СЧАСТЬЕ ВЫШЕ БОГАТЫРСТВА 21 глава




Из Сулёма по Старой Шайтанской дороге горная стража ушла на Невьянск и Тагил. Сержант Ефимыч со своей командой остался в Сулёме на постоялом дворе даже без кибитки: все ямщики подряжались до Тагила. Впрочем, как предупредил капитан Берг, кибитка и не пролезет в чащобах, где придется искать этот проклятый Вайлугин скит. Для такого дела под началом у Ефимыча и было семеро солдат — да еще этот парень Гордей из Сысерти. Гордей обещал их благородию вывести солдат на скит, а уж дальше — повязать вора Яшку Гусева и доставить его на Ослянскую пристань — это забота Ефимыча. Гордею же — дорога на все четыре стороны.

Вечером Гордей отозвал Ефимыча в сторонку и, помявшись, неловко спросил:

— Дозволишь мне ружье взять?

— На тебя мне ружья не давали, — возразил Ефимыч.

— Свое, — кратко пояснил парень, пряча глаза. Ефимыч пошевелил усами:

— А откуда взял?

Гордей отвернулся. Да понятно — откуда. От Пугача.

— Твоему чину оружье не положено, — строго сказал Ефимыч.

— Дозволь… — неумело заканючил парень. — Мне ведь скит выдать — как приговор себе подписать… Защита нужна… Тебе капитан велел меня слушать…

— Защитой тебе будем мы, — сурово возразил Ефимыч.

— При вас-то кто на меня нападет? Мне без вас защита нужна…

Ефимыч подумал.

— Ладно, — согласился он. — Но потом ружье мне сдашь.

От Сулема вниз по Чусовой солдаты пошли уже пешком. Скарб весь сложили на санки, которые тащили Гришка и Онисим Хомутов, а себе оставили только ружья с воткнутыми в стволы штыками. На Гордея со штуцером за спиной смотрели косо, с угрюмым подозрением. Любое оружие у зипунника из пугачевских прихвостней — это смерть какого-то солдата. Вряд ли Гордей кого убивал — молод он, чтобы в пугачевщине испачкаться. Но все равно память о солдатской смерти висела за его плечом.

В ходьбе по ледовой дороге было уже не до пересудов. Солдаты шагали молча, невесело. Ефимыч, Агей и Иван Верюжин дымили трубками. Гришка и Онисим обиженно сопели в санных гужах. Васька Колодяжинов высвистывал марш. Путь был скушен. Из снеговых куч Паклиных и Гилёвских островов торчали голые ветки дерезняка. В деревне Романовой на обед ничего, кроме постного, не нашли. Потом опять шагали мимо лошадиных спин высоких сугробов на месте Шитиковских островов, устрова Толстик, устрова Кирин. Боец Афонины Брови стоял с насупленными бровями, словно у него от постылой хмари башка разболелась. За Васькиной горой уже прятались сумерки. На камне Могильном бессмысленно-радостно вкривь и вкось торчали кресты. Уже в темноте дотопали до постоялого двора в Усть-Утке.

Наутро Гордей сказал, что дальше они пойдут напрямик.

— Тебе доверья нету, — честно ответил Ефимыч. — А вдруг ты нас куда не туда заведешь, на погибель?

— Да почто мне? — Гордей пожал плечами. — Охота лишних десять верст топтать — дак и идите по Чусовой…

За бойцом Красным, ругаясь на Гордея, солдаты полезли в гору, но и вправду: пересекли еловый загривок и скатились уже к бойцу Харёнки, за которым пушились по ветру дымы деревни. В Харенках обедали. Гордей опять отозвал Ефимыча.

— За деревней снова по лесу пойдем, по зимнику, — предупредил он. — Ночевать будем в Ёкве.

— А как же двор постоялый в Кашке? — удивился Ефимыч.

— В Кашку нам нельзя, — твердо сказал Гордей.

— Отчего?

— Нельзя, и все.

Ефимыч поглядел в тусклые, мутные глаза Гордея и велел Богданке и Ваське Колодяжинову повыспрашивать у деревенских в Харенках, что это за Ёква такая, где там ночевать, как туда идти по лесу, да и вообще: какие тут хитрости? Васька ничего не вызнал, только исхитрился за час где-то так хватить хмельного, что ноги начали разъезжаться. А вот Богданко вернулся к Ефимычу мрачно-возбужденный, решительный.

— Дорога тут прямая, говорят, и короткая, — пояснил он. — А на ночлег надо будет встать у тамошнего вогула Шакулы.

Ефимыч недоверчиво покачал головой, рассматривая отвернувшегося Гордея, и со вздохом согласился пройти мимо постоялого двора в Кашке.

Шли по зимней лесной дороге, в сторону от Чусовой. Сначала все в гору, в гору, потом по дербе — заброшенному полю, что заросло мелким хламостоем, а потом с горы, с горы. Уже под луной солдаты вышли к Ёкве. Вогульская деревня казалась пасекой — чумы торчали словно борти, накрытые на зиму колпаками из сена. Чум Шакулы нашли легко: кто гостей привечает, тот не держит собак.

Перепугавшийся старик вогул засуетился, забегал по двору, влезая в сугробы, а его девка молча стояла у входа в чум, кутаясь в ягу и блестя глазами.

— Не знал я… Не разжигал очага… — бормотал вогул. Солдаты один за другим пролезали в дверь низкой, совсем засыпанной снегом избы. Их голоса звучали из сугроба глухо, как из могилы.

— Мы горная стража, — важно гудел над вогулом Ефимыч. — Нам за постой денег платить нельзя. Масла нам дай, коли есть.

— Пусть девка дров принесет, — выглянув из избы, сказал Богданко.

В стены, в пазы меж бревен солдаты натыкали зажженных лучин — в русском доме так бы не безобразничали, — и в избе стало светло. От девяти человек сделалось совсем тесно.

— Мусорно живут инородцы, — озираясь, заметил Сысой Жила. — Что остяки на Иртыше, что вогулы на Чусовой — все одно…

Солдаты, стаскивая толстые зипуны, посшибали плечами висевшие на стенах плетеные морды и короба. Под ногами трещали высохшие лозины вогульского заделья. Агей срывал со стен над топчанами мятые, черствые шкуры и кидал их ко входу — вдруг блохи напрыгают? Васька Колодяжинов, забавляясь, сшибал с низкого потолка сосульки. Иван Верюжин покачал рукой над очагом долбленую деревянную трубу, к которой снизу, чтобы улавливать дым, была приделана кривая юбка из заскорузлой бересты. Из трубы с шорохом выкатилось и упало в холодный пепел круглое ледяное полено.

Шакула на деревянном подносе притащил из своего чума целую гору светящихся углей; потом принялся бегать, таская дрова. Огонь потихоньку разгорелся. Тепло расползалось по выстуженной избенке. Солдаты расселись вокруг тепла, разлеглись на топчанах, закурили. Ефимыч, хозяйственно раздвинув палкой опорные камни в очаге, водрузил на них большой черный котелок со снегом. Синий дым повис под потолком, и на кровле нежно замерцали капли растаявшего инея. Сосульки в дальних темных углах волшебно засветились, роняя с кончиков мелкие искры.

— А ничего, не хуже, чем на постоялом дворе, — поежившись, признался Онисим.

— Еще бы Гришка свои онучи у меня из-под носа убрал, — согласился Васька. — Гришка — в жопу шишка!.. Сброшу в огонь!..

Гришка, развесивший онучи над очагом, не слышал Ваську. Он о чем-то озабоченно шептался с Богданкой.

— Солдатский дух — смерть врагам, — хмыкнул Агей.

— А ты тоже закуривай, — сказал Ваське Ефимыч. — Табачок — он на то и нужен. Все загладит. Божья травка.

— Слышь, командир, а дров-то на кашу все равно не хватит, — заметил Иван Верюжин.

— Гордей! — весело выкликнул Ефимыч. — А ну-ка — марш!

Гордей, сидевший от огня дальше всех, молча поднялся и пошел на выход. Лицо у него было напряженным, обиженным.

Над Ёквой за соснами ярко светила луна, но в ее свете все было каким-то неузнаваемым, чужим. Гордей пошарился по заснеженному двору в поисках дров. Показалось: вот поленница, схватился — копылья перевернутых нарт. Показалось — вот она, вывернул — рваный, смерзшийся в ком бредень. Гордей подошел к чуму, отодвинул полог и позвал:

— Эй, Шакула, еще дрова нужны!

Вогул тотчас выбрался на улицу, заискивающе и подслеповато глядя на Гордея, сразу полез в ближайший сугроб, по-собачьи раскидывая снег руками, стал подавать поленья. Гордей набрал целое беремя и пошагал обратно, не видя дороги. На узкой тропке столкнулся с Гришкой и Богданкой, которые мочились на угол избы.

— Щепки вставь, коли глаза заплыли! — буркнул Богданко.

С охапкой дров Гордей неуклюже пролез в домишко, наступая солдатам на ноги, прошел к очагу и ссыпал поленья возле огня. В очаге, оплетенный языками пламени, лежал вогульский идолок с грубо вырубленным лицом. Полтора десятка подобных идолков были приставлены к дальней стене избушки и закиданы хламом. Солдаты, дожидаясь дров, взяли одного да и сунули под котел.

Ударом ноги Гордей выбил идолка из огня и, содрав шкуру с лежанки, принялся хлестать его по обуглившимся бокам. Котел соскочил с опорного камня и опрокинулся в очаг. Бахнул шипящий взрыв. Пол-избушки разом заволокло паром. Во все стороны полетели зола, брызги, искры и недоваренная крупа. Солдаты заорали, откатываясь к стенам.

— Чего творишь?!. — крикнул Васька Колодяжинов.

— Не трожь тут ничего! — зарычал Гордей, хватая идолка на руки, как младенца, и оглядывая солдат бешеными глазами.

— С-сучок… — выдохнул Агей, сжимая в кулаке шило.

— Смир-рна!.. — по-офицерски гаркнул Ефимыч. Подбрасывая в руках дымящегося идола, Гордей ринулся к выходу, пихнув с дороги вскочившего Сысоя.

На улице он сунул идола в ближайший сугроб и распрямился, озираясь и оттирая с губ пену. Солдаты из избушки не выходили. Из окошка доносился гвалт, перекрываемый матюгами сержанта. Косматые, заснеженные вершины сосен неподвижно висели в вышине над головой, заслоняя растрескавшийся на созвездия небосвод. На лунной скатерти двора черной кучей с рожками над макушкой громоздился чум, вылепленный светом ясно и четко.

Полог чума заколыхался, и, согнувшись, на улицу выбрался старик вогул — жалкий и поникший. За шкирку его держал похабно улыбавшийся Гришка. Гришка оттолкнул вогула от себя, и старик послушно поплелся прочь от чума, потерянно сел на колоду, торчавшую из снега, повернулся к Гришке и Гордею спиной.

Гордей со всхлипом втянул воздух меж зубов, сжал кулаки и пошел к Гришке, наклонившись вперед, будто чего-то толкал перед собой.

— Ты, братец, к жлудовке уже третий будешь, — скалясь, сказал Гришка Гордею. Он растирал руки, словно испачкал их о старика, как-то приседал и подплясывал от смущения.

Удар в ухо отшвырнул Гришку в сугроб, а Гордей нырнул в чум. В дальнем конце чума, за занавеской из оленьей шкуры, на четвереньках стояла девка-вогулка со спущенными с зада меховыми штанами. Она задрала голову и широко разбросала в упоре руки. За ее спиной тоже на коленях стоял Богданко. Левой рукой он внатяг держал вогулку за косу, а правой рукой шарил под кафтаном на брюхе, лихорадочно развязывая поясок.

Снаружи раздался крик Гришки. Богданко еще успел обернуться, но Гордей уже подлетел и пнул Богданку в грудь. Солдата отбросило навзничь. В падении он рванул вогулку за косу, и девка с визгом перевернулась, выдергивая косу из лапы Богданки. Гордей подскочил к солдату и снова пнул того в ребра. Третий пинок Богданка уже не пропустил — схватил ногу Гордея в полете, крутанул набок и теперь сам накинулся на повалившегося Гордея. Они сцепились молча — колотили друг друга без пощады, насмерть, били не только кулаками, а и локтями, лбом в лицо, ненавидяще хрипели, словно уже очень давно хотели драки. Рычащим комом они покатились по чуму, и чум закачался, а широкие полотнища кожаного дымохода мотнулись, как крыло. От их ветра столбом вздуло огонь в уже догорающем очаге.

Оборвав полог, ввалились солдаты, набежавшие на Гришкин вопль, но не смогли расцепить Гордея и Богданку. Парни выдирались из чужих рук и лягались. Их выволокли из чума единым узлом, как котов, и бросили в сугроб. Агей и Васька Колодяжинов с размаху лупили в них прикладами ружей и только так смогли разбить сцепку, будто отомкнули дужку заржавленного замка.

Богданку и Гордея — окровавленных, облепленных снегом и вдрызг расхристанных — встряхнули и поставили на ноги, крепко держа за плечи и за локти.

— Да вы чего же, дурни!.. — потрясенно бормотал Онисим Хомутов.

— Убью… — одной утробой давился Гордей.

— Это што ж такое?.. — очень тихо спросил Ефимыч, одетый уже по полному артикулу, будто на параде.

— За жлудовку они, — быстро сказал Гришка, бессмысленно всовывая в схваченную руку Богданки его шапку.

— Отвечать! — рявкнул Ефимыч.

— Я под тобой не служу! — просипел Гордей.

— Он первый налетел, ш-шука… — беззубо ответил Богданко.

— Да он же еретик!.. — вдруг взвизгнул Гришка, пальцем указывая на Гордея. У Гордея из ворота разорванной рубахи вывалился на грудь гайтан с целой гроздью медных крестов.

Солдаты угрюмо молчали, не выпуская драчунов. У Ефимыча задергались побледневшие щеки. Он обеими руками стащил с седой головы свой мятый кивер и вытер им лицо.

— Так, команда — моя! — приказал он, нахлобучивая кивер обратно. — Богдашку, разбойника, в избу и связать!

— За что?! — вырываясь, завопил Богданко.

— Исполнять! — по-петушиному крикнул Ефимыч. Агей и Иван Верюжин поволокли Богданку по дорожке к избе. Гришка побежал следом.

— Этого отпустите, — велел Ефимыч про Гордея.

Сысой, Онисим и Васька Колодяжинов осторожно отошли от парня. Гордей перебрал плечами, запахнул на груди разорванную рубаху, убрал с глаз гайтан с крестами. На Ефимыча он не смотрел.

— И вы тоже ступайте в избу, — приказал солдатам Ефимыч. — Васька, принеси мне его штуцер.

— Он, может, тебя тут придушит, — негромко сказал Ефимычу Васька.

— Да исполнять же, в бога душу мать вас хреном об угол!

Солдаты развернулись и побежали в избу. Ефимыч и Гордей остались наедине.

— Дак кто же ты такой, Гордей, крестьянин из Сысерти? — помолчав, спросил Ефимыч.

Парень недоверчиво посмотрел на сержанта.

— Не Гордей я никакой, — негромко сказал он. — Не зипунник. Я сплавщик с пристани Кашка. И зовут меня Остафий Петров, прозвищем — Переход.

Словно мороз продрал Осташу по хребту — будто он на холоде сбросил с плеч чужую, ненавистную, блохастую шубу.

— Сплавщик, значит… — растерянно повторил Ефимыч. — А не еретик? Почто столько крестов навесил?

— Кресты не мои, так вышло, отдать надо, — буркнул Осташа. Родильные крестики сплавщиков он забрал вместе со штуцером в Сулёме у Гилёвых, у которых с лета еще остался его шитик. — Ты, Ефимыч, не знаешь, куда и почто вас капитан Берг послал. А я знаю. Вы по моему делу идете к выкрестам в скит за нелюдем сатане в зев, и при своем деле я твоим ребятам беса тешить не дозволю.

— Чего ж сразу не сказал? — растерянно и недовольно буркнул Ефимыч, приглаживая встопорщенный ус.

— Не нудили бы — и сейчас бы не сказал. А я жить хочу. И дело сделать тоже хочу. И никому себе помешать не дам.

От избы подошел Васька с Осташиным штуцером в руках. Ефимыч принял штуцер и воткнул его в сугроб рядом с Осташей.

— Забирай, — пояснил он. — И ночуй у вогулов. От греха чтоб подальше. — Он обернулся к Шакуле, все еще сидевшему в отдалении на колоде. — Эй, старик, возвращайся к себе. Обиды больше не будет.

В разворошенном чуме Осташа молча сел перед очагом. Он чувствовал, как набухает разбитая рожа. Шакула, что-то шепча, ползал у Осташи за спиной, наводил порядок. Бойтэ тихо присела рядом.

— Мы тебя не узнали, — сказала она с удивлением, без всякой вины в голосе.

Осташа молчал.

— Давай одежу зашью, — предложила Бойтэ. — Вот нитки, игла.

— Жрать хочу, — ответил Осташа.

— У меня там в снегу заяц есть мороженый. Принести? — спросил Шакула.

— Неси.

Шакула, кряхтя и вздыхая, убрался из чума. Бойтэ прижалась к Осташе и вдруг стала совать ему в руки клубок суровых ниток.

— Спрячь, пока он не видел, — жарко зашептала она. — Три дерева найдешь — обмотай и внутри сиди. Может, спасешься.

— От чего? — не глядя на нее, спросил Осташа.

— От гибели, от чего же еще?

— От какой еще гибели? Бойтэ оглянулась на полог чума.

— Шакула все понял — солдаты за Якой в скит пошли. А скит Шакуле стеречь велели. Он там мороков рассадил. Он говорил тебе, я помню. Там все погибнут, не пройти. Бери нитки.

— Я крещеный! — злобно ответил Осташа и отшвырнул клубок в сторону. Клубок покатился, разматываясь.

Бойтэ перехватила его, как кошка. Подползая к Ос-таше на коленях, она быстро сматывала нитки обратно.

— Бери! — шепотом страдальчески крикнула она, втискивая клубок Осташе в ладонь. — Бери же! Дурак! Дурак! Бери!

 

МЛЕНЬЕ

 

Как-то тягостно было видеть высокую отвесную стену Ростуна. Камень, красноватый от лишайника, казался кровоточащим. Будто между белым ледяным полем Чусовой и грязным облачным полем неба протянулась полоса ссадины, содранной ремнем кожи. А путь горной стражи сворачивал за Ростун на Серебряную, словно с большой улицы за угол избы в проулок. Ночевали в Усть-Серебрянке на постоялом дворе.

Между Осташей и солдатами тоже протянулась кровавая полоса отчуждения. Но Осташа тому был только рад. Может, так отзывалась обида от пренебрежения к нему как к зипуннику. Может, досада на то, что горная стража окунается в неведомый морок, оскорбляя его угрозу суетой и суесловием. А может, злое предчувствие беды заставляло заранее отстраняться от людей, чтобы чья-то гибель потом показалась безразличнее.

Отчуждение было так велико, что в присутствии Ос-таши солдаты и друг с другом-то отмалчивались, отделывались кивками и сдержанной руганью. Хозяин постоялого двора даже струхнул, запер бабу на ночь в подклете.

А утром двинулись по накатанной дороге вверх по Серебряной. До Серебрянского завода было верст сорок. Осташа незаметно для себя вдруг начал догадываться, где же находится Вайлугин скит, в котором старец Гермон укрывает Яшку Фармазона. На речке Шурыше, притоке Серебряной, был такой рудник Серебрянского завода — Вайлугин. Его забросили лет десять назад. Видно, скит там и обосновался. Осташа понимал, что от скита на Чусовую, в Ёкву, в Усть-Серебрянку и на Серебрянский завод есть какие-то короткие тропы, но, конечно, скитники их держали в тайне. Значит, придется сначала шагать по ледовому тракту Серебряной, а дальше — пробиваться сквозь сугробы по льду Шурыша. Устье Шурыша находилось где-то между заводом и Усть-Серебрянкой. Вроде бы напротив Шурыша тоже должен стоять постоялый двор.

Распогодилось: рассиялось солнце, соком налилась синева небес. Словно ровными строчками выткались на крутых берегах заснеженные ельники, еще помнившие, как под ними на отмелях Серебряной Ермаковы ратники подпруживали реку просмоленными парусами стругов. Ефимыч, щурясь, вдохнул полной грудью и сказал Осташе:

— Хорошо, брат!..

Ефимыч один не чурался Осташи. Даже наоборот — напоказ говорил только с ним, а солдатам лишь приказывал, как чужим.

— Чего хорошего?.. — буркнул Осташа.

— Не журись, — Ефимыч похлопал Осташу по плечу, — обомнутся к тебе ребята. Не сразу же все. А денек — божий!

— Плохо это, — оглядываясь, убежденно возразил Осташа. — Плохо, что так хорошо. Куда идем-то — помнишь? Это как дверь нам ласково распахнули, а дверь-то — в пекло.

Ефимыч только хохотнул и вставил под усы трубку.

Солдаты молча и решительно топали по ледяному накату. Они были обуты в овчинные бахилы, куда ноги совали прямо в башмаках. Поверх кафтанов служивые напялили какие-то рваные шубы, драные армяки, собранные невесть где, а из-под рванья неуместно торчали палаши. Головы солдаты по-бабьи обвязали платками, а на макушках топырились мятые треуголки с облезлым красным кантом. Грозно торчали к небу длинные тонкие штыки, воткнутые в ружейные дула. Гришка и Онисим опять волокли санки. В сравнении с солдатами Осташа казался весь подобранный, налаженный для зимнего пути, но вся его мужицкая ладность терялась рядом с Ефимычем, который браво шагал в одном камзоле с кожаной портупеей, что крестом расчертила его грудь. Свернутую в жгут шинель Ефимыч нес через плечо; в засаленную косичку обсыпанного мукой пожелтевшего парика и в букли он вставил ржавую проволоку, кое-где торчавшую наружу. На бедрах старика болталась и бренчала вся положенная по чину амуниция: пистолеты, рожок-пороховница с пульницей, сабля в ножнах, подсумок-ташка, да еще и неуставная фляга с хмельным. Только горло Ефимыча совсем по-домашнему было заботливо обмотано тонкой оренбургской шалью, когда-то, видать, связанной любящими руками, а теперь неумело заштопанной там и сям.

Но Осташа старался не смотреть на солдат. Какие-то они были… слишком живые. Осташа пялился под ноги и размышлял.

Нет тяжелей греха, чем властям скит выдать. Это же своей веры людей обречь на муки и поругание. Позор. Позор несмываемый. Да и смерть неминучая, коли старосты дознаются, кто такое сделал… Эти мысли каленым железом жгли душу.

Осташа не оправдывался — пытался думать по-другому. Какую тайну он выдал? Что, за семью печатями тайна скитов, что ли? Да власти, коли захотят, от петровок до Ильина дня все скиты найдут, перепишут и еще на балалайках играть научат. Тот же Федька Мильков про Вайлугин скит мигом выпалил, едва нужда заставила!

А кто в скиту? Старец Гермон, над чужими душами кудесящий, да вор Яшка-Фармазон — это столпы веры, что ли, расколоучители, праведники? Истяжельство — Оста-шин ли толк? Да и толк ли вообще — вдруг ересь? Мало ли, что Мирон Галанин признал истяжельчество толком — Невьянскийто собор его отринул! За что жизнь отдавать?

Он-то, Осташа, за невыдачу скита может сгинуть на каторге, да разве в Вайлугином скиту его хоть раз помянут? И выдашь скит — ведь не погонят истяжельцев в Сибирь. Оброком двойным обложат, как царь Петр велел, и только. Не зря же тех раскольников, кто властям известен, зовут двоеданами.

Все равно мало утешало… И даже не утешало совсем. Все праздничное великолепие зимы на Серебряной словно бы надменно смеялось над Осташей.

Осташа думал: а чего бы на его месте сделал батя?.. Но и о бате мысли какие-то подлые ползли. Это, значит, батя Флегонтовы укладки с самоцветами возил и деньги за провоз брал. Вот потому он всякий раз белым платком махал Флегонту, когда барка мимо церкви в Слободе пробегала… На Флегонтовы-то деньги батя и купил свою барку… А все ж таки не воровал помаленьку из царевой казны, как про то Колыван лаял. Но как-то все это плоско, мелко, грязновато… А была ли батина душа плоской, грязной, мелкой? Не была! Не была! Так в чем тогда дело?

Осташа оглядывался вокруг, не замечая, что по-волчьи щерит зубы. Кто скажет? Кто объяснит? Никто. Разве что дядя Флегонт смог бы, да его уж нет. А больше некому. Ни Мирон Галанин не скажет, ни старцы с Веселых гор, ни Пугачев, ни сам царь Петр Федорович…

Батя был человек. Не святой. Человек. Очень хороший человек. Самый лучший в мире. Он жил среди людей по-человечески. А это значит — без гордости. Не ломался в спине, но мог поклониться. Уступал. Отступал. Прощал, как и Прохора Зырянкина простил за гибель Луши. И смерть он принял не святую. Ведь только сплавщицкая страсть — она одна! — повлекла его на умысел пройти Разбойник отуром. У святых успенье бывает: значит, в покое почили. А в покое ли батя смерть встретил? Какой уж покой весной под Разбойником… Батя праведно жить старался, но в праведности своей никогда до гордости не возносился.

Осташа вдруг задумался: а что у бати с Лушей было? Да нет, не в том дело, любились они или не любились. Понятно, что не было срама и похоти. А что было? Ведь батя, наверное, любил Лушу. Как будущую женщину любил. Ждал, когда вырастет она — и когда Осташа вырастет тоже. Вот вошла бы Луша в совершеннолетие, так батя бы отдал ли ее другим женихам, стал бы сватов принимать, приданое готовить?.. Нет. Нелепо и представить такое. Батя бы сам на Луше женился. И все было бы честно. И без гордости. Батя любил покойную матушку, жалел ее, тосковал по смерти ее, о душе молился, помнил. Но жизнь берет свое. Пока бог жизнь не отнял, живи в том образе, который дан, — в человечьем. Луша — не обида матушкиной памяти. При живом сердце обидой гордость стала бы, когда ради одной только видимости батя от живой жизни отказался бы и за это всех бы возненавидел — и Лушу, и Осташу, и матушку.

Вот потому и брал батя деньги у Флегонта. Не за тайну брал. Про тайну всегда спрашивал: «от бога или от барина?» А уж после и принимал деньги — за работу. Сколько давали — столько брал, не рвал лишнего. Он уважал Флегонта, а Флегонту от своей тайны деваться было некуда. И батя лживым бескорыстием над попом никонианским не возносился. Где лживое бескорыстие — там брезгливость. Где брезгливость к чужой душе — там гордость.

И что сейчас скребет по сердцу? Жалость? Нет, не жалость: не жалко Фармазона властям выдать. Совесть? Нет, не совесть: истяжельскому скиту поделом — за ту же вогулку Бойтэ поделом. А что тогда скребет? Гордыня скребет. Красиво это было бы — в гордыне сказать капитану Бергу: «Не выдам скита! Отправляй меня на каторгу!» А на каторге возроптать: за что? Ведь нет вины! А за гордыню мука. Господь непосильного не дает. Непосильным только гордыня навьючивает.

Вот это успокаивало…

Шагать было тепло, а останавливаться на обед — холодно. Ефимыч решил идти до постоялого двора без перерывов. Шагали до ночи. За день отмотали верст десять, пока по левую руку не увидели под луной снегового бугра на крыше избы. Изба оказалась пуста. Знать, скитники выжили хозяев постоялого двора, чтобы не было свидетелей тем, кто выходит с Шурыша на тракт, кто сворачивает с тракта на Шурыш… Устье речонки узким прогалом в сплошном черном ельнике смотрело как раз на избу. В прогале блестела луна, словно тележное колесо, застрявшее в колее.

…Утром солдаты столпились на тракте, не решаясь свернуть с торного пути в нехоженую теснину.

— Тут дороги нету, — пробурчал Агей. — И не было никогда.

— Без лыж нам сквозь снега не пробиться… — добавил Сысой.

— Кроме этой речки, я к скиту другой приметы не знаю, — угрюмо ответил Осташа, глядя солдатам в затылки.

— А сколько до скита?

— Да столько же еще.

— Не пройти, — решительно сказал Агей. — Худо дело. Худо.

— Худо, — согласился кто-то из солдат. Ефимыч закурил и подбоченился.

— Я вот вам, братцы, притчу расскажу, — сообщил он. — С солдатом нашего полку было, верное слово. Как-то раз увидел он, сидит на оглобле черт и ноет: «День ото дня хуже, день ото дня хуже!..» Солдат, не будь дурак, зарядил ружье пуговицей, как положено, и говорит: «А этот день тебе хуже всех!» Хлоп! — и убил черта. Так что давай не ной. За два, за три дня проломимся.

— Пусть тогда он и тропит. — Агей затылком кивнул на Осташу.

— По очереди будем, — ответил Ефимыч. — А ты первым. Вперед!

Солдаты постояли, переминаясь, и молча полезли в снег.

Летом Шурыш был шириной шагов в десять, и по берегам без всякой там каймы приплеска сразу стоял матерый лес. Зимой же речонка превратилась в голую лощину. Она непонятно как, словно испуганная косуля, пролетела здесь, где в гуще дивьего глушинника нет и щелки для праздной пустоты. По правую руку берег был сплошь крутой и высокий — все склон единой горы, плотно заставленный ельником. До самого окоема, докуда хватало взгляда, этот склон стоял над прочими лесами, как крепостная стена. И Шурыш казался рвом, очертившим невидимую лесную крепость по неведомой меже; казался трещиной, которой земля обвела по краю огромную гору, лопнув под ее тяжестью ровной линией вдоль подножия.

Снега на Шурыше навалило по грудь, и идти было неимоверно трудно. Передний проминал, продавливал собою снежную толщу и скорее даже не шел, а плыл, прогребался вперед так, что только голова да штык торчали над лощиной. Тот, кто шел вторым, погружался во взрытую борозду по пояс. Третий уже утаптывал путь, выдирая из снеговой каши колени. Полегче было тем, кто двигался сзади, но последними с санями на вожжах тащились Гришка с Онисимом, и им было не легче, чем первым.

На Шурыше стало не до разговоров. С хрипом, с глухим, утробным матом солдаты, согнувшись в поклоне перед этими великими снегами, медленно пробивались все дальше — вглубь раскольничьей вайлужьей чащи. Сменялись быстро: передний изнемогал после двух сотен шагов. Стало так жарко, что на сани полетели армяки и зипуны, платки и шапки, только ружья присяга не позволяла оставить чужим. Солдаты шагали с красными мокрыми рожами, со слипшимися усами, с дымящимися затылками. Голыми руками отгребали снег, не ощущая в нем холода. Штаны заледенели бисером, а рубахи раскисли от пота.

— Ты, подлюга, хоть бы сказал про лыжи… — бессильно бросил Осташе Агей.

Осташа задушенно молчал. Откуда он знал, что по Шурышу нет тропы? Всегда по всем рекам зимой прокладывают пути…

— Не ложись! — прикрикивал Ефимыч. — Не останавливайся, братцы, простынете! Снег не жрите — нате сухарей!

Сухари передавали по цепочке, грызли словно от ярости — так узник грызет свои кандалы, и все равно набивали рты снегом. От него на языке оставалась только сырость, и ею нельзя было напиться.

Из прорытой борозды, как из окопа, можно было увидеть только то, что высоко, — небо да царственный еловый гребень горы. Небо казалось совсем-совсем летним, сладко-лазоревым, как глазурь на прянике. Смертельно хотелось упасть в сугроб, раскинуть руки, отдохнуть на мягкой, теплой перине, любуясь этим ласковым небом. Но Осташа понимал страшную ложь этой неги: только поддайся беззаботному пиньканью маленькой синички, которой достаточно лучика света, чтобы почуять июль, и все — погибель. А как хорошо вокруг, как пригоже: жаркая синева, яркая белизна, покой! Но Осташа помнил о молчаливом коварстве лесов: здесь было тихо, но не было пусто. И кто-то давно уже рассмотрел их из-за еловых лап, и кто-то уже заранее, не оставляя следов, прошел их дорогой и разбудил зимних бесов, словно цепных псов.

— Братцы!.. — звонко крикнуло по лесу, отдалось по реке.

Солдаты остановились, недоуменно прислушиваясь.

— Сюда!.. — опять пальнуло в ушах.

— Блазнит… — растерянно сказал Иван Верюжин. — Эхо — нечисти отклик. Мленье в лесу-то…



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2017-07-31 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: