Композитором В. Сассароли». 14 глава




Маэстро невольно покосился на папку «Лира». Это было чисто рефлекторное движение. Память сейчас же подсказала: ты решил смириться и освятил свое решение жертвой, скрепил обетом.

Он с юности имел обыкновение, меняя место, откуда-нибудь уезжая, обмываться с головы до ног. Этой привычке последовал он и сейчас, тем более что кожа у него странно горела и он, несмотря на зимнюю пору, ощутил потребность в холодной воде.

Омовение пробудило в теле бодрую, щекочущую свежесть. Запахнувшись в широкий халат, он начал, как всегда, кружить по комнате. Вдруг его привлекло большое трюмо, наличие которого до сих пор не доходило как-то до его сознания. Он внимательно смотрел на себя. Странно! Неужели этот седой бородач и есть тот человек, которого зовут Джузеппе Верди?

Ему казалось, будто его образ заключал в себе два существа. Одно родила и любила его мать. С двухмесячным Беппо на руках она, когда был уже сделан донос, укрылась в Ле Ронколе на колокольне и тем спасла свое дитя при вифлеемском избиении младенцев, учиненном в 1813 году наполеоновской солдатней в окрестностях Буссето.

То был печальный мальчик, который плакал по всякому поводу, который крался за Багассетом, слушал его охрипшую скрипку и не понимал, почему другие дети глумятся: «Багассет! Багассет!»

То был неуклюжий подросток, упрямый и робкий, суровый и мягкий; причетник, который из-за оплеухи, полученной во время мессы от скотины попа, заболел со стыда и три недели пролежал в лихорадке. А только и было за ним вины, что, заслушавшись органа, он не заметил, как его преподобие поднял руку для благословения.

То был молодой органист, ученик доброго Провези, протеже провинциального купца-самодура Барецци, страстного любителя музыки. Да, все они его любили, и он их всех любил: Барецци, Лавинья, учивший его писать оперы и каждый вечер разбиравший с ним «Дон-Жуана», Маргерита, мать маленького Ичилио, – тысяча теней минувших лет.

И он же был седым человеком, который, сам не зная как, приобрел вот такое изборожденное морщинами лицо.

Пеппина любила его, и он ее любил, и был другом своим друзьям – Кларине Маффеи, Арривабене, Луккарди, и сенатору, и доброму Муцио, который ради него разъезжал по стране, дирижировал, воевал. И нация любила его, как это при разных торжественных случаях значилось в газетах. И он любил ее тоже…

Но маэстро не был весь целиком этим увенчанным победой человеком, как не был он целиком тем вторым существом, никого не любившим, никем не любимым, которое равнодушно пряталось от мира за непроницаемый щит; ангелом, злобным или добрым, чьи дальнозоркие глаза глядят не на людей, а мимо них. Маэстро узнал в своем отражении этого безучастного ангела, существо, которое и вправду отчуждало его от мира.

 

В замке ящика, где хранился клавираусцуг «Тристана», торчал ключ. С незнакомым ощущением в пальцах Верди извлек красную тетрадь. Теперь ему нечего было бояться, что он попадет под власть того колдовства, в сетях которого, по мнению света, он бился с давних пор. Он перешагнул намеченную цель. Опасность потерять себя не грозила ему больше: перо навсегда отброшено. Все же маэстро должен был преодолеть глубокое внутреннее сопротивление, перед тем как раскрыть тетрадь.

Какое чудище держат в плену эти страницы, какой в них сокрыт Гераклов подвиг, могущий разрушить крохотный остаток сознания своего достоинства, еще сохранившийся у маэстро?

До этого дня Верди в самом деле знал из вагнеровских произведений только ранние оперы, включая «Лоэнгрина», несколько мест из «Валькирий» да музыку торжественного шествия рыцарей Грааля,[92]которую Бойто сыграл ему однажды на память. Вопреки всем нападкам критики, твердившей о его зависимости от Вагнера, он чувствовал, что чист, и ради этого чувства избегал знакомиться с вагнеровскими клавираусцугами, уж не говоря о партитурах. Только на последнем подъеме своего жизненного пути, когда он, осилив мрак сомнений, убедился в собственной стойкости, он выписал полное собрание произведений Вагнера, включая и его трактаты.

Но сейчас его руки медлили, и все тяжелее делалась колдовская тетрадь, на которую он сам для себя наложил запрет. Даже в Италии, даже среди друзей, чей приговор он высоко ценил, «Тристан» прослыл чем-то неслыханным, небывалым. Бойто (Верди знал это в точности) из почтения и сострадания к нему, маэстро, избегал в его присутствии говорить о «Тристане». Верди ожидал увидеть здесь не обычные ноты на пяти линейках, а некие священные иероглифы, какие одни только и подобают доныне неведомому.

Поэтому его первым впечатлением было разочарование. Он перелистал дуэт второго акта и нашел музыку, отнюдь не ослепившую его глаза новизной. Формы, какие и он – насколько видно было в передаче нотными символами – вполне самостоятельно развивал в своих вещах после «Бала-маскарада».

Не было только нигде замкнутых номеров. Но это не могло его запутать, потому что он и сам сохранял их не из рабского служения условности, а из сознательного упорства, из горячего патриотизма, желания остаться итальянцем и еще в «Аиде» возводил замкнутый номер в драматический принцип. Однако и сам мятежник Вагнер в глубине своего сердца, как видно, оставался верноподданным слугою великой владычицы Оперы. Ибо сотни раз, если не в вокале, то в оркестре, здесь всплывала самая правоверная ария; но, познав себя, она, застыдившись, уклонялась от закономерного финала и, как человек, который в последний миг, чтоб не выдать себя, проглатывает чуть не сорвавшееся с языка слово правды, испуганно меняла тональность и бросалась искать спасения в новой ситуации.

Да и гармоний покоилась большей частью на применении уменьшенной септимы – эффект, к которому маэстро прибегал еще много, много лет тому назад! Вот как писал он о ней в своем знаменитом письме к Флорино: «Она для нас для всех – клад и прибежище, мы не можем написать ни единого такта, не напихав в него с полдюжины этих самых септим».

Дальше острый глаз маэстро увидел, что одно запомнившееся ему высказывание Матиаса Фишбека было не так уж необоснованно: да, вместо истинной полифонии здесь сплошь и рядом проступало необычно богатое скопление средних голосов, и они не имели тематического значения, а состояли из мелодических пассажей и разложенных аккордов. Маэстро признал в этой технике некую, может быть, весьма утонченную нервозность, но вместе с тем и расхлябанную сбивчивость ритма, настолько противную его собственной природе, собранной и ясной, что для него непостижимо было, как могли его объявить эпигоном этой манеры.

А в общем, преобладали, хоть и всегда видоизмененные, но все-таки старые формы аккомпанемента: арпеджии, аккорды для речитатива, повторяющиеся ноты. Мелодика также не давала незнакомой для маэстро картины. Встречались даже две приплясывающие триоли, пристегнутые к более длинной ноте, – фигура, часто применяемая со времен Беллини. Правда, периоды строились очень свободно. Но зато развитие мотива шло по большей части прямолинейно – секвенциями и последовательностями, какими Верди, если ему не изменяет память, пользовался искони.

Нет, ему как композитору не приходится краснеть перед Вагнером! На свой лад, независимо от немца, он нашел язык, который так же опережал свой век. Но как хороша, как насыщена музыкой эта плотная, полновесная ткань бюловского переложения! Маэстро должен был довольствоваться ремесленной работой верного Муцио, который перелагал его партитуры для деревянных пальцев поющего и барабанящего по клавишам плебса и боязливо старался об одном: как бы изобилие нот в аккомпанементе не заслонило голос певца. Эти клавираусцуги были сухим скелетом его опер, тогда как бюлов-ский «Тристан» казался мощной фортепианной музыкой.

Маэстро ждал, что в этой красной тетради он прочтет свой смертный приговор. Но насколько глаз передавал ему, плохому чтецу, представление о звуке, эта музыка – пусть она прекрасна, наркотична, томительна, как мечта, но и за нею стоит ее время и живой человек, и не может она обесценить произведения Верди, стереть, точно их никогда и не было.

Вагнер насмеялся над «Аидой». (Впрочем, точно ли тот жест немца там, на Пьяцце, означал насмешку?)

Все равно! Маэстро справедливым ясным глазом проверил эти страницы. Он отчетливо знает, что беглое чтение глазами не могло раскрыть ему вполне эту музыку. Но так же твердо знает он теперь и то, что не вагнеровская музыка уничтожила Верди.

Он отложил ноты в сторону. В сердце его не осталось и следа мстительной ненависти к имени Рихарда Вагнера. Эта музыка ясно показала ему то, что он давно подозревал: несмотря на всю их противоположность, если кто из композиторов был ему братом, то именно Вагнер! Правда, немец, верно, сидел сейчас в своем палаццо за пышным ужином, окруженный друзьями, или, почтительно провожаемый, отправлялся на покой. Ни одного героя не почитали так его приверженцы, – тогда как маэстро, певец Рисорджименто, в этом итальянском городе, в гостинице, одиноко и, пусть он сам так захотел, но все-таки безвестно прощался навеки вскорбные вечерние часы со своими творениями. И прощался – наперекор всем доводам рассудка, не мог он чувствовать иначе! – на половине пути.

И было так, что Джузеппе Верди не мог преодолеть в тот час теплого, хоть и беспричинного сочувствия, даже какой-то смутной жалости к Рихарду Вагнеру.

 

VII

 

По дороге мною овладела несказанная немочь, беспросветная, глубокая печаль, подлинный страх перед смертью, который давил мне грудь. [93]

Из автобиографического рассказа Верди, где он изображает историю возникновения своего «Набукко». (Цитируется по Артуру Пужену).

 

Проснувшись под утро, маэстро долго не мог прийти в себя. Он помнил, что прошел сквозь тяжелое чувство угнетенности, но не знал, во сне это было или нет; только он догадывался, что Маргерита Децорци представилась его воображению и причинила ему боль. Еще не совсем пробудившись, он почувствовал в теле странную тяжесть, чувствовал все яснее, по мере того как приходил в себя, что ноги у него застыли и онемели, что им овладело оцепенение, что он не может шевельнуться, все члены скованы, и от ног к плечам с волною крови подымается властный леденящий холод. С бесконечными паузами, иссякающий и неравномерный, просачивался пульс. Что-то страшное медленно подбиралось к сердцу. Тяжелая, привинченная к постели голова, казалось, росла, мозг беспомощно пытался приободриться, но у него достало силы осознать только одно: «Сейчас наступит смерть!»

В четком свете этой молнии пронесся рой мыслей.

Первое:

«Обидно умирать тут, в гостинице, на чужой кровати!.. Прямо скандал! Меня найдут! Будут чествовать труп!.. Противно!»

Затем: «Пеппина!.. Она приедет сюда!.. Ах, конечно, это смерть! Паралич сердца! Я не думал, что это случится так скоро! Я же был здоров!.. Зачем я приехал сюда?»

Все вернее приближалась к сердцу ледяная волна. Взбаламученная кровь кружила в мозгу: «Хорошо! Я не против!.. Мне очень плохо! Но это продлится одно мгновение! Сердце больше не бьется!.. Господи, помоги!.. Ото хорошо! Мне нечего терять!.. Может быть, меня могли бы спасти!.. Карваньо! Нет, нет!.. Столетний переживет меня! Будет исправно сидеть сегодня в театре!.. Вагнер переживет меня!.. Смерть – это шорох!»

Ощущение собственного тела утрачено. Судорожно, с длинными паузами, сердце сжимается, как кулак. Смерть уже завладела грудобрюшной преградой: «Не так это страшно. Почему люди боятся?! Ага, вот оно!.. Боже извечный!.. Это страшно, страшно!.. Я не хочу!.. А должен хотеть, тогда это не будет так ужасно!.. Годы позора!.. Почему не хотеть? Но еще бы немножко… Не успел!.. Не навестил!»

Порывы ветра треплют сознание:

«Я умираю!.. Я не навестил его!.. Венеция – напрасно!.. Поздно!..»

Онемение коснулось сердца. Последним помыслом маэстро перед тем, как сковал его обморок, было сожаление о том, что он так и не собрался к Вагнеру.

Обморок в февральскую ночь был первым предостережением смерти этому стальному телу – первым предостережением с той поры, как на обратном пути от Мерелли с Верди случился нервный припадок, который он назвал «мгновением». На этот раз обморок был вызван внезапным ослаблением сердечной мышцы и продлился несколько минут. Приписать его какой-либо определенной болезни было бы трудно. В ближайшие двенадцать лет такие припадки как будто не повторялись.

Верди, никогда серьезно не болевший, не мог сомневаться, что это – смерть. Шорох этой смерти надвигался, рос и увлекал его за собой. Его гнала по подземным призрачным полянам, яростно защищаясь, замученная жизнь. Ум его ничего не мог понять. Шорох не умолкал. Но он менялся и постепенно вырос в мощный хор – в «Те Deum laudamus»17. На плечах этого «Те Deum»[94](пение было чем-то зримым, было облаком) катилось чудовищно красное полярное солнце. Зной разлился по застывшим членам. Маэстро очнулся. Его крепкая природа в три минуты справилась с обмороком, Он узнал своего лакея Беппо, стоявшего со свечой в руках у кровати. Время текло. Сердце билось уже спокойно и правильно. Только пальцы еще оставались холодными и слабость в теле все не проходила. Он тихо спросил:

– Беппо! Что случилось?

– Ох, синьор маэстро, извините меня! На меня вдруг нашел такой страх за вас! А потом мне послышалось, точно вы зовете.

Свет прогнал последнюю тень надвигающейся Смерти. Верди приказал Беппо подать ему рюмку коньяку. Сила огнем разлилась в крови. Он засмеялся.

– Налей и себе стаканчик, Беппо, и выпей, согрейся. Вон ты как дрожишь! Послушай: если на тебя опять когда-нибудь нападет такой страх, ты непременно зайди ко мне!

Слуга хотел уйти. Но маэстро задержал его:/

– Завтра вечером уезжаем! Уложи чемодан! И заблаговременно снеси его на вокзал. Да выспись хорошенько!

Беппо, очень довольный, ушел со стаканчиком. Маэстро привстал в постели. Он велел засветить два газовых рожка. Радость победы над припадком, какое-то чудесное воодушевление озаряли его. Он дышал сильно и глубоко.

Охваченный благодарностью, что не умер, что жив, он едва сдерживал слезы. Чего только не привелось ему победить в этом плавучем темном городе! Свою музыку! Свое честолюбие! Свое прошлое! Последнее опьянение женщиной! А под конец и смерть!

Но вместе со смертью он одолел и Вагнера. Без горечи думал он о немце, который сейчас, наверно, спал. Прилив дружеского чувства смешался с восторгом обновленной жизни, которая разлилась по испуганным жилам юным хмелем, бодростью, счастьем победы. Пусть мир ставит его неизмеримо ниже немца, но разум его, который теперь знал и чувствовал более высокую истину, чем все писатели на свете, разум его не поддастся обману: Рихард Вагнер – его товарищ на земле!

Сложилось твердое решение: «Завтра пойду».

 

Чувство счастья длилось. Маэстро не гасил света. Он соображал, в котором часу пойти во дворец Вендрамин. Потом вспомнил о Фишбеке. К нему он тоже зайдет; не робея, переговорит обо всем, отдаст деньги ему или его жене. А затем – домой!

Блаженная усталость, какая обычно следует за такими припадками, погрузила маэстро в сон.

Он проспал, чего с ним никогда не случалось, до полудня. Его разбудил сенатор. Старый друг был сам не свой. Он взволнованно бегал по комнате. Он проявлял радостную, но в то же время тревожную нервозность, с видимым трудом скрывая какую-то тайну, и спрашивал опять и опять у маэстро, как он думает провести вечер.

Верди, решив про себя уехать тайком, чтоб избежать прощальных подарков и грустного расставания, небрежно ответил, что будет вечерам дома.

– Отлично! – восклицал сенатор. – Превосходно! Браво! Значит, все прекрасно устраивается!

Но с этими уверениями не совсем согласовался беспокойный жест, которым он поглаживал свою белую гриву борца за свободу.

Маэстро в недоумении смотрел на друга. Но тот распрощался, вдруг заторопившись, и с лукавой улыбкой ушел от своего кумира.

 

 

Глава десятая

Мелодия прорвалась

 

I

 

После ночного дождя, после утреннего тумана солнце осилило мглу над морем и белесую тусклость города. Оно вдруг неистово загремело по площадям, переулкам, каналам, застрекотало из окон с другого берега. Ничей глаз не мог хотя бы ненадолго задержаться на лагуне, которая несла, приплясывая, раздробленное отражение света.

Сегодня утром приехал в Венецию Ренцо, младший сын сенатора, – безвинный предлог вероломной лжи Итало. Юноша сопровождал своего учителя Лабриолу в Падую, где тот хотел поработать несколько дней в университетской библиотеке для завершения какого-то исследования. В свой первый свободный день Ренцо решил навестить родной город, отца и брата.

Отца, однако, он не застал дома. Сенатор, как уверял слуга, ушел с восьми часов. Итало, вернувшись только к девяти утра, крепко спал. Студенту ничего не оставалось, как уйти из дому и, пользуясь ясным днем, побродить по залитому светом городу.

Он вышел на Пьяццу.

Здесь его соблазнило то, что в последний раз он испытал десятилетним мальчиком: ему захотелось подняться на Кампанилу.

Когда он очутился наконец совсем один на вышке колокольни, он был пленен неописуемой картиной восхитительных окрестностей, чьим-то колдовством превращенных из действительности в чуть колеблемую пелену фата-морганы. Только город ясно рисовался твердым телом, туловищем полузверя-полурыбы в красно-буром чешуйчатом панцире крыш, а промеж чешуек торчали тут и там, отливая металлом, бугры и щетина. Допотопное это животное, свернувшись в клубок, нежилось под солнцем, на усталой, лоснящейся зеркальной глади, которая, покоряясь насилию божества, отвечала на него миллионом похотливых взглядов. Даль была женщиной, все более холодной и девственной по мере отступления к горизонту. Море же было похоже на призрачное марево, на дыхание, уже сбегающее с оконного стекла! Колышась и плещась, играла цепь островов: Лидо, Маламокко, Пеллестрина. Неподалеку спали их братья и дети: Мурано, Бурано, Маццорбо, Торчелло. Дымилась изъеденная болотами terra ferma. Кипели брожением поля равнины. Лучи сосали влагу из холмов, с которых в эту раннюю пору уже стаял снег. Тело матери тихо дышало запахом утренней хлебной опары, кукурузы, вина, дыма от людских жилищ. Здесь, наверху, был слышен только он, а не тот тропический пронзительный запах грузного зверя, возбуждающий запах, составленный из запахов оливкового масла, мокрого белья, нашатыря, грязи и тухлой рыбы. И она сверкала, эта равнина, в тысячу щелей. У границы того света, на рубеже невидимого, в рое ангелоподобных облаков, Альпы друзой кристаллов преграждали дорогу наступающей весне.

Ренцо низко перегнулся через перила. Вытянутый вкось прямоугольник Пьяццы, нахохлившийся купол пестрой Базилики, взволнованная сутолока домов, острова, лагуна, море – все было таким маленьким и близким! Огромный диаметр горизонта легко уложился бы в один человеческий шаг.

От дурманящего чувства высоты, от распада земных масштабов у юноши закружилась голова. Он закрыл глаза за своими очками с облезлой никелировкой. Его поташнивало; и было досадно, что даже вышколенный политической экономией мозг все-таки подвержен таким влияниям. Но, видно, стихии имели зуб на рационалиста.

Скрипнул канат. Закряхтел где-то рядом шпиль, плоско и негулко сорвался медный звон. И вот разразились громом колокола, распространяя безумие. Разбитый, растерзанный воздух взвыл от боли. Вихрь, воздушный воронковидный Мальстрем, закружил в водовороте танца.

Ренцо в ужасе нахлобучил шляпу и, подгоняемый фуриями звона, исчез сквозь люк в недрах колокольни.

 

Ночное недомогание не оставило в теле маэстро никаких следов. Им овладела тихая торжественность – с детства знакомое ощущение, когда за утренним окном спокойно синело летнее воскресенье.

Он сменил свой будничный, почти крестьянского покроя костюм на безукоризненный черный сюртук, придавший его статной фигуре, худощавой, но плечистой, настоящую элегантность. Затем он пригласил парикмахера, который немного подрезал на затылке его мягкие густые кудри и подровнял ему бороду.

Таким преображениям всегда сопутствует эстетическое удовольствие, но радость сейчас коренилась глубже. Судорога последних недель, борьба за будущее, в которой он был побежден, неуверенность, страх, ложное ощущение своей неполноценности, смирение перед тем, другим, – все это отошло вместе с ночным припадком. Здесь, в Венеции, он в строгой очной ставке свел счеты с самим собой.

В основе праздничного подъема сейчас лежало вновь обретенное чувство собственного достоинства, какое маэстро испытывал, бывало, в свои лучшие часы. С новой, удивительной объективностью познал он самого себя. Он больше не мерил себя по кому-то другому, – потому что лишь больное, увечное существо жадно смотрит вокруг и завидует. По-настоящему сильный не станет подкапываться под иерархию. Пусть будут и высшие и низшие существа; если сам он в своем роде совершенен, он участвует в демократии совершенств и никогда не может быть уничтожен. Только тех, кто нигде не чувствует себя на месте, вечно тянет расшатывать лестницу иерархии. (Но и это – высокая и очень важная задача.)

В рождественскую ночь, когда гондола Верди скользила некоторое время по каналу рядом с гондолой Рихарда Вагнера, маэстро сказал в успокоение самому себе:

«Я – Верди, ты – Вагнер».

Но только теперь, только сегодня эти слова стали правдой. Только сегодня ощущал он себя тем, кем был, и никакое сравнение, никакой приговор не мог его задеть, ущемить.

С теплотою думал он сейчас об этом несоразмерно крупном лице, в котором как будто читалось страдание от ограниченности выразительных средств человеческого тела, от невозможности дать той жизни, что билась в нем, постоянно меняющийся образ. Как бушприт корабля, символ пустившейся в плавание воли, выступал вперед, в подъяремный мир, его могучий подбородок. Пусть Вагнер взмахом руки отверг «Аиду» (а может быть, он, Верди, ложно истолковал его жест?) – все же внешний облик немца был ему мил. Когда маэстро представлял себе светлое германское лицо, он уже не видел в его чертах и тени настороженного высокомерия фанатика. Да и голос был красив и почти по-детски чист – открытый, искренний.

Симпатия выросла в дружеское чувство, в своеобразную нежность, к которой примешивалось почти отеческое стремление защитить этого человека, безудержно себя расточающего.

Уже без всякого стеснения маэстро радовался, что через час будет стоять перед этим исключительным человеком. Он не фантазировал, он твердо знал: Вагнер поспешит ему навстречу по широкой лестнице дворца, схватит его за руки и, радуясь почетному гостю, поведет в зал. Мешая французский язык с итальянским, он станет приветствовать его, подыскивать слова для своего восторга, что вот он принимает у себя боготворимого художника латинских народов. Возникает чудесно глубокий разговор. Он, Верди, признается сам: «Я не могу недооценивать того, что сделал. Но на моей „Аиде“, которая вам, Рихард Вагнер, незнакома, развитие итальянской оперы, я вижу, завершилось. Наша молодежь отворачивается от отечественной традиции и переходит в ваш лагерь, к вашей музыкальной драме. В настоящее время лирическая мелодрама презирается и высмеивается на основе ваших теорий. Вы сами понимаете, что в моей жизни был период, когда я не мог равнодушно терпеть это презрение, вся тяжесть которого падала в первую голову на меня, наследника нашей национальной музыки. Но теперь я достаточно состарился и научился трезво судить об абсолютной ценности искусства, о славе и посмертном признании и так называемом бессмертии, – как, наверно, и вы, маэстро Рихард Вагнер! Человек долго не понимает ни своего тела, ни своей души. Но в конце концов мы научаемся понимать, какие кушанья вредны для нас, каких иллюзий мы не перевариваем. Я, например, после ряда музыкальных попыток расстался с иллюзией, будто я могу еще раз начать сначала и создать новую, независимую, достойную моего прошлого форму. Мне осталась лишь последняя капля жизни… Я, правда, незнаком с вашим творчеством. Но голос света, голос лучших моих друзей утверждает, что оно не имеет равного в истории искусства. Вот вы сидите против меня, румяный, с молодыми глазами. Вас еще ждет немало побед. Поверьте моему искреннему слову! Нет на земле человека, который более чистосердечно желал бы вам счастья. Мне самому представляется чудом, что вот я могу теперь жить без всяких притязаний. И я благодарно, как юноша, наслаждаюсь этим часом свидания с вами…»

Медленно произнося в мыслях эту речь, маэстро сидит в кресле, лицом к дверям. Он счастлив радостным предвкушением встречи. Глубокая сосредоточенность заставила его закрыть глаза.

Вдруг ему привиделась большая зала с высокими стрельчатыми окнами. Это не может быть Вендрамин. И все же у одного из тех высоких окон стоит Вагнер и смотрит вдаль – на небо или на море. Маэстро договорил. Вагнер это чувствует. Он медленно всем телом оборачивается к нему. Тоже начнет сейчас говорить? Но нет, он молча строгой рукой проводит по сомкнутым губам. Потом своеобразной покачивающейся походкой делает несколько шагов навстречу маэстро. Два синих огня любовно приближаются. Глаза Верди окунулись в эти огни. Взгляды слились.

Но это слияние – невыносимое чудо, яркий луч, который испепеляет породившие его зрачки.

Маэстро в смятении поднимается с кресла. Солнце, небывалое солнце захлестнуло комнату. Стены зашатались в буре света. Широко бьет в окно неукротимый луч, который там, за стеклами, подпалил баржи и сжигает лагуну.

Звонили колокола, когда Верди садился в гондолу, чтобы ехать к Палаццо Вендрамин. Пробужденное солнечным часом, по городу шло легкомысленное веселье. На улицах было людно, всюду напевали и насвистывали. Маэстро нередко улавливал мотивы из «Власти судьбы». Вот гондола свернула в Каналь дель Палаццо, проскользнула под Мост Вздохов, проплыла мимо слепых дворцов, полуприкрывших свои разрушенные глаза, мимо садов, чью наготу немного скрашивает лишь темная зелень лавров и хвои, вошла в Каналь Фава, где набережную гулко оглашает многоголосый говор прохожих. За Риальто гондолу принял Каналь Гранде, где сегодня очень шумно: вспененный множеством барж и пыхтящими пароходиками, он плещет маленькими резвыми волнами. Маэстро всюду чудятся взвившиеся к безоблачному небу флаги. Разве в городе опять сегодня празднество – в самый обыкновенный вторник на первой неделе после карнавала?

Праздничное чувство растет. Так он, бывало, встречал великие часы своей жизни: первый концерт в Буссетском филармоническом обществе, которым он дирижировал, премьеру своей самой первой оперы «Граф Оберто ди Сан Бонифаччо», свой дебют в Opéra: «Иерусалим». Только теперь его порыв куда красивей, чище, бесстрашней. Он несет ему – врагу, надменному сопернику, чьим именем мирская злоба двадцать лет пыталась его уничтожить, – он несет навстречу Вагнеру переполненное дружбой сердце…

Выплыл Вендрамин. Пять двойных окон в каждом этаже играют золотом в этот час. Две мощных дымовых трубы поднимаются башенками в зябком воздухе. Обвитые водорослями и морской травой, гнилые и все-таки созданные для вечности, большие покосившиеся сваи стоят на страже перед королевским домом. Расплачиваясь с гребцом и выходя из гондолы, маэстро на залитой водою ступеньке ясно видел маленьких крабов, которые упрямо старались всползти на край, срывались и опять всползали. Портал стоит открытый настежь. В широких воротах, как и во дворе, не видно ни души. Маэстро огляделся, потом подошел к большой стеклянной двери и дернул звонок. Никто, казалось, не услышал. Рука, схватившись снова за кольцо звонка, еще медлит.

Вниз по лестнице с грузным шумом сбежал человек, рванул двери и уже хотел, не поклонившись, даже не взглянув, пронестись как сумасшедший мимо. Но Верди крепко схватил человека за плечо. Рот у того так и остался открытым, как бы для крика. Гость узнал швейцара, который много дней тому назад выпустил из ворот в Калле Ларга Вендрамип господина, размахивавшего цилиндром, а затем дерзким взглядом смерил его, Верди. Маэстро протянул визитную карточку:

– Господин Вагнер дома? Попрошу вас, передайте ему эту карточку.

Швейцар долго и недоуменно смотрит в лицо посетителю, потом им вновь завладевает то ужасное, свидетелем чего он был только что. Из горла вырвался заторможенный крик:

– Господин Вагнер?! Ах! Ах! Нет больше господина! Господин умер четверть часа тому назад. Ах! Добрый, добрый, добрый господин! Какое несчастье!

Лицо вестника передернулось. Он заплакал. Но слезы смыли ужас, и сознание собственной важности в сочетании с болтливостью челядинца одержало верх.

– Нет его больше, нашего доброго господина! А еще два часа тому назад он позвал меня, шутил, смеялся, добрый наш господин! Подумать только! Несколько дней тому назад, после карнавала, он пришел с другими господами домой: я открываю дверь, отвешиваю поклон, а добрый господин смотрит на меня… так печально смотрит на меня своими милыми глазами, бедный светлый ангел… кладет мне руку вот сюда, на плечо – ах, ах! – и говорит: «Саго mio amico, il carnevale и andanto».[95]Да, так он мне и сказал, бедный господин! Меня, меня одного он отличил! Ах!..

Загребая руками, человек бежит дальше – через двор, через вторые ворота – в город, разглашать страшную весть и собственную славу.

Ворота во двор остаются открыты. Маэстро спокойно покидает дом через эти ворота. Он не глядит по сторонам. Он уже здесь проходил однажды. Перед собой он видит церковь.

 

II

 

Голый и бурый открывается мрак этой церкви. Маэстро не в ладу с попами. Ненависть к Риму вошла в его плоть и кровь. Он считает духовенство несчастьем Италии. Когда Пеппина с домочадцами уходит по воскресеньям к мессе, он остается дома один и сердито хозяйничает в опустевших комнатах.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-11-19 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: