю у схода, пока деньги есть. Там усадебка добрая.

— Ну да, — проскрипела Макариха. — Посередь двора береза — золотые сучья, и в углу корова, на одном рогу — баня, на другом — котел… Под старость лет строиться, обновы шить — грех.

— Грех молодым кровь студить, — жестко возразил Осташа. — Ладно, ешь меня поедом, а девку-то за что изводить станешь? Она ведь не виновна, что ты не семнадцать, а шисят лет назад родилась.

Макариха молчала, сопела.

— Давеча, еще без тебя, захожу я в горницу, вижу — сама сижу и холстину тку на смертную справу… И в четверток у меня прямо в руках веретено повдоль лопнуло… Это к скорой смерти. Может, погодишь, Остафий? Сама ведь скоро уберусь.

Осташе не было жалко Макариху. Все эти сказки о приметах скорой смерти своей она еще бате рассказывала, когда батя забрал к себе жить Лушу. С тех пор и Луша ушла, и батя, а эта карга все скрипит да жалобится, коли не ее верх в дому.

— До весны живи тут, а со сплава вернусь — собирай короба. Я тебе что хочешь из хозяйства отдам. Птицу бери, свинью, козу, Зорьку… И не о чем больше спорить.

Осташа закутал голову зипуном и крепко зажмурился: все, спать. С глаз долой Макариху — и вон из сердца всю ее родову.

…А под утро Осташу, спящего, вдруг сшибли с лавки, навалились сверху, овчиной и волосней бород закрыли лицо, заткнули глотку. Осташа заколотился в ужасе, спросонок подумал, что это алец, постен — домовой его оседлал. Надо вслух ругнуться, чтобы суседка с груди спрыгнул, а язык словно онемел… Но это был не домовой. Какие-то незнакомые мужики вязали Осташу вожжами. Вывернув башку, Осташа с пола увидел Макариху. Старуха, в черном платке, с шабуром на плечах, спиной к нему стояла перед кивотом, крестилась и кланялась медным образам.

— Да вы чего! — наконец заорал Осташа. — За что?!. Его, связанного, подняли, как куль, и посадили на лавку. Натянули на плечи зипун, нахлобучили шапку, прихлопнув ладонью. На ноги кое-как накрутили онучи и напялили валенки — видно, Макариха заранее достала их из сундука, пока Осташа спал.

— Давай, сердешный, глотни кваску, да с богом в путь-дорогу, — с робким и каким-то виноватым участием сказал один из мужиков, тыча Осташе в зубы кружку.

— Вы какого беса сюда поднаперли?! — отталкивая кружку подбородком, крикнул Осташа. — Вам чего от меня надо?!

— Илимские мы, — пояснил тот, что совал кружку. — Мы уж три дня тебя караулим. Хотели сегодня со светом обратно ехать порожними, да вон старая приковыляла. Говорит — дома ты…

Макариха не оглянулась, словно вся ушла в молитву.

— На кой черт я вам сдался?!

— Илимскому приказчику пристанскому из Шайтанских заводов, из воинского присутствия от капитана Берга гумага пришла, где прописано взять под стражу кашкинского крестьянина Остафия Петрова, потому как ты, дескать, знаешь, где бунтовщики царскую казну схоронили…

— Да той байке уже три года! Батю моего и то не таскали, а я-то при чем?..

— Нам того не говорено, — сердито ответил мужик. — Не наше дело. Нас приказчик послал — мы поехали.

— Ретивенько вы приказчью волю выполняете!.. — Осташа задергался от гнева. — Других, видать, разбойников на Чусовой уже всех переказнили!.. За пустую сплетню человека вяжете! Где у меня царева казна? На портках под заплату на жопе зашита?

— Не знаем мы ничего, — пряча глаза, буркнул мужик. — Велено — и сделали, и весь сказ.

Осташу подхватили под мышки и поволокли из избы.

— Вот, жагра старая, каков твой ответ, да? — еще успел крикнуть Осташа Макарихе, которая на него так и не оглянулась.

Если не по петлям реки, а напрямик по лесной дороге, то от Кашки до Илима было верст десять всего. Дорога уже встала. Снег был еще тонким, не накатать санный след, поэтому Осташу везли на телеге. Его положили на сено, подстелив попону, закидали сверху зипунами. Осташа мрачно молчал, дышал из-под полы острым, режущим воздухом воли. Мужики тоже молчали почти всю дорогу, разве что изредка негромко перебросятся парой слов — и все. Дорога тряслась, валяла телегу с боку на бок, и по долгому подъему, а потом по долгому спуску Осташа понимал: проезжали большую, двуглавую гору Старуху. За ней через Чусовую стояла пристань Усть-Утка.

Уже в темноте залаяли собаки, запахло дымом. Это был Илим.

— Ты, парень, не серчай на нас, — сказал мужик, шагавший рядом с Осташей с вожжами в руках. — Мы люди подневольные, бедные. Приказчик сказал, денег посулил — и хочешь не хочешь…

— Чтоб приказчик, да казенную нужду, да за свои деньги?..

— Нам не ведомо, откуда деньги у него и почему в тебе нужда. Это ты сам разбирайся. А нас не вини.

Телега заехала во двор пристанской конторы. Осташу подняли, затащили на крыльцо. Мелкий, сухонький, рыжий приказчик поднес ему к лицу свечу.

— Этот? — спросил он, оглядываясь на кого-то в темноту за своим плечом.

— Вроде он… — неуверенно ответил кто-то невидимый.

— В осляную его спустите.

Осташу проволокли в контору и толкнули к лазу в полу. Осташа вслепую по лесенке сполз в подклет. Это и была осляная — пристанская темная тюрьма. Сверху подали кувшин с водой, черствую краюху. Потом крышку захлопнули и перехлестнули цепью; звякнул дужкой замкнутый замок.

Осташа постоял, ожидая, пока глаза привыкнут к темноте. Наконец впереди, вверху проявился синий прямоугольник — узкое окошко, перекрытое скобами. Тускло проступили из мрака бревенчатые стены, настил из плах над головой, земляной пол, лесенка — бревно с высеченными приступками, куча соломы в углу — гнилой, судя по вони. Осташа сел в солому, медленно сгрыз хлеб, выпил воду. Где-то пищали, шебуршились мыши. Издалека донесся треск колотушки сторожа. Из синего окошка, кружась, падали снежинки — под окном на полу светлел целый сугроб, истоптанный чьими-то ногами… За что?!

Осташа зарылся в солому, закутался зипуном с головой, но уснуть не мог. …Батя ушел на дно Чусовой, как камень в омут. «Во вреющие воды» — так сказал Флегонт. И только круги по судьбе… А по этим кругам несет теперь его, Осташу. Вот и он оказался в осляной в Илиме, как четыре года назад — братья Гусевы. Но про них-то все понятно…

Это Яшка Гусев виноват. Гусевы-то братья изначально дрянные мужики были, да все равно при людях, при вере. А Яшка с каким-то купцом каким-то случаем съездил аж в Москву и вернулся в Кашку в белой шляпе, говорит: «Я теперь — фармазон!». Это барский толк такой — фармазонство. В чем суть его, никто не знал, да и Яшка тоже. Но ему свою веру поменять — как немытому почесаться. Вот и перекинулся. А все потому, что фармазонам, как барам, можно и табак курить, и чай с кофем пить, и хмельное, да все можно. Яшка и не пренебрег. Улестил чем-то приказчика, пролез в целовальники, получил от казны деньги и открыл в Кашке кабак и постоялый двор для обозников. При кабаке все братья Гусевы пристроились.

Их, Гусевых, побаивались в Кашке. Отца их, Филипу, считали за чертозная: он промысловым был на оброке, по полугоду в лесах жил. Говорили, что его в детстве еще сглазили, извод на семя положили — мол, будут у Филипы только девки, ни единого сына. И Филипа у нечистой силы оборота на извод искал. Иван Данилыч, кашкинский плотинный мастер, рассказывал, что видел бесову свадьбу за камнями Голбчиками. Свадьба черным вихрем на поляне вертелась. Это шутовку, жившую возле бойца Баба Яга, выдавали замуж за лешего с речки Мерзлый Кын. И Филипа на той свадьбе сватом был. Когда вихорь пошел кусты вырывать на опушке, Иван Данилыч на свой нож, как на крест, помолился да бросил его в тучу. И тотчас всех бесов как громом разразило: вихорь рухнул и рассыпался, лешие в разные стороны брызнули, росомахами обратившись, а Филипа остался лежать без памяти, и рядом с ним нож — весь в крови.

Филипа лишь через неделю оклемался. И Макаровна, жена его, начала вдруг с тех пор каждый год по сыну рожать — Сашку, Яшку, Куприяна-Чупрю. Только говорили, что рожала она все-таки девок, но их шутовка крала и взамен своих сыновей подкладывала. Потому мальчишек Гусевых звали в Кашке подменёнышами. Такие подменёныши, народ болтал, человечий облик рано или поздно все равно потеряют и навсегда в леса уйдут.

Еще про подменёнышей замечено, что они воды не любят и никакого человеческого заделья перенять не могут. Сильные они в три силы человечьи, да и не дураки, а чего начнут — все бросят; за какую работу на страх не возьмутся — все не так сделают; чего в руки не дай — все переломают.

Макаровна и с тремя сыновьями намучилась, а тут — четвертый появился. Говорили, что она его младенцем еще хотела подушкой накинуть, да не получилось избавиться, живуч оказался. Потому Малафейка дурачок и вышел. После рождения Малафейки Филипа и сгинул в лесах без ответа. Когда он пропал, Макариха в пятый раз на сносях была, и уже без мужа родила дочку — Лушу.

Сашка, Яшка и Чупря у Макарихи любимцами были и ни в чем уему не знали. Макариха в одиночку колотилась, а брательники до первых усов только резвились да тешились. У Лушки еще в младенчестве пустую зыбку на очепе качали, чтобы померла. Малафейка в своем дому под лавкой жил. Но только Лушка с Малафейкой, как подросли, стали матери помогать. Лушка жалела ее, а Малафейке-дурачку все равно было, чем заниматься: кошек ловить и мучать или огород копать. Так и жили, пока Яшка не объявил себя фармазоном и не открыл постоялый двор с кабаком.

Осташе в ту пору шел восьмой год, но ему некогда было с парнишками через забор любопытничать, как Яшка торгует, Сашка пьет, а Чупря на балалайке стрекочет; как гуляют, дерутся и играют в карты ямщики и прочий шатучий люд. Над батиным домом мор уткой пролетел, голова и хвост — змеиные. Сначала друг за другом в огневице сгорели младший брат с сестренкой, потом слегла мать и долго, долго угасала. А потом батя стал вдовцом и вместе с Осташей перешел жить на сплавы. В свой дом батя с Осташей возвращались только под ледостав на Чусовой.

О Гусевском же кабаке быстро охулка пошла. Ямщики и возчики из тех, что поумней, держались от кабака подальше; на ночлег вставали в домах, а не на постоялом дворе. Постоялый двор в Кашке уже без смущения называли вертепом. Не раз здесь слышали в углах вой домовых из тех домов, из каких мужики притащили на пропой свое добро. Не раз по утрам видели разбегавшихся от винных бочек карбышей — злых карл, которые по ночам катаются верхом на пьяницах. Не раз в кабаке над дверями добрые люди тайком втыкали нож, чтобы утихомирить разбушевавшуюся нечисть.

Делом заворачивал Яшка-Фармазон: разбавлял казенку да обсчитывал, кормил гнилятиной. Чупря гостей веселил балалайкой, лихо пел похабщину да отплясывал, свесив на глаз кудрявый черный чуб, кричал: «Однова живем, пей-гуляй-веселись, все равно кошель в гроб не положишь!» А Сашка кормил лошадей, шарил по возам, собирал опивки и щупал карманы у храпевших питухов. У печи стояла Макариха. Она все видела, все понимала, но сыновья радость для нее превыше греха была: что грех, его отмолить можно, и никонианцев не жалко, а сынам, сиротам, — утеха. Малафей сено косил, дрова рубил; Луша на огороде горбатилась. Как-то раз братаны Гусевы не уследили — и спалили подчистую свою избу. Всем кагалом жить перешли в кабак: братаны на топчаны к ямщикам, Макариха на печь, Лушка под прилавок, Малафей — в хлев.

Луше было пятнадцать лет, когда братаны не удержались — продали ее на ночь ямщикам. И стать бы Луше кабацкой жлудовкой, но она вырвалась, побежала по улице и случайно наткнулась на батю. Батя же не побоялся: полез в драку. Били его хлестко, да по-пьяному косо. Батя отмахался, раскидал толпу, утащил девчонку. А потом оставил Лушу у себя насовсем.

Осташа не знал, жил ли батя с Лушей как муж. Понятно, и ему в свои годы любопытно сделалось, как девки устроены. Но чтобы за Лушей подглядывать, как Никешка за братьями и сестрами подглядывал, — нет. Осташа считал, что батя без венца Лушу бы не взял. Дожил бы он до Осташиной женитьбы — все бы увидели, что батя не из тех свекров, которые за снохами охотятся, пока сыны в отлучке. Да батя и Лушу-то приютил не как невесту свою, а скорее как дочь. Луша всего на три года старше Осташи была. Братья Гусевы несколько раз подступались к бате. Трезвые — говорили: «Отпусти!», пьяные — говорили: «Заплати!» Батя швырял деньги и пьяным, и трезвым, и Гусевы всегда уходили.

Через месяц после Лушиного бегства к батиному крыльцу на коленях приползла и Макариха: прими жить, невмоготу больше при кабаке! Батя и Макариху принял. Так и прожили вчетвером полтора года. Но беда подкатила, откуда не ждали. Луша приглянулась батиному соседу — Прохору Зырянкину. Не то чтоб тот снасильничать ее хотел, а так: хватал да тискал у забора, лез поцеловаться. Домина Зырянкиных стояла напротив Осташиного дома, перегораживала тропинку на Чусовую. Обычно Зырянкины всегда держали открытой калиточку, чтобы через их задний двор любой мог пройти с улицы на берег напрямую. И в тот зимний вечер Луша пошла к проруби, как обычно, сквозь зырянкинские задворки. Тут-то дядя Прохор и подвернулся. Луша его ведром по плеши огрела, вырвалась и убежала на реку. А дядя Прохор поскреб плешь, да и запер калиточку: вдруг Луша Переходу нажалуется и Переход придет расправу чинить?



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2017-07-31 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: