Панкеев И. А. Валентин Распутин (По страницам произведений)




 

Панкеев И.А. Валентин Распутин: По страницам произведений. - М.: Просвещение, 1990. - 144 с., 16 л. ил. - (Школьникам - о соврем. сов. Писателях). ISBN 5-09-001939-8

Книга представляет собой литературно-критический, философский очерк, посвященный творчеству дважды лауреата Государственной премии СССР, Героя Социалистического Труда Валентина Распутина. Автор дает обзор его творчества начиная с ранних рассказов до философско-публицистической повести "Пожар" и недавних выступлений в периодике. Значительное внимание в книге уделено исследованию женских образов, символике, раздумьям над такими понятиями, как жизнь и бессмертие, человечность, любовь.

www.russofile.ru/articles/article_71.php

"ЖИВИ И ПОМНИ"

Об этой повести Валентина Распутина написано столь много и у нас в стране и за рубежом, сколь, вероятно, ни о каком другом его произведении; она издавалась около сорока раз, в том числе на языках народов СССР и на иностранных языках. Одной из лучших книг о минувшей войне назвал ее Виктор Астафьев, отметив "потрясающую, глубокую трагичность"; о том, что она получила европейское признание, писала югославская газета "Книжевне новине"; о признании, наконец, говорит и то, что, опубликованная в 1974 году в журнале "Наш современник", она была удостоена в 1977 году Государственной премии СССР.

В чем сила этого произведения и почему оно вызвало такой интерес, привлекло к себе всеобщее внимание, стало в ряд поистине выдающихся, классических книг современности? Конечно, одним словом на эти вопросы не ответить - нужен детальный анализ, и долгие размышления. Интрига в сюжете? Да, в отличие от других повестей Распутина, здесь она явно присутствует, постоянно держа читателя в напряжении. Необычность темы? Безусловно, и это тоже, хотя сходные темы можно обнаружить и в "Сотникове" Василя Быкова, и в "Дезертире" Юрия Гончарова. Высочайшим психологизмом и глубиной разработки образов? Но это можно сказать и о "Последнем сроке", и уж тем более о "Прощании с Матёрой". Однако "Живи и помни", как никакое другое произведение этого писателя, являет собою именно трагедию - во-первых, и именно путешествие: вглубь человеческой души, до того уровня, где добро и зло еще не столь явно разделены, чтобы бороться между собою, - во-вторых. И еще: эта новаторская, смелая повесть - не только о судьбах героя и героини, но и о соотнесении их судеб с судьбою народной в один из драматичнейших моментов истории.

Да, повесть была высоко оценена, но далеко не все и не сразу правильно ее поняли, увидели в ней те акценты, которые были проставлены писателем. Некоторые отечественные и зарубежные исследователи определили ее в первую очередь как произведение о дезертире, человеке, сбежавшем с фронта, предавшем товарищей. Но это - результат поверхностного прочтения. Сам автор повести не раз подчеркивал: "Я писал не только и меньше всего о дезертире, о котором не унимаясь талдычат почему-то все, а о женщине... Писателю не нужно, чтобы хвалили, а нужно, чтобы понимали". И критики, основывавшиеся не только на внешнем движении сюжета, но в первую очередь на внутренней философии характеров, отмечали, что "повесть Валентина Распутина - не о дезертире, а о русской женщине, великой в своих подвигах и в своих несчастьях, хранящей корень жизни" (А. Овчаренко).

С Настёной мы встречаемся на первой же странице повести. Но еще раньше, буквально во втором же абзаце, мы узнаём о существовании семьи (и это важно) Гуськовых. Потом уже, когда мы поймем, что она распадается, на глазах разваливается, разрушается бесповоротно и навсегда, - потом еще раз вспомним, как тревожно екнуло сердце от самой что ни на есть рядовой с виду информации: "В морозы в бане Гуськовых, стоящей на нижнем огороде у Ангары, поближе к воде, случилась пропажа: исчез хороший, старой работы, плотницкий топор Михеича... Кто-то, хозяйничавший здесь, прихватил заодно с полки добрую половину листового табаку-самосаду и позарился в предбаннике на старые охотничьи лыжи".

Казалось бы, ну вор и вор. Однако же топор-то спрятан был под половицей, - значит, взять его мог только тот, кто об этом знал, только свой. Именно эта мысль, пришедшая на ночь глядя в голову Настене, невестке Михеича, напрочь лишила ее сна. Она почти и не спала, "а утром чуть свет решила сама заглянуть в баню", внюхивалась в банный воздух, искала что-то, только ей одной ведомое, да и весь день только и делала, что "как завороженная, посматривала на баню". То, о чем она смутно догадывалась, было слишком страшно для нее самой; и скорее для того, чтобы отмести подозрения, чем утвердиться в них, она на следующий же день тайком отнесла в баню большую ковригу хлеба: "Неспокойная, упрямая жуть в сердце заставляла ее искать продолжения истории с топором".

С первых же страниц повести автор не только заинтриговывает нас сообщением о пропаже, но и позволяет, пока лишь издали, контурно, наблюдать за происходящим в душе героини. А происходит, видимо, нечто неординарное. Настена не в состоянии сохранять покой, что-то гложет ее, заставляет совершать поступки, не запланированные ранее: вот она, проверяя, на месте ли коврига, обнаруживает лишь крошки от нее на полу и в испуге со стоном опускается на лавку; вот, несмотря на отговоры суровой свекрови, топит баню и затем до ночи чего-то ждет в ней. И то ли она идет на поводу у беспощадной судьбы, сама приближая то, что предначертано, то ли судьба, видя ее мучительные поиски ответа, уступает, но среди ночи "дверь вдруг открылась, и что-то, задевая ее, шебурша, полезло в баню".

Это муж Настены, сын Михеича, Андрей Гуськов. И первые же его слова, обращенные к жене, - "Молчи Настена. Это я. Молчи". Словно ничего важнее этого и не существует для него в мире. Сколько раз потом всплывет еще оно, это "Молчи!", карежа жизнь своей противоестественностью и тяжестью, - и Настена исполнит просьбу вплоть до самого последнего, вечного молчания. Именно - просьбу, потому что не страх она испытывает, а другие чувства, в которых не так-то легко разобраться даже ей самой.

"- Молчи, Настена. Это я. Молчи.

В деревне нанялись и затихли собаки".

Так заканчивается первая глава повести, в которой появились и главные герои, и само по себе ощущение чего-то неладного, тревожного, может быть даже запредельного, что распространилось уже не только на самих героев, но и - подспудно, невидимо - на окружающую природу и на ее неотъемлемую часть, деревню Атамановку.

Как и в других повестях Валентина Распутина, в "Живи и помни" многое показано из наблюденного писателем в действительности. Во-первых, сама Атамановка - родная деревня прозаика Аталанка. Во-вторых, дезертир. "Помню сорок пятый год, я тогда был еще совсем мальчишкой. Мне довелось увидеть, как вели через деревню пойманного мужика-дезертира. Этот случай запомнился, вернее я вроде о нем забыл, но потом во мне ожили все подробности события". Наверное, само по себе наблюдение не смогло бы лечь в основу такого полотна, как "Живи и помни", чтобы предельно заполнить его, но оно послужило толчком, поводом к сюжету, движущими силами которого стали любовь и ненависть, добро и зло, жизнь и смерть, а заглавной мыслью, по мнению одного из критиков, - "показать, как, нарушив долг, человек тем самым ставит себя, пытаясь спасти жизнь, вне жизни... Даже самые близкие люди, его жена, отличающаяся редкой человечностью, не может спасти его, ибо он обречен своим предательством" (Е. Осетров).

Вот оно, одно из точнейших наблюдений: редкая человечность Настены и обреченность Андрея. В этом изначальная трагедия - трагедия глобальной несовместимости, разрешить которую не может даже сила любви, ибо и любовь разбивается о предательство.

Любила ли Настена своего мужа? И что такое для нее любовь? И в чем она видит смысл семейной жизни? Это очень важные вопросы; только найдя на них ответ, можно понять случившееся и дать ему верную оценку. Но для того чтобы приблизиться к ответу, необходимо сделать небольшой экскурс в историю отношений Настены и Гуськова.

Встретились они после голодного тридцать третьего года, когда девушка немного пришла в себя, потому что "ухнул такой урожай, что не отъесться было бы стыдно... Разгладились ранние морщины на лице, налилось тело, на щеках заиграл румянец, осмелели глаза". До этого ей пришлось немало натерпеться горя: шестнадцатилетняя, она схоронила мать - отца убили еще раньше - да, спасаясь от голодной смерти, вместе с малолетней сестренкой, пошла с протянутой рукой по миру, просить кусок хлеба. Потом, ради того же куска хлеба, стала гнуть спину на теткину семью. И когда Андрей предложил ей выйти за него замуж, "Настена кинулась в замужество, как в воду, - без лишних раздумий: все равно придется выходить..." (курсив мой. - И.П.). Правда, на новом месте, в Атамановке, ведущей свою историю от деревни Разбойниково, где и впрямь раньше промышляли разбоем, работать довелось еще больше, да к тому же под присмотром строгой свекрови, - но это был уже и ее дом, к которому надо привыкать.

Любила ли Настена Андрея? Да, любила, но в этом ее чувстве преобладали те стороны, которые в иных случаях обычно воспринимаются как второстепенные. Во-первых, она испытывала к нему чувство благодарности: взял, в жены, ввел в дом, не давал поначалу в обиду. Затем к этому примешалось чувство вины: сколько уже прожили вместе, а детей все не было. Правда, мужниной доброты хватило всего на год, а затем он даже избил ее до полусмерти, но Настена, следуя старому правилу: сошлись - надо жить, - терпеливо несла свой крест, привыкая к мужу, и к семье, и к новому месту. Это была любовь-привычка, как бывает более удачная любовь-жаление. Другой Настена не ведала, да и не доведется ей изведать, потому что одним из главных правил для нее в семейной жизни была верность.

Наверное, отношения их стали бы намного лучше - все к тому шло, но "началась война, покорежила и не такие надежды". Настена ждала, переживала, как и все, - год за годом, до самого сорок четвертого, когда Андрея ранили. Она уже засобиралась к нему в госпиталь, чтобы хоть ненадолго разорвать эту разлуку, да он написал, что сам приедет на побывку; затем обиженно сообщил, что его выписывают и сразу отправляют на фронт; а затем и вовсе пропал. А "в крещенские морозы из тайника под половицей в гуськовской бане исчез топор".

Писатель настойчиво возвращает нас и к самому случаю пропажи, и к этому в своем роде символу - топору. Судьба уже занесла его над Гуськовым, как и сам он однажды занесет его и опустит, вымарав обух в крови. Но ходить под занесенным топором, точно знать, что он непременно опустится и не ведать лишь, когда это случится, - мучительно, тяжко, невыносимо. Гуськов сам избрал этот крест, эту муку, но, увы, не только ему доведется нести тот смертный крест и избывать ту неизбывную муку. Однако об этом он, охваченный только одной жаждой - выжить во что бы то ни стало, - не думал. Он думал о себе, изначально о себе и только о себе, чем уже отделил себя от других, поставил вне общества, внутренне сделал себя изгоем.

Кто он, этот человек, и что позволило ему совершить поступок, презираемый всегда и везде, независимо от века и национальности? Работящий крестьянский мужик, который и на войне несколько лет подряд честно делал свое дело и даже заслужил уважение товарищей: они могли взять его в разведку, на трудное дело, то есть всецело доверяли ему, когда речь шла о жизни и смерти. Как осмелился он предать их и на каком основании решил, что они могут погибать, а он обязан выжить? Трусость, малодушно, хитрость, жестокость? Прежде всего - эгоизм, который В. А. Сухомлинский назвал "первопричиной рака души", а М. Горький - "родным отцом подлости". На все и на всех он обижен, и автор тщательно подчеркивает эти обиды Гуськова, заостряя на них читательское внимание. Если человек замкнут только на себе, на личном благополучии, то он, коль вдуматься, живет зря, и эта зряшность не проходит незаметно: она разрушает душу, порождая и ней дальнейшие пороки, от зависти до злобности и приспособленчества. Гуськов, зная грех за собою, и других пытается судить (хотя ему ли судить?) мерками в первую очередь отрицательных качеств, словно уже и не признавай существования в людях добрых начал и светлых чувств. Его закопченная постоянно тлеющей мыслью о собственной подлости душа уже не пропускает даже лучика из нормальной жизни, которой он противопоставил себя и которую по этой же причине возненавидел, как уже недосягаемое, безвозвратно потерянное. Даже Настене в первую встречу он говорит слова, напрочь перечеркивающие их прежние отношения: "Ни одна собака не должна знать, что я здесь. Скажешь кому - убью. Убью - мне терять нечего. Так и запомни. Откуда хошь достану. У меня теперь рука на это твердая, но сорвется". Теперь для него все враги: руку, понятное дело, он набил, уничтожая немцев в бою, но что должно было произойти в душе, чтобы и родной жене сказать: "теперь рука на это твердая"?

С первых же страниц повести в нас возникает активно поддерживаемое писателем отвращение к Гуськову. Не зря же автор еще в первой главе представляет его как нечто страшное и даже неодушевленное: "что-то... шебурша, полезло в баню", - усугубляя это и грубостью Андрея, его себялюбием, откровенным потребительством: Настена нужна ему лишь как добытчик - принести ружье, спички, соль.

Надо обладать характером этой женщины, чтобы лонять Гуськова. Чувствуя в себе начинающийся надлом, раздвоенность ("Она вдруг спохватилась: а муж ли? На оборотень ли это с ней был?.. И замерла от предательской мысли: а разве не лучше, если бы это и вправду был только оборотень?"), она все же находит в себе силы на понимание человека, попавшего в чрезвычайно трудную, пусть и самим им созданную ситуацию. Вслед за нею и мы постепенно приходим к такому пониманию. Нет, не к оправданию, не к прощению - это невозможно, ибо Гуськов совершил преступление из тягчайших, но именно -- к пониманию, чему способствует глубокое раскрытие автором процессов, происходящих в душе героя. Перед нами приоткрывается трагедия, а трагедия, с кем бы ни происходила, требует к себе уважения, потому что она - не просто поединок жизни и смерти, а - последний поединок, в котором победа уже предрешена.

Поначалу Андрей и не помышлял о дезертирстве, хотя бы потому, что прекрасно помнил "показательный расстрел, который ему довелось видеть весной сорок второго года": расстреливали сорокалетнего "самострела" и совсем еще юного мальчишку, захотевшего сбегать в родную деревню, расположенною в пятидесяти верстах. Но мысль о собственном спасении (естественная мысль, если она не преобладает над прочим, не глушит чувство долга, ответственности) жила в нем постоянно, все больше переходя в страх за свою жизнь: он уже молил судьбу о том, чтоб его ранило, - только бы выгадать время, не идти еще раз в бой, а там, глядишь, и война кончится. Не из этой ли мысли и родился затем роковой поступок? Когда его действительно ранило и он, почти три месяца провалявшись в новосибирском госпитале и настроившись на короткую поездку домой, понял, что поездке не бывать, не неумение срочно перестроиться, а именно боязнь, да еще "обида и злость на все то, что возвращало его обратно на войну", сыграли решающую роль. Да, конечно, трудно было отказаться от выстроенных уже планов, желаний, которыми пропиталась каждая клетка его организма. И, если разобраться, не лишено логики его соображение: "Как же обратно, снова под нули, под смерть, когда рядом, в своей уже старине, в Сибири?! Разве это правильно, справедливо? Ему бы только один-единственный денек побывать дома, унять душу - тогда он опять готов на что угодно". Наверное, будь госпиталь подальше от родных мест - к примеру, в Москве или в Казахстане, - ему и в голову бы не пришло бежать. Но именно эта вот призрачная близость, помноженная на эгоистическое желание выжить, только бы выжить самому, и стала испытательной, окончательно определившей отношение человека к таким понятиям, как честь, долг, достоинство, ответственность, наконец товарищество. Его изначальная, родившаяся еще в день ухода на войну "обида на все, что оставалось на месте, от чего его отрывали и за что ему предстояло воевать", сейчас вспыхнула с новой силой: обида на врачей, на деревню, на всех, кто в ней жил, на весь белый свет. И обила победила в нем. Вернее, он позволил ей одержать эту победу. Позволил, если даже не помог своим согласием, непротивлением соблазну. Не "судьба его свернула в тупик, выхода из которого нет", а он сам указал судьбе маленькую лазейку, трещинку в своей душе, сквозь которую она и вывела Гуськова на бесповоротный путь, упирающийся в стену. Произошло то, о чем В. Распутин затем скажет в одной из бесед, посвященных этой повести: "Человек, хотя бы раз ступивший на дорожку предательства, проходит по ней до конца". Гуськов на эту дорожку ступил до факта предательства, он был уже подготовлен внутренне тем, что допускал возможность побега. И, совершая его, направившись в обратную от фронта сторону, Андрей думает больше о том, что ему грозит, что поставят в вину, чем о недопустимости этого шага вообще, ибо "на войне человек не волен распоряжаться собой, а он распорядился"; на фронт он шел вместе со всеми, а вернуться захотел отдельной дорожкой.

Показывая нам трагедию Настены и Андрея (она у них скорее у каждого своя, чем одна на двоих, потому что у каждого - разная), Распутин исследует деформирующее влияние на человека силы, название которой - война. И в этом смысле "Живи и помни" - повесть именно о войне, и по праву она стоит в ряду антивоенных шедевров современной классики. Не будь войны, видимо, и Гуськов не поддался бы только смертью внушенному страху и не дошел бы до такого падения. Возможно, с детства поселившиеся в нем эгоизм и обидчивость (в немалой степени переданные единственному ребенку матерью, Семеновной) нашли бы выход в каких-то формах, но не в столь уродливой. Не будь войны, по-другому сложилась бы и судьба подруги Настены, Надьки, оставшейся в двадцать семь лет с тремя ребятишками на руках: на мужа пришла похоронка. Не будь войны... Но она была, она шла, на ней гибли, и мы это чувствуем, читая повесть, хотя не встречаем прямых описаний боев. А он, Гуськов, решил, что можно прожить по другим законам, чем весь народ. И это несоизмеримое противопоставление обрекло его не просто на одиночество среди людей, но и на непременное ответное отторжение. Не понимать этого он не мог, но что-то властно толкало его, заставляя вступать в противоречие с разумом. Да, дезертировать он не собирался, это случилось непреднамеренно: желая добраться до Атамановки за день-два, он не учел многих обстоятельств (зима, война), и только на дорогу до Иркутска потратил больше трех суток. Но ведь мог же вернуться, еще мог! Побоялся. И уже не желание увидеть близких руководило им ("Никаких чувств от встречи с родной деревней он не испытывал - не в состоянии был испытать"), а только страх перед наказанием, словно то наказание, на которое он сам себя обрекал, было легче, - ведь уже в первые дни, найдя случайный приют у доброй глухонемой Тани, он "срывался, и принимался вышагивать, стараясь унять навалившуюся боль; избенка от его тяжелых шагов сотрясалась, а он все метался и метался из угла в угол и никак не мог успокоиться. Он как-то враз опостылел себе, возненавидел себя..." И это было только начало, только первые отголоски той беды, которую он нес в себе, еще не зная всех ее трагических последствий. Воистину о такой ситуации великий немецкий поэт Ф. Шиллер когда-то сказал, что лучше страшный конец, чем бесконечный страх. Гуськов предпочел жить в страхе, хотя не мог не понимать, что, какие бы планы он ни строил, само по себе существование его временно, призрачно, эфемерно. Единственное, в чем он ни на миг не сомневался, так это в том, что "надо объявиться Настене, больше некому. Один он пропадете.

Образ Настены - этический центр повести. Она, а не Гуськов, - главная героиня. И трагизм заключается помимо прочего в том, что они, бесконечно далекие друг от друга по своему характеру, мирочувствованию, душевной структуре, вынуждены быть вместе, называться мужем и женой. Дезертир Гуськов и добровольно принимающая на себя его вину Настена; предельно эгоистичный, замкнутый, погрязший в разладе с собою и людьми муж и взявшая на себя ответственность за это жена, чьи благородство, распахнутость миру и высочайшая нравственная культура способны служить эталоном добродетели.

Конечно, Настена сама себя поставила в очень сложное положение. Теоретически она могла бы, догадавшись о возвращении мужа, избегать встреч с ним (но она сама их искала); могла прогнать его (но помогала, пошла на воровство, отнесла ему ружье, продукты); могла, наконец, выдать, тем самым облегчив и его и свою участь (но это ей и в голову не приходило). Так что же - могла? В том-то и дело, что нет. Но не вина это ее и не беда - это единственно возможная для нее форма существования: жалеть, отдавать, сочувствовать, пока есть силы. Кто же мог подумать, что этим замечательным человеческим качествам жизнь уготовит такое испытание? Положительные сами по себе в нормальной обстановке, они не должны вроде бы в том же виде быть направлены на преступника, на дезертира. Но преступник этот - муж. А Настена, дитя простоты и милосердия, с самого начала мечтала любви и заботы "отдавать больше, чем принимать, - на то она и женщина, чтобы смягчать и сглаживать совместную жизнь, на то и дана ей эта удивительная сила, которая тем удивительней, нежней и богаче, чем чаще ею пользуются". И впервые, может быть, в жизни чувствует она душевный разлад, дискомфорт, разлом. Права перед собою - не права перед людьми; помогает Андрею - значит, предает тех, кого и он предал; честна перед мужем - грешна в глазах свекра, свекрови и всей деревни.

За что ей такое наказание? И Настена сама придумывает себе вину: "А может, она тоже повинна в том, что он здесь, - без вины, а повинна? Не из-за нее ли больше всего его потянуло домой?.. Он перед отцом и матерью не открылся, а перед ней открылся. И, может, смерть оттянул, чтоб только побыть с ней. Так как же теперь от него отказаться? Это совсем надо не иметь сердца, вместо сердца держать безмен, отвешивающий, что выгодно и что невыгодно. Тут от чужого, будь он трижды нечистый, просто не отмахнешься, а он свой, родной... Их если не Бог, то сама жизнь соединила, чтоб держаться им вместе, что бы ни случилось, какая бы беда ни стряслась".

Так пытается успокоить себя Настена, разделяя вину мужа, - но и другая мысль не дает ей покоя: "Живые - там, он - здесь. Господи, научи, что делать!" Эта душевная смута, до пустоты вытаптывающая в ней былую открытость, не только предельно изматывает, но и закрывает ей глаза на очевидное: долго так тянуться не может, рано или поздно все станет известным. Именно потому и не открылся Андрей родителям, что и позор был велик, и проклятие настигло бы мгновенно; именно потому заклинает он Настену, чтоб никому не говорила; требует, умоляет, угрожает ("Ты никогда никому, ни сейчас. ни после, никогда не выдашь, что я приходил. Никому. Или я и мертвый тебе язык вырву"). И тут он прав, выделяя жену из всех, - действительно, только она могла сохранить его черную тайну, потому что хранить ее, быть сообщником - грех не менее тяжкий, чем сам поступок Гуськова. Андрей единственный, кто может продолжить во времени род Гуськовых. Погибни он в бою - вступили бы в силу свои законы, понятные и Михеичу, и односельчанам. Но он решил быть выше этих законов, не осознавая поначалу, что на самом-то деле стал неизмеримо ниже их, а затем - и вовсе вне законов (вспомните здесь тезку героя, Андрия из "Тараса Бульбы"). Не сострадание к старикам, не боязнь принести им горе, а страх за себя диктовал Гуськову слова, которые он говорил жене: никогда, никому. Настена же пока еще не понимает всего ужаса этих слов. Ведь если никогда и никому, то зачем жить? Сама излучающая доброту, она склонна, в отличие от Андрея, и о людях думать так же. Отдавая себе отчет в том, что "не вынести Андрею этой вины, не зажить, не заживить никакими днями. Она ему не по силам", Настена надеется на человеческое понимание; быть может, эта надежда пока и позволяет ей жить: "Может, все обойдется, должно обойтись. Моя мать давно еще говорила: нет такой вины, которую нельзя простить. Не люди они, что ли?"

Но насколько основными, питающими душу Настены силами являются любовь и вера в людей вообще и в человека как носителя добрых начал настолько же в Андрее преобладают обида и злоба. И если после того, как их первая встреча состоялась, мы наблюдаем мучительные метания Настены, ее попытки примирить непримиримое, движения души между взаимоисключающими магнитами - людьми и Андреем, желание сделать выбор и невозможность этого выбора, то у Гуськова видим лишь неуклонное опускание, снижение до звериного уровня, до биологического существования.

Настене, во многом понимающей мужа, кажется, что и он ее понимает. Жестокая ошибка. Она видит то, что хочет увидеть; для нее "за кадром" остаются такие сцены озверения мужа, как убийство косули, теленка, "диалоги" с волком и т. д. Знай она все это, да еще желание Гуськова сжечь мельницу, да многие его мелкие пакости, может, она и смогла бы принять более радикальное решение: например, уехать из деревни и никогда в нее не вернуться. Этим она спасла бы и себя, и будущего ребенка. Но жалость к мужу (ведь никто, кроме нее, не знает о его существовании здесь, а значит, некому будет и поддержать его, дать кусок хлеба) оказалась сильнее. И, вероятно, Настене действительно труднее было бы выжить, уехав, чем терпеть муки, оставшись: такие моральные качества, как великодушие, верность, способность испытывать чувство стыда даже там, где другие не усматривают для этого причин, - все это руководило ею.

Судьба когда-то словно нарочно свела их воедино, чтобы еще раз убедиться на этом жестоком эксперименте, насколько сильно добро и сможет ли оно одержать верх в противоборстве со злом. И судьей на сей раз в лице еще не родившегося ребенка было избрано само будущее. Узнав о том, что Настена наконец забеременела, Андрей первым делом видит в этом оправдание своего предательства, считает, что не зря сбежал с фронта: "Это ж все - никакого оправдания не надо. Это больше всякого оправдания... Это ж кровь моя дальше пошла"; судьба "меня с войны сняла и сюда направила. Она. Может, против сил моих направила, чтоб успеть нас до смерти моей свести"; "Роди ты, я себя оправдаю, для меня это последний шанс"; "Спаси мою душу"...

Снова - о себе, только о себе, потому что увидел хоть какой-то выход из нынешнего озверения. И - ни мысли о жене, о том, что для нее это куда более важно (ведь сколько вытерпела, выстрадала), но - каково ей теперь? И само-то счастье в неподходящее время взошло, и объяснить его ничем нельзя: все в деревне знают, что Андрея она уже четыре года в глаза не видала. "Как же со мной-то быть? Я же середь людей живу - или ты забыл? Что я им, интересно, скажу? Что я скажу твоей матери, твоему отцу?" - спрашивает с тревогой Настена. И в ответ слышит то, что и должен был сказать Гуськов: "Плевать нам на всё". То есть, получается, и на теперь уж вовсе безвыходное положение жены, и на людей. Для него известие Настены - прежде всего ниточка, соломинка, за которую он жаждет зацепиться в этой жизни, и на еще не родившегося ребенка переложив часть своего преступления: "Он теперь и чувствовал себя гораздо уверенной, словно получил вдруг какие-то особые права на свое присутствие здесь..." А то, что эти его "особые права" Настене доведется оплачивать позором, новыми страданиями, обманом, его не задевает: душа стала пустой, все в ней выгорело дотла. Он и думать не думает о том, что отец обязательно спросит у Настены, где ружье, и ей надо будет что-то отвечать; мать заметит беременность, и надо будет как-то объяснять. Достанет ли ее сил на все это? Михеич уже заподозрил что-то и врасплох застал ее вопросом, не знает ли она, где Андрей. Настена и от этого почувствовала едва ли не предел. "Можно, наверное, вынести любой позор, но можно ли обмануть всех людей, весь мир разом, чтобы никто никогда не открыл правды? Не мало ли для этого одного человека, его хитрости и изворотливости, какими бы удачными они ни были? Не слишком ли большой принимает он грех? - больше себя самого, больше своей оставшейся жизни, которой пришлось бы его замаливать".

Вероятно, будь тридцатилетний Гуськов на месте Настены, он со своими представлениями о долге не продержался бы и месяца. Скрываясь в тайге, он рассчитывал на жалость и помощь жены, да и сам не уставал себя жалеть после приступов угрызений совести, которые чем дальше, тем реже посещали его. Ей же ни на чью жалость и ни на чье понимание надеяться не приходилось. Она приносила свою невидимую героическую жертву - он оставался лишь потребителем, иждивенцем. Настене "случившееся вдруг открывалось такой проваленной, бездонной ямой, что от страха перехватывало дух", но страх этот не был окрашен злостью, ненавистью, - в отличие от гуськовского страха он не был направлен только на себя. Андрей же даже "говорил с той рвущейся, прыгающей злостью, какая бывает, когда ее не к кому обратить". Он искал виновных, искал самооправдания. И если поначалу содеянное представляется ему самому гнусным, подлым ("За это, если бы можно было расстреливать, а после сызнова поднимать, расстреливали бы по три раза. Чтоб другим неповадно было"), если он согласен видеть в себе некую даже предрасположенность ("свинья грязи найдет") и способен хотя бы мельком, на словах, проявлять заботу о ближних ("Я не хочу, чтоб в тебя, в отца, в мать потом пальцем тыкали"), то прогрессирующая деградация лишает его затем всяческой критической самооценки. Период вины, словно ненароком забредший в его душу, прошел достаточно быстро; вина была изгнана, поскольку, являясь чувством для этого человека инородным, не могла соседствовать рядом со своими антиподами - обвинением всему миру, обидой на весь мир. Порою мазохистски ненавидя себя (словно он мог умалить этим ненависть других к себе), он ожесточался и переносил жестокость на все окружающее. Казалось, не было вокруг птицы, зверя, растения, постройки, которые не раздражали бы его: зимовье - тем, что поставлено на долгую жизнь; воробьи - тем, что громко чирикают; даже Настена - тем, что не помнит причиненного ей зла. Живя в зимовье и добывая с помощью принесенного женою ружья дичь для пропитания, Гуськов уже постепенно перестает быть человеком и становится вооруженным человекообразным зверем. Пока процесс еще внутри, не виден; пока сами приходы Настены еще помогают ему сохранять обличье, держаться на плаву, но первые толчки, позывы уже зафиксированы писателем в сцене охоты на косуль. Подстрелив одну из них, он "не добил ее, как следовало бы, а стоял и смотрел, стараясь не пропустить ни одного движения, как мучается подыхающее животное, как затихают и снова возникают судороги, как возится на снегу голова. Уже перед самым концом он приподнял ее и заглянул в глаза - они в ответ расширились... Он ждал последнего, окончательного движения, чтобы запомнить, как оно отразится в глазах..." (В этой сцене - и психологическая подготовка к собственному неизбежному концу.)

Закономерно, что после этого случая, отпугивая повадившегося ходить к зимовью волка, Гуськов и сам завыл по-волчьи, да так, что поразился сходству голосов. "В конце концов волк не выдержал и отступился от зимовья", но человек уже мог заменить его: "когда становилось совсем тошно, он открывал дверь и, словно бы дурачась, забавляясь, пускал над тайгой жалобный и требовательный звериный вой". А затем, уже в апреле, совершил логически вытекающий из его переменившегося образа жизни шаг, который все исследователи, писавшие о повести, иначе как убийством не называли.

Говоря о детском своем воспоминании (помните? - недалеко от Аталанки обнаружили дезертира), В. Распутин подчеркнул конкретную деталь: "Видно, уж очень озлобился, начал пакостить: убил теленка, у кого-то что-то украл, в общем, стал опасным". Этот случай нашел отражение в повести, причем описан он так, что демонстрирует полное моральное падение Гуськова, доказывает окончательное его озверение.

...Когда лед к середине апреля на Ангаре стал совсем ненадежным, Гуськов в последний раз взял в бане мешок с продуктами, приготовленный Настенок; теперь она раньше чем через месяц не объявится, надо ждать полой воды, чтоб перебраться на его берег на лодке. Природа сама наконец решительно разделила их, оставив по разные стороны реки. И если до этого Андрей еще как-то готовился к общению с женой, с живым человеком, то, оставшись один, он с торопливой готовностью признал нормы поведения одинокого плотоядного существа в природе: "замирал, как зверь, чутко отзываясь на каждый звук и каждое дыхание", жил "только чутьем и ни о чем не думал, чутье же вело его перед утром обратно в зимовье и окунало в сон"; он "внюхивался, всматривался, озирался", и "казалось, что всегда так вот один и шатался, не имея ни дела, ни долга"; его "стали тянуть к себе все укромные места, какие только встречались в лесу", - ямы, берлоги, овраги: "он как бы прятал себя по частям, по долям то туг, то там". По-звериному же прощался он и с остатками снега, "веря, что нового снега ему не видывать", что он "прожил последнюю осень, последнюю зиму, пропускает последнюю весну, впереди последнее лето", и зная, что вместе с сорванным льдом "грянет какая-то новая, переломная судьба".

В таком состоянии и вышел он тем весенним днем к деревне, сам еще не зная зачем, но подчиняясь властному внутреннему зову. В деревне справляли Первое Мая, до конца войны оставалось всего несколько дней, и Гуськов, особенно остро почувствовавший свою ненужность, покинутость, наполнялся, может быть, запредельной энергией отчуждения, которая должна была найти выход. И тут на глаза ему попалась корова с маленьким теленком. Он пытался отогнать телка от матери, но она отогнать не давала, и тогда "злость у человека перешла в ярость": он поймал теленка, душа его, поволок в лес, привязал к осине и на глазах у измученной коровы "ударил его обухом топора по подставленному лбу, и голова, чуть хмыкнув, повалилась и повисла на ремне". На глазах же у коровы он ободрал теленка, разрубил тушу на части. Он и сам понимал, что это именно убийство, садистское, жестокое, противоестественное, и он "не знал, только ли ради мяса порешил телка, или в угоду чему-то еще, поселившемуся в нем с тех пор прочно и властно".

Топор, с пропажи которого началось повествование, снова возникает в действии и снова привлекает к себе внимание.

Спустя три года после публикации повести Валентин Распутин признавался в "Литературной газете", что по прошествии времени едва ли "стал бы писать в "Живи и помни" те картины "озверения" Гуськова, когда он воет волком или когда убивает теленка, - слишком близко, на поверхности по отношению к дезертиру это лежит и опрощает, огрубляет характер". Это - признание большого мастера слова. Но как бы там ни было, обе картины оставляют сильное впечатление и полно характеризуют Гуськова, его деградацию, которую теперь уже остановить невозможно: процесс разрушения личности стал необратимым. Еще не так давно он, снимая с чужих уд налимов, все же испытывал чувство неловкости - не зря же скрывал это от жены (хотя и тогда не нужда заставляла его пакостить, а "желание досадить тем, кто, не в пример ему, живет открыто, ходит не прячась и не боясь"). Теперь же порой именно потребность досадить, оставить следы своего существования заставляла его творить безобразия. Ибо самое страшное для него - смириться с тем, что его нет ни для кого, что "он - мертвец, тень, пустое место". И вот уже он выкатывает на дорогу чурбан - кому-то придется убирать; едва сдерживается от "безудержного, лютого желания поджечь мельницу... Хотелось оставить по себе жаркую память" и т. д. Больной, агонизирующий дух ищет нездоровых занятий, ибо "умственное спокойствие покупается ценой нравственного достоинства" (Д. И. Писарев), а каковы "нравственные достоинства" Гуськова, мы видели.

Выводя Андрея на размышления о п<



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2020-11-04 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: