СЧАСТЬЕ ВЫШЕ БОГАТЫРСТВА 26 глава




— Здоровьичка вам, — весело сказал мужик, прошел по горнице, треща черепками, и присел на скамью напротив Осташи.

Осташа не ответил.

— Худо в дому твоем, — с сочувствием сказал мужик.

— Приберу, — буркнул Осташа.

— Трудно будет прибрать… Знаешь, чего тебе скажу? — Мужик с прищуром посмотрел на Осташу. — У тебя из дома даже мыши ушли, да. — Он кивнул в подтверждение и вдруг схватил себя за лоб, устанавливая голову обратно.

— А ты кто таков? — хмуро спросил Осташа.

— Али не узнаешь? — Мужик лукаво глянул на него и улыбнулся, ощерив белые, мелкие, яркие зубы.

Осташа, подслеповато моргая, тупо глядел на гостя. Нет, не может быть… А почему не может-то, коли такое-всякое уже было?.. На скамье перед ним сидел сам Пугачев.

— Чего тебе надо? — зло, тяжело спросил Осташа.

— Ничего, — пожал плечами Пугачев. — Поговорить зашел.

— Не о чем нам говорить.

— Найдется, — усмехнувшись, заверил гость. Они помолчали, разглядывая друг друга.

— Ты — бес, — убежденно сказал Осташа.

— А ты меня перекрести, — хмыкнул Пугачев. — Думаешь, с воем улечу в окошко, да?

— Ты мне всю жизнь изувечил, — с тихой ненавистью произнес Осташа. — Меня никто не любит…

— Ну уж! — не согласился Пугачев. — Глянь-ка на себя-то. Что бабу не встретил — всякую поимел. Ухарь, ожги сердце! Все тебе дались. Фиска — вспомни такую, — свистнул бы, на край света за тобой бы пошла. И тетке Алене ты мил, да уж стара она. Про Нежданку Колыванову я и не говорю. И про вогулку речи нет. Все любят, куда ни глянь!

— Мне Маруська Зырянкина была нужна, — с болью ответил Осташа. — Она одна меня любила просто так, как Осташку Петрова. Не как лучшего сплавщика, не как хозяина Чусовой, а просто как парня из соседней избы… А ты ее убил.

— Она тебя до сих пор и любит, — заверил Пугачев. — И батя тебя любит, правда. Тебя только бог больше не любит.

— Врешь!.. — закричал Осташа.

— Да почто мне врать? — обиделся Пугачев. — Я ж тебе как брат буду…

— Какой ты мне брат!..

— По крови брат, — уверенно заявил Пугач. — Ты посмотри, чего ты натворил-то… За тобой же борозда кровавая — не хуже, чем за мной. С кем ни сойдись тебе — все гибнут, как косой срезает.

— Я только одного убил — вора…

— А то и самый малый твой грех, — ухмыльнулся Пугачев. — Зато на других взгляни. Из-за кого Алфера Гилёва убили? А?..

— Да что же мне Алфером в глаза тыкать? — закричал Осташа. — Будь воля моя — сам бы за него лег!.. Мне, что ли, сладко, что бабу его овдовили и дитя осиротили? Я, что ли, душегуб?

— Душегуб, — охотно согласился Пугач. — Горную стражу и Ефимыча ты сгубил? Ты.

— Да я, что ли, их за Фармазоном во мленье послал?!

— Для тебя вогулка камлала, и Конон Шелегин умер.

— А я ее о том просил?! Знал ли я вообще о том?!

— А сторожа в Илиме, забыл уж, как звали-то его, Яшка убил — за тебя ведь. За тебя.

— Яшка убил, а не я!

— У тебя все ты не виновен!.. — с деланным удивлением всплеснул руками Пугачев. — А ведь кругом твой след! Попа Флегонта запороли — разве скажешь, что ты не при чем? Хитника на Тискосе убили — тоже ты не при чем? А Макариха? Да ладно — эти! Но ведь и Шакулу за тебя кончили!..

Осташа раскрыл было рот, но Пугачев гневно и презрительно махнул рукой, не давая сказать.

— Да это все другие люди, другие, не ты! Но сам-то ты с вогулкой чего делал? Блудничал, срамничал? Нет, мало того! Ты ведь с ней камлал! Камлал, парень! Ты ведьмино молоко сосал, ты с ней в жертву человека принес — вот это да-а!.. Ты же скоро шерстью обрастешь, как домовой — и ступнями, и ладонями! Ты же свою, свою душу загубил, понял?

— Я души своей не губил… — без голоса ответил Осташа, отодвигаясь. — Грешен… Страшно грешен… Но души своей не губил… Не говори того…

Пугачев довольно захохотал.

— Мы едины с тобой, — сказал он. — Мы свои души сатане не продавали. Мы их сами загубили почище сатаны. Такой же ты, как и я!

— Нет, — хрипло сказал Осташа.

— Да! — напирал Пугач. — Скажи мне, где душа твоя, в чем?

— Как же я тебе душу покажу?..

— Вогулка говорила тебе: легко душу-то потерять. Человек и сам того не заметит. Даже вольнее жить-то без души!

— В слепоте и смраде душа моя, но при мне…

— Нет у тебя души! — торжественно заявил Пугач и упер руки в бока. — Нету!

— Богу судить…

— А я и не сужу. Я что вижу, то и говорю. Узок путь души в теснинах. Батя твой по струне прошел — а ты не батя!

— Мне того не дозволили…

— Жесток мир, кто ж спорит, — согласился Пугачев. — Ну, не дозволили… А что сделали-то? Только гордыне твоей на горло наступили, вот и все. Более — ничего. Батин подгубщик Гурьяна Утюгов тебе в Каменке, в шалыганке, чего говорил? «Смирись» говорил! Ты смирился? Да куда там!

— Я смирюсь — батино имя предам! — ответил Осташа. — Как я могу смириться, если после этого батю будут вором считать?

— А ты базару глотку не заткнешь. Чего тебе сплетни? Живешь-то для бога! Ты знаешь, что батя чист, — и чего еще тебе надо? Ты знаешь, что бог есть, так чего же тебе это какому-нибудь Бакирке-пытарю доказывать? Плюнь на Бакирку. Плюнь на всех. Ну и пусть брешут. Все равно ведь через три года забудут батю, хоть вором он будь, хоть святым. Это мир!.. Тут ничего не поделаешь! За что же ты плугом по народу пошел? Может, и обелишь батино имя, да свою душу дотла спалишь! Уже спалил! Хуже дело испортить только сушеным волчьим сердцем можно!

— Пока батина правда со мной — не спалил…

— Про батину правду тебе, дураку, Конон Шелегин все разъяснил. Ты — не батя, и нечего его зипун напяливать. Конон говорил тебе: «Твой путь — это мой путь, не батин». Не-ет, тебя и Кононова дорожка не устраивает!

— Конон судил, а того человеку не дозволено…

— А Гермон тебе право судить давал — только прими истяжельство.

— Не верю я в его последнее таинство!

— Зато в камланье вогулки веришь.

— Верил бы — так не сидел бы здесь и сейчас с тобой!

— Любо поспорить с умным человеком, — засмеялся Пугачев.

Он смеялся и все наклонял, наклонял голову к плечу. Не прекращая смеха, он вдруг привычно поправил голову рукой, как шапку. И тут Осташа понял, что голова-то у Пугача — отрублена. Просто так на тулове сидит, ничем не пришитая…

— Так в чем душа твоя? — снова спросил Пугач.

— В правде батиной…

— Батина правда в моей казне.

— Лжа в твоей казне, как и в самозванстве твоем, Емельян Иваныч!

— А-а! — плутовски задрал палец Пугачев. — Вон оно как!.. Я ж тебе о том и говорю — ургалан ты! Не истяжелец — ургалан! Свою душу ты потерял. Дырнику ее не отдал, не по чину он тебе показался. А вот вогулке подарил — такая девка сладкая, ничего не жалко! Цветок Папоротника имя у нее, вишь ты! А ты знаешь, что папоротников цвет змеи стерегут? Кто к нему подойдет, на того змея бросается и собою, как стрелой, насквозь пронзает! Вот и пробило тебя, когда ты вогулку полюбил, и душа твоя через дырку вылетела! И остался ты — один ургалан! Я ведь тоже ургалан. Я Петра Федорыча, царя, душу в себя принял, и ты — Петра Федорыча, бати своего. Побратимы мы! Осташа не знал, чего сказать.

— Я не батин ургалан… — окоченевшими губами прошептал он.

— Я к тебе не пришел бы, если б нам не нашлось об чем сообча погоревать, — захихикал Пугачев и вновь поймал голову. — Душа-то — божье созданье, а ургалан — язычное. Душу с божьего места сдерни и в ургалана посади — она демоном обернется! Смотри, сколь кровищи вокруг. Эк добр был царь Петр Федорыч, приписку отменил манифестиком. А кто меня, его ургалана, добром попомнит? Никто! Чуть не святым и батя твой был, а люди ему в его правде отказывают! Знаешь почему? Потому что после бати твоего ты остался! Потому что чуют люди: в ургалане, в плену теперь душа Перехода. Черна она ныне, страшна, потому как ургалан — живая могила для души! Я-то знаю! Поверь!

— Я не учитель, не начетчик, не старец! — отчаянно закричал Осташа. — Я сплавщик, просто сплавщик! Я не знаю, чего тебе возразить!..

— А нечего, — быстро вставил Пугачев.

— Но не так все!

— Так, — уверенно сказал Пугачев.

— Так и не так!

— Докажи, — тотчас предложил Пугачев. — Убей ургалана.

— Я тебя убью! — взвыл Осташа, вскочил, выдернул из столешницы окровавленный топор и оглянулся — Пугача не было.

Осташа пролетел сени, скатился с крыльца во двор. Махая топором, он заметался по сугробам, втаптывая в снег валявшихся куриц, вздымая ногами тучи перьев. И двор был пуст. Черными, глухими стенами огородили его заплоты. Мертвым стоял выстуженный дом, мертвыми были раскрытые службы, где в коровнике в петле висела старуха удавленница. Снег сиял, звезды обрызгали весь небосвод.

Осташа выбежал на заснеженную, безлюдную улицу. Где-то залаяла собака. Родная Кашка спала, темная и безучастная. Белой скатертью застелилась Чусовая. Только боец Дождевой все так же упрямо и сурово держал свои доски с письменами над миром, который не умел читать.

Осташа кинулся к Чусовой. Он вяз в сугробах, путал руки и ноги, потерял топор, извалялся в снегу, изрезался об наст.

Он выбрался на гладь ледяного перебора, бросился к проруби, упал коленями на застывший оплесками край. Черная вода чуть дрожала в окне проруби и ничего не отражала.

— Отдай ба-атю!.. — исступленно закричал Осташа в лицо воде.

— А давай туда, — услышал он и поднял лицо.

На другом краю проруби, придерживая голову, сидел на корточках Пугач и подманивал его рукой.

— Ермак идолов тоже в Чусовой топил… Давай туда. — Пугач глазами указал Осташе в прорубь.

Осташа сумасшедшим взглядом снова уставился в воду. И вдруг увидел, как из-за уреза льда вверх изорванным лицом выплывает Шакула.

Осташа вскочил и бросился прочь. Бежать вниз по тракту означало вернуться в Ёкву, и Осташа не думая побежал по реке вверх — к деревне Харёнки. Лишь бы спастись от искушения, от проруби, спастись от Пугача, от вогула. Осташа поскальзывался на ледяном тракте, но не сваливался. Он бежал, бежал, бежал что было сил.

Ноги сами несли его. А Пугач вдруг оказался рядом и несся вровень, лихо придерживая башку за затылок. Не сбиваясь дыханием, он задорно и одобрительно говорил:

— Ну его к черту, вогуляка! Всю воду запоганил! Там вон, там, через версту, еще одна прорубь есть, харенкинская! Батя-то в Чусовой! Батя рад тебе будет! Ты только нагнись, а я подтолкну — и там вдыхай сразу воду-то. Не страшно, не бойся. Водица холодная, свежая, так резью пробьет, что и не почуешь ничего, лишь дым в глазах — и поплывешь, полетишь!.. А хочешь воистину полететь? Давай я за бычьей шкурой сгоняю! Ты сядешь на нее у проруби, а я тебя огарочком свечным обведу, — и водяной тебя по всему свету на шкуре носить будет. Хоть в Беловодье, хоть на блаженные острова Макарийские снесет — ты только спервоначалу окунись с головой!..

На белых покатых берегах показались темные кучи домов спящей деревни. Черная прорубь словно горела у правого берега. Осташа хотел пробежать мимо, мимо, а ноги сами вывернули к проруби, но за три шага до нее вдруг обе сразу скользнули в сторону. Осташа пластом полетел на лед и с колокольным звоном ударился лбом. Все вокруг стало красным и земляным: красный лед, красное небо, бурые берега, черные звезды…

— Вставай, братец, ты чего? — тянул его за ворот Пугачев. — Ну, экий ты… Совсем же рядом…

— Уйди!.. — хрипел Осташа, извиваясь и вырываясь.

— Да ты чего, братец, ошалел?..

Кто-то схватил пригоршню снега и стал стирать кровь с Осташиных глаз. Осташа повернул голову, глянул назад… Над ним на коленях стоял Федька Мильков.

— Вставай давай, замерзнешь, дурак! — твердил Федька, выдыхая густой сивушный пар. — Не узнал, что ли, товарища старого?..

Федька поставил Осташу на разъезжающиеся ноги, перекинул его руку себе через плечо, потащил куда-то к берегу.

— Я, брат, охолонуться побежал, глядь — ты валяешься! — оживленно говорил Федька. — Ногами-то сучи, я ведь не шибкий силач тебя-то нести, стопудового…

— Откуда… ты… взялся?.. — разбитыми губами спросил Осташа.

Федька то ли засмеялся, то ли закряхтел от натуги:

— Да я тут у дружка застрял… Он, гад, целый бочонок браги нагнал — ну никак уйти не могу, что ты будешь делать!.. Третий день собираюсь — а на посошок выпью и сразу в жопу… Я ж на пристани-то в Каменке снова приказчиком стал — куда им без меня, дурачинам!.. А шел-то к тебе, ну вот те крест — к тебе! Так-то — опять в Илим, все по тому ж делу… Да, думаю, надо и к Осташке Переходу добраться… Я ж добро не забываю, вот! Я уж сговорился с пристанским-то начальником: знаю, мол, знатного сплавщика! Он мне сразу: рупь даю — только найди, найми! Я, понятно, ноги в руки — и за тобой… Вот, будешь сплавщиком на Каменском караване, дело! Вместе пойдем, я при тебе — водоливом… Да шевели ты ногами, колода! — закричал, изнемогая, Федька. — Ну ведь нажрался, раскольник, никонианцу в три дня не догнать!.. А коли не подобрал бы я тебя у проруби — и замерз бы ты!.. Кто бы мне тогда рупь отдал?..

Но Осташа обессиленно съехал с Федькиного плеча, не выпуская Федьку, и замер на снегу, обнимая Федьку за пояс.

— Федька, человек… — шептал он. — Федька…

 

 

Часть четвертая

ЖЕЛЕЗНЫЕ КАРАВАНЫ

 

СВОЯ БАРКА

 

Эта яростная зима оплывала, корчилась и обугливалась, расползалась, мокла и всасывалась в землю. Каменское плотбище и без того было истоптано, как коровий выгон, а теперь оно превратилось в сплошное болото из грязи, щепы, гниющих куч опила и древесной прели. Но в три ряда как-то грозно и даже страшно стояли на нем обглоданные остовы огромных барок. Было похоже, что это из полуночной мерзлоты вытаяли великаны-волоты. И они полежат немного под тревожным небом, пока на их ребрах нарастает плоть, а потом поднимутся и пойдут.

Федька, конечно, остался самим собою: вроде и не наврал, но правда оказалась где-то сбоку. Никто в Каменке не ждал Осташу, никто от нетерпения не переминался с ноги на ногу. Да, караванный приказчик Пасынков взял Осташу в сплавщики. Но это объяснялось просто. Пасынков бродил по плотбищу чернее тучи, с опухшей рожей: он вынырнул из месячного запоя и обнаружил, что пропил часть казенных денег. И ему пришлось набирать в сплавщики всех, кто хоть худо-бедно маракал в сплавном деле. Лишь бы мужики согласились на плату меньшую, чем на прочих чусовских пристанях. Осташа даже не спросил, на сколько меньшую. Ему было все равно.

Он только с мрачным удовлетворением вспомнил сплавного старосту Кузьму Егорыча, который обещал не допустить его до сплава. Чего он мог, Кузьма-то Егорыч? Мог сказать свое слово лишь на строгановских пристанях

Кашки, Кына и Билимбая. А кто бы послушал его на демидовских Шайтанках, на яковлевских Утках, на турчаниновском Верхнем Зайчике? А Пасынков и вовсе приехал с казенного Каменского завода, и ему плевать было на всех. Если бы Конон Шелегин был жив, если бы он захотел придавить Осташу, может, тогда бы Пасынков и поостерегся брать его в сплавщики. Но Конона уже черти в пекло сволокли, а Калистрат Крицын Пасынкову был не указ — жидковат он был против Конона.

Федька пристроил Осташу в артель к старому Каменскому судостроителю по прозвищу Кафтаныч. Кафтаныч оказался злым и придирчивым хрычом, который орал по любому поводу и в споре сразу пускал в ход свою клюку. Он ходил по плотбищу в непомерно длинной, когда-то богатой, а теперь драной волчьей шубе. Напоказ народу Кафтаныч волочил ее полы по всем лужам. Мол, для дела ему ничего не жаль. Но Осташа сразу раскусил старика: шуба явно была с сыновнего плеча, и сын сначала износил ее до отрепьев подклада.

Кафтаныч имел огромное подворье, где жили оба его женатых сына и пятеро внуков, не считая баб, девок и младенцев. Вся родова Кафтаныча тоже трудилась на плотбище. Ей в придачу Кафтаныч нанимал артель из десятка оброчных мужиков. Артель он селил в холодной летней половине избы. К каждому сплаву по подряду Кафтаныч продавал Каменскому каравану по три-четыре барки. Сейчас две барки стояли на берегу ледяного пруда уже готовые, и пристанские смологоны обмазывали их черным варом. Две другие барки еще достраивались. На одной из них и работал Осташа. Он уже знал, что на этой барке он и пойдет сплавщиком.

Артель Кафтаныч нанимал только после Масленицы, чтобы света хватало для долгой работы, а кормить работничков постным было подешевле. Осташа в своем бешеном гоне о Великом посте напрочь забыл, как забыл и о великих праздниках, и обо всех заповедях. Наголодавшийся в вогульских урманах, полуголодный сейчас, он видел мир как-то непривычно ясно и резко, словно весна содрала с земли тени и мглу, оголила жизнь, как ребра барки.

Плотбище дымило кострами, копошилось сотнями людей, стучало топорами, сопело пилами, чавкало грязью под копытами лошадей, что волоком таскали бревна и доски. Здесь каждый день все менялось, лишь недостроенные барки высились неподвижно, как острова среди волн. И далекое небо тоже было беспокойное, заляпанное темным ржаным тестом весенних туч. С лихорадочной поспешностью и гневом, как взбалмошная баба, ветер месил это тесто и рвал на куски, швырял куда-то прочь — за окоем, как под стол, и плакал дождями от какой-то досады. Потом снова сыпал муку последнего снега, разбивал сырое яйцо солнца, лил скисшее молоко холодных туманов. Вечером что-то пеклось на красной сковороде заката, и теплый пар заволакивал распадки. А на утро в небе над корявой грудой камня Каменского, что торчал из ломкой глазури наста, горделиво плыли пухлобокие пасхальные куличи облаков. Иной раз они заслоняли маленькое и мерзлое солнце, и ослепительные лучи крестом били во все четыре стороны небосвода.

В Каменке плотбище находилось на пруду. Барки здесь строили не на городках-чубашах, как в Курье, а на бревнах-склизнях, по которым готовую барку и сталкивали на воду. Сначала на склизнях из толстых брусьев-лыжин выкладывали днище. Чтобы оно не съехало раньше времени в пруд, его подпирали толстыми бревенчатыми обрубками — «попами». На срединную лыжину — кендель — Кафтаныч пускал цельное сосновое бревно-байдан, стесанное поверху. Кафтаныч ползал по днищу и веревкой измерял ширину кормовых и носовых плеч барки. Носовые плечи должны были быть на десяток вершков пошире, чтобы тяжесть груза на барке давила судну в нос — так барка лучше слушалась весел-потесей, не рыскала на струе.

Потом под бдительным оком Кафтаныча артельные укладывали поперек днища кокоры — сосновые стволы с торчащим вверх корнем-башкой. Кафтаныч своей клюкой с зарубками измерял расстояния между кокор. В носу и в корме кокоры должны были лежать более плотно, чем на льяле — посередке барки. Только после пятой перекладки Кафтаныч махнул рукой, да и то скорчил такую рожу, что стало понятно: сделано плохо, но эти вятские лапти лучше уже и не смогут. В распор кокорам на лыжины вколотили распущенные пополам чурбаки — чеглоки и накурки. На них потом ляжет настил днища — подмет, прижатый поверху брусом-киренем. Мужики принялись дырявить кокоры буравами и приколачивать их к днищу деревянными гвоздями — шпунтами. Шпунты вырубали из сучьев внуки Кафтаныча. Они целыми днями сидели в горнице на лавках и только тюкали бондарными топорами-склюдами, какими обычно щепят баклуши на бочковую клепку-пиповку. Легкая работа: под крышей и в тепле, а не на сыром ветру плотбища. Однако Кафтаныч оплату внукам положил равную с артельными. Свой своих не обидит.

Осташа пришел в артель, когда к башкам кокор на шпунты стоймя прибивали одинаковые бревна-быки. Только на плечах-огибках вместо быков ставили высокие огнива, на которые потом, когда барка будет готова, намотают снасти. Кокоры лежали башками через одну, потому «холостые» быки подпирали врубленными укосинами.

На носу и на корме водружали могучие пыжи из толстых бревен-ёлтышей. Пыжи связывали собою всю укладку бортовин. Быки по парам от одного борта до другого сцепляли оздами. Озды держали остов барки на распор, не давали загруженному судну развалиться, как хлипкому коробу, в который насыпали камней. Над льялом водрузили огромного «коня» из брусьев и расклинили его меж оздами, быками и кокорами. На пыжи надели рамы «сопляков» — этакие рога спереди и сзади, чтобы баркой при нужде можно было управлять и двумя потесями. И Осташа понял, почему барки Кафтаныча так ценятся на Чусовой. Не всякий мастер будет возиться с «холостяком», с чеглоками, с «сопляками». Не так уж сильно они увеличивают стоимость барки, а вот работы прибавляют чуть ли не вдвое. Но если барка скользом заденет скалу, то борт сумеет выдержать удар, если вперемешку с обычными быками он укреплен и «холостыми». Опять же, бывало, при слабом лобовом ударе «сопляки», ломаясь, спасали барку. И груз, если он уложен на подмете поверх чеглоков, а не втиснут как попало промеж кокор, осаживал барку в воду ровно и ходко, и барка слушалась сплавщика, как умный конь. Была бы в прошлую весну у бати барка от Кафтаныча, то батя не сгинул бы под Разбойником, когда от удара лопнули бортовины на огибке, и батина барка огрузла, а потом легла на дно. Но барки Кафтаныча стоили дороже обычных. Денег Флегонта бате на такую барку не хватило. А взять хоть чуть-чуть из царевой казны батя не пожелал. И ушел во вреющие воды.

Как-то раз на перекуре, сидя на грязном бревне под мелким дождиком, Осташа сказал стоящему рядом Кафтанычу:

— Хороший ты мастер, дед. Без охулки. Барке полный набор даешь. Ни одного бокаря с кипуном в волокнах. Ни одного бруса с косослоем — весь косослой на кницы пустил. И брус у тебя не пиленый, а на райно тесаный. И матерьял только свежий, без сохлых рвотин. Видел я, у тебя даже гарпины и бортовины на гибале распариваются, чтоб не треснули. Даже на палатник ни одной горбылины…

Но Кафтаныч только взбесился от похвалы. Он зашипел, брызгая слюной, и напрямик по лужам ринулся от Осташи прочь.

Осташа удивился только тому, что в нем, оказывается, еще не остыли страсти. Зачем похвала сорвалась с языка? Лишь затем, чтоб похвастать перед Кафтанычем: всю твою хитрость я вижу. Потому старик и осерчал. Настоящий мастер мастерство свое любит прятать, чтобы сойти за простачка, которого не иначе, как сам господь бог благодатью наградил. Мастер свою хитрость выдает за божье расположение. Мол, не от умения дело мое ладно вышло, а от того, что я всех прочих лучше и боженька меня за то отметил. Не зря же для Кафтаныча самым сладким признанием были не деньги, а мнение бурлаков, не вникавших в устройство барки: «У Кафтаныча рука легкая, а суда заговоренные…» И умная похвала Кафтанычу — как насмешка.

Осташа легко понял обиду старика, и ему показалось, что зрение его стало острым как нож. Это Пугач его зрение отточил. Он такого страху нагнал и так душу выстудил, что Осташа теперь больше смерти боялся в другой раз беса проморгать. И с таким зрением люди для Осташи сделались словно прозрачные: всех чуть ли не насквозь видно. Ну, не всех, а почти всех. И живых, и мертвых — без различия. Все, что есть в душе у человека, стало явно, как под водой. В темной, тайной глубине остались только батя, Конон да Гермон. Ну, еще пытарь Бакирка был в тусклой мути — да ведь он сумасшедший. И еще бездонным омутом чернела душа Бойтэ — а на Бойтэ и смотреть нечего: ведьма.

Никуда любовь к ней не пропала, не угасла. Осташа с горечью уже понял: и не угаснет. Нет, он больше не пойдет к вогулке. Он вообще ее больше никогда не увидит. Встретит ненароком — отвернется. Но ничего не поделать с любовью. Что ж, случается и так… У него хватит сил не отозваться. Ведь каждый живет с искушением в сердце: убить кого, украсть чего, солгать кому, назваться чужим именем. Но искушение — еще не грех. Вот когда соблазнишься — будет грех. А он не соблазнился. Врет Пугач: он не соблазнился. Просто к правде своей он срезал путь — и получилось, что напрямик пробежал по краешку ада. И пекло подпалило его душу. Адский огонь, обмахнувший его, и зажег его любовь к ведьме. Отсветы адского пламени и сделали людей для него вдруг прозрачными. Но Осташа завязал огонь узлом и загнал обратно в угли. И не важно, что сгорело в душе, рассыпавшись теми угольями. Искалеченная, душа его все равно жива. Врал Пугач.

Осташа ни о чем не жалел из того, что сотворил. Что ж, пусть будет так, как было. Но второй раз он уже не купится. А любовь — пускай она будет вечным напоминанием. Пускай всегда саднит, не заживает. И стоило лишь вспомнить о девке, как успокоенная, остывшая душа вдруг раскалялась болью, словно только что сваренное и остуженное яйцо в ладони внезапно, без всякой вроде бы причины, само собою нагревается и нестерпимо жжет. И Осташа яростно бил деревянным колотом по шпунту, вколачивая его в дыру доски-бортовины, которую всей артелью пришивали к быкам барки.

— Куда молотишь-то, сатана?! — заорал сзади Кафтаныч и огрел Осташу клюкой поперек спины. — Весь шпунт размозжишь, ирод!..

Осташа не успел поймать себя, как оборотня. Опередив свою мысль, он развернулся, выхватил клюку у старика и сломал об колено пополам. Уже и рука дернулась, чтобы цапнуть Кафтаныча за бороду и ударить лицом об это колено… Но Осташа в ужасе перебрал плечами и словно свалил с загривка мешок.

— Я тебе не пес, чтобы меня бить, — прохрипел он. — Ты мне словом скажи, как человеку…

Кафтаныч, задыхаясь, только разевал рот, а потом махнул рукой и ушел с плотбища совсем — до самого отбоя работе. Что-то, похоже, он увидел в Осташе необычное, если ничего не сказал сыновьям, чтобы те вечером проучили строптивого работника.

Костяк барки был собран, и теперь его залицовывали — покрывали обшивкой. Кафтаныч строго следил, чтобы артельные соблюли порядок. Снизу, сцепляя корневища кокор, легла толстая боковня. Потом трижды по высоте барку опоясали поесья. Поверх них по бортам настелили бортовины. На дюжинной по счету бортовины сменились могучими порубнями — чтобы при столкновении держать удар. Кормовые и носовые плечи барки обогнули распаренными гарпинами. Все ряды тесин подвели под красную доску, уложенную на башках кокор.

Пока лицевали борта, пристанские конопатчики проконопатили лыком днище и залили его варом. Затем артельные кинули поверх днища подмет, который тоже проконопатили и обмазали смолой. На узды с кормы и с носа посадили палубы и поверх красной доски прижали их тяжелым обносным брусом. Коня скрепили стропилами из жердей-багалярин и перекрыли тесом-палатником: получилась двускатная кровля над раскрытым льялом. Дальше оставалось доделать лишь мелкий уклад.

Голый, напросвет сквозной костяк вдруг превратился в барку. Барка казалась какой-то угрюмо замкнутой в себе: неожиданно громадная, неуклюжая и страшно тяжелая. Но именно по ее тяжести и грубости можно было судить о силе караванного вала. Для него огромное, прочное судно с тысячами пудов железа в брюхе и с полусотней бурлаков на палубах — просто тьфу, поплавок-бабашка. Осташа тревожно, испытующе смотрел на барку и думал, что вот эта корявая громадина и есть его душа.

Даже Шакула, язычник, и тот говорил, что лодка — это душа сплавщика. Вогульские демоны видят только лодку, душу, а бурлаков не видят. И батя говорил, что барка — как душа, и стоит столько же. У бати был выбор: выкупиться из крепости на волю или купить свою барку. Батя купил барку. И вроде бы становилось ясно, почему батя был лучшим сплавщиком на Чусовой. Его душа никогда не была продана, чтобы теперь ее выкупать. Да, не он один не убивал барок на бойцах. Но верно звучали слова старца Гермона, пса позлее братьев-подменёнышей: главное — спасение. Батя вел барку по стремнине — и спасал: себя спасал, бурлаков, грузы… Батя вроде бы в первую очередь свою душу берег. А на самом деле сберегал души тех, кто ему доверялся. Доверялся не только как сплавщику, но и как человеку. Не приняв истяжельства, батя спасал народ в раскольничьих рассединах земных. Не отяготившись гордыней, он спасал в житейских куплях.

И если помнить о бате, то никогда душу не потеряешь и не станешь ургаланом. И Пугач, и Конон врали: не было и быть не могло в бате искушения. Многие вокруг бати канули под лед, но не батя был в том виновен. Это дьявол батину правду порочил. А сам батя о себе много и не мнил. Он-то думал, что должен лишь железо до Нижнего довезти, а на самом деле он был должен довести до смысла непосильную тяготу работы на горных заводах. И батя довозил, доводил. Но когда дьявол совратил народ, явился Пугач и сказал: не нужен Переход, не ходите по теснинам, айда напрямик. А напрямик дорожка только по околице пекла бежит.

Ничего про батю Осташа не узнал нового, хотя почти год рыскал по раскольничьей вайлуге. Батина правда была с самого начала ясна как день. Не было в батиной душе тайны, потому что не было в его жизни беззакония. Оно только в чужой жизни было, в жизни Гермона и Конона. Когда оно батю задело — сразу и убило. Так Осташа и не допытался ответов на главные вопросы: кто и как сгубил батю и где зарыта царева казна. Но если сребреники Осташе были не нужны, то вот Иуду-то найти хотелось.

Хотелось, потому что Осташа ощутил себя не батиным ургаланом, а батиным продолжением — возмездием. Как есть у бога милосердная любовь, так есть и праведный гнев. Но гнев — еще не кара, и потому Пугач Осташе не брат. И если он, Осташа, — гнев, то нечего плакать над углями в душе. Да: что-то, значит, в душе сгорело, но душа и обгорелая жива! Гнев слеп, ведет напрямик, и очень больно бежать через пекло. Наверное, и не стоит. Потому что батина правда все равно выйдет на свет из теснин. Чусовая сама все скажет без всякого человеческого розыска.

Однако если не открыть тьмы, то не поймешь, что видел свет. Не разгадаешь тайны беззакония — не узнаешь, какого человека это беззаконие пожрало. И не зря были Осташины блуждания: непостижим свет, но тьма-то проницаема, если есть чем ее осветить. Теперь Оста-ша твердо знал, что царева казна — это добыча Белобородова. Ее сплавщики спрятали для Пугача и отправили ему, когда он осаждал крепость Осу на Каме. По указу Конона Шелегина Калистрат Крицын вручил ее Ипату Терентьеву. Ипат передал ее братьям Гусевым. Гусевы везли ее, да потеряли, а батя подобрал и припрятал для царя. И для сплавщиков батя стал заложником казны. Для них убить батю означало потерять след к золоту. А извести батю им надо было позарез. Потому что батя жизнью своей всему многомудрию истяжельства был неопровержимым возражением.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2017-07-31 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: