Я возвращаюсь… куда? – к ней!.. к той, которую я презираю и боготворю в одно и то же время.
Но что же это я делаю? Я не могу вернуться, я не должен возвращаться!
Как же я, однако, уеду из Флоренции? Я вспоминаю, что У меня совсем нет денег, ни гроша.
Ну что ж! Пешком! Милостыню просить честнее, лучше, чем есть хлеб куртизанки!
Но ведь я не могу же уехать: я дал ей слово, честное слово…
Я должен вернуться – быть может, она вернет мне слово.
Я быстро пробегаю несколько шагов и снова останавливаюсь. Я дал ей честное слово, поклялся ей, что буду ее рабом, пока она этого захочет, пока она сама не дарует мне свободу. Да! Но веди покончить с собой я могу!
Я прохожу городской парк, спускаюсь к Арно, иду берегом вниз по течению далеко, далеко, туда, где желтые воды ее омывают с однообразным плеском заброшенные луга. Там я сажусь и свожу последние счеты с жизнью. Я перебираю в памяти всю свою жизнь и нахожу, что она была порядочно бедна и жалка… Редкие радостные мгновения, бесконечно много бесцветного, вздорного, неинтересного… в промежутках бездна страданий, горя, тоски, разочарований, погибших надежд, досады, забот и печали.
Мне вспомнилась моя мать, которую я сильно любил и видел умирающей от ужасной болезни… Вспомнился брат с его запросами наслаждения и счастья, умерший в расцвете молодости, не коснувшись и губами до кубка жизни…
Я вспомнил свою умершую кормилицу, товарищей детских игр, друзей юности, с которыми вместе учился, делил стремления, надежды, планы,– всех, кого прикрыла холодная, мертвая, равнодушная земля. Вспомнился мне мой голубь-турман, часто ворковавший и заигрывавший со мной вместо своей подруги… прах обратился в прах.
Громко засмеявшись, я скользнул в воду, но в ту же минуту крепко уцепился за ивовый прут, висевший над желтой водой… Перед моими глазами встала женщина, погубившая меня…
|
Она несется над зеркальной поверхностью реки, вся освещенная солнцем, словно прозрачная… огненные пряди горят вокруг головы и над затылком… она поворачивается лицом ко мне и улыбается…
* * *
И вот я снова здесь, насквозь промокший, вода струится ручьями с меня, я весь горю от стыда и лихорадочного жара. Негритянка передала мое письмо… я обречен, погиб – я весь во власти бессердечной, оскорбленной женщины.
Ну пусть она убьет меня! Сам я не могу – жить дольше все же хочу.
Хожу вокруг дома – вижу ее… Она стоит в галерее, перегнувшись через барьер, лицо ярко освещено солнцем, зеленые глаза сверкают.
– Ты еще жив? – спрашивает она, не шевельнувшись.
Я стою, безмолвно уронив голову на грудь.
– Отдай мне мой кинжал, он тебе не может понадобиться. У тебя даже не хватает мужества лишить себя жизни.
– У меня его нет, – говорю я, весь дрожа, потрясаемый ознобом.
Она бегло окидывает меня надменным, насмешливым взглядом.
– Вероятно, уронил его в Арно? – Она пожимает плечами. – Ну и пусть. Отчего же ты не уехал?
Я что-то пробормотал, чего ни она, ни сам я не мог разобрать.
– Ах, у тебя денег нет? На! – и невыразимо пренебрежительным движением она швырнула мне свой кошелек.
Я не поднял его. Долго молчали мы оба.
– Итак, ты уехать не хочешь?
– Не могу.
* * *
Ванда едет кататься в парк без меня, бывает в театре без меня, принимает гостей, негритянка служит ей. Никто не зовет меня. Я слоняюсь без цели по саду, как собака, отбившаяся от хозяина.
|
Лежу в кустах, смотрю на двух воробьев, дерущихся из-за зерна.
Вдруг слышу шелест женского платья.
Ванда проходит близко от меня в темном шелковом платье, целомудренно глухом до самого подбородка. С нею грек. Они оживленно разговаривают, но я не могу разобрать ни слова. Вот он топнул ногой так, что гравий разлетелся во все стороны, и взмахнул в воздухе хлыстом. Ванда вздрогнула.
Не боится ли она, что он ее ударит?
Так далеко у них зашло?
* * *
Он ушел от нее, она зовет его, он не слышит ее, не хочет слышать.
Ванда печально поникла головой и опустилась на ближайшую каменную скамью. Долго сидит она, погруженная в думы. Я смотрю на нее почти со злорадством, наконец заставляю себя вскочить и с насмешливым видом подхожу к ней. Она вскакивает, Дрожа всем телом.
– Я пришел только затем, чтобы поздравить вас и пожелать вам счастья… – говорю я с поклоном. – Я вижу, сударыня, вы нашли себе господина…
– Да, слава Богу! Не нового раба – довольно с меня их! – господина! Женщине нужен господин, его она может боготворить.
– И ты боготворишь его! – воскликнул я. – Этого грубого человека!..
– Я люблю его так, как еще никого никогда не любила!
– Ванда!.. – крикнул я, сжав кулаки.
Но тотчас же на глазах у меня выступили слезы. Порыв страсти охватил меня, сладостное безумие.
– Хорошо… выбери его, возьми его в супруги, пусть он будет господином твоим… пусть! Но я хочу остаться твоим рабом, пока я жив…
– Ты хочешь быть моим рабом – даже в таком случае? Что ж, это было бы пикантно. Боюсь только, что он этого не потерпит.
|
– Он?
– Да, он уже и теперь ревнует к тебе, – воскликнула она, – он к тебе! Он требовал, чтобы я немедленно отпустила тебя, и когда я сказала ему, кто ты…
– Ты сказала ему… – в оцепенении повторил я.
– Я все ему сказала! Рассказала всю историю наших отношений, все странности твои, все… и он… вместо того чтобы расхохотаться, рассердился… топнул ногой…
– И погрозил ударить тебя?
Ванда смотрела в землю и молчала.
– Да, да, Ванда,– воскликнул я с горькой насмешкой, – ты боишься его!
И, бросившись перед ней на колени, я говорил, взволнованно обнимая ее колени:
– Ведь я ничего от тебя не хочу, ничего! Только быть всегда вблизи тебя, твоим рабом… твоей собакой я буду!..
– Знаешь, ты надоел мне…– апатично проговорила Ванда. Я вскочил. Сердце во мне разгорелось.
– Это уже не жестокость, это – низость, пошлость! – сказал я, отчетливо и резко отчеканивая каждое слово.
– Вы уже это сказали в своем письме,– отрезала она с гордым пожатием плеч. – Умному человеку не следует повторяться.
Как ты со мной обращаешься! – не выдержал я. – Как назвать твое поведение?!
– Я могла бы отхлестать тебя, – насмешливо протянула она. – Но на этот раз я предпочитаю ответить тебе не ударами хлыста, а словами убеждения.
Ты никакого права не имеешь обвинять меня в чем-нибудь. Разве не была я всегда искренна с тобой? Не предостерегала ли я тебя много раз? Не любила ли я тебя глубоко, страстно? Разве я скрывала от тебя, что отдаваться мне так, так унижать себя предо мной опасно,– что я хочу сама покоряться? Но ты хотел быть моим рабом, моей игрушкой. Ты находил высочайшее наслаждение в том, чтобы чувствовать на себе пинки ног, удары хлыста высокомерной, жестокой женщины.
Так чего же ты хочешь теперь?
Во мне дремали опасные наклонности – ты первый их пробудил. Если я нахожу теперь удовольствие в том, чтобы мучить, оскорблять тебя,– виноват в этом ты один! Ты сделал меня такой, какова я теперь, и ты так малодушен, бесхарактерен и жалок, что обвиняешь меня.
– Да, я виноват. Но я достаточно выстрадал все это. Оставь это теперь, довольно, прекрати жестокую игру!
– Этого я и хочу, – сказала она, посмотрев на меня каким-то странным, неискренним взглядом.
– Не доводи меня до крайности, Ванда! – нервно воскликнул я. – Ты видишь, теперь я снова мужчина.
– Пожар, вспыхнувший в соломе!.. Забушует на мгновение и потухнет так же быстро, как и загорелся. Ты думаешь вернуть себе мое уважение, но ты мне только смешон. Если бы ты оказался тем, за кого я тебя приняла вначале,– человеком серьезным, глубоким, строгим,– я преданно любила бы тебя и сделалась бы твой женой.
Женщине нужен такой муж, на которого она могла бы смотреть снизу вверх, а такого, который – как ты – добровольно подставляет спину, чтобы она могла поставить свои ноги на нее,– такого она берет, как занятную игрушку, и бросает прочь, когда он наскучит.
– Попробуй только бросить меня! – насмешливо сказал я. – Бывают опасные игрушки…
– Не выводи меня из себя! – воскликнула Ванда. Глаза ее сверкали, лицо покраснело.
– Если ты не будешь больше моей, то пусть не будешь ничьей! – продолжал я глухим от ярости голосом.
– Из какой это пьесы сцена? – издеваясь, спросила она. Потом, вся бледная от гнева, схватила меня за грудь. – Не выводи меня из себя! Я не жестока, но я сама не поручусь, до чего я способна дойти и сумею ли тогда удержаться в границах…
– Что можешь ты сделать мне худшего и большего, как сделать его своим возлюбленным, своим супругом? – крикнул я, разгораясь все больше и больше.
– Я могу заставить тебя быть его рабом, – быстро проговорила она. – Разве ты не весь в моей власти? У меня есть договор. Но для меня будет, конечно, только наслаждением, если я тебя связать и скажу ему: «Делайте с ним теперь что хотите!»
– Ванда, ты с ума сошла! – воскликнул я.
– Я в полном уме, – спокойно ответила она.– Предостерегаю тебя в последний раз. Не оказывай мне теперь сопротивления. Теперь, когда я зашла так далеко, я могу пойти еще дальше.. Я почти ненавижу тебя теперь, я могла бы с истинным удовольствием смотреть, как он избил бы тебя до смерти… Пока я еще обуздываю себя, пока…
Едва владея собой, я схватил ее за руку выше кисти и пригнул ее к земле, так что она упала передо мной на колени.
– Северин! – воскликнула она, и на лице ее отразились бешенство и ужас.
– Я убью тебя, если ты сделаешься его женой,– угроза вырвалась из груди моей глухим и хриплым звуком.– Ты моя, я не отпущу, не отдам тебя – я слишком люблю тебя!..
Я охватил рукой ее стан и крепко прижал ее к себе, а правой рукой невольно схватился за кинжал, все еще торчавший у меня за поясом.
Ванда устремила на меня долгий, невозмутимо-спокойный, непонятный взгляд.
– Таким ты нравишься мне, – спокойно проговорила она. – Теперь ты похож на мужчину – ив эту минуту я почувствовала, что я еще люблю тебя.
– Ванда!.. – От восторга у меня выступили слезы на глаза… Я склонился к ней, покрывал поцелуями ее очаровательное личико, а она, вдруг залившись звонким, веселым смехом, сказала:
– Довольно с тебя наконец твоего идеала? Доволен ты мной?
– Что ты… говоришь? Не серьезно же ты…
– Серьезно то, что я люблю тебя, одного тебя! – весело продолжала она. – А ты, милый, глупый, не замечал, не понимал, что все это была только шутка, игра… не видал, как трудно мне бывало часто наносить тебе удар, когда мне так хотелось бы обнять твою голову и поцеловать тебя…
Но теперь все это кончено, кончено – правда? Я лучше провела свою жестокую роль, чем ты ожидал от меня,– теперь ты будешь рад обнять свою добрую, умненькую и… хорошенькую женочку правда? Мы заживем…
– Ты будешь женой моей! – воскликнул я, не помня себя от счастья.
– Да, женой… дорогой мой, любимый… – прошептала Ванда, целуя мои руки.
Я поднял ее и прижал к себе.
– Ну вот, ты больше не Григорий, не раб – ты снова мой Северин, дорогой муж мой…
– А он… его ты не любишь? – взволнованно спросил я.
– Как мог ты даже поверить, что я люблю этого грубого человека! Но ты был в ослеплении… Как болело у меня сердце за тебя!..
– Я готов был покончить с собой…
– Ах, я и теперь дрожу при одной мысли, что ты уже был в Арно…
– Но ты же меня и спасла! – нежно воскликнул я. – Ты пронеслась над рекой и улыбнулась – и улыбка твоя вернула меня к жизни.
* * *
Странное чувство я испытываю теперь, когда держу ее в объятиях и она, тихая, молчаливая, покоится у меня на груди и позволяет мне целовать себя и улыбается…
Мне кажется, что я вдруг пришел в себя после лихорадочного бреда или что я, после кораблекрушения, во время которого долгие дни боролся с волнами, ежеминутно грозившими поглотить меня, вдруг оказался наконец выброшенным на сушу.
* * *
– Ненавижу эту Флоренцию, где ты был так несчастлив! – сказала она, когда я уходил, желая ей покойной ночи.– Я хочу уехать отсюда немедленно, завтра же. Будь добр, займись вместо меня несколькими письмами, а пока ты будешь писать их, я съезжу в город и покончу с прощальными визитами. Согласен?
– Конечно, конечно, милая, добрая моя женочка, красавица моя!
* * *
Рано утром она постучалась в мою дверь и спросила, хорошо ли я спал. Как она очаровательно добра и приветлива! Никогда бы я не подумал, что кротость ей так к лицу.
* * *
Вот уже больше четырех часов как она уехала; я давно окончил письма и сижу в галерее и смотрю вдоль улицы, не увижу ли вдали ее коляску.
Мне становится немножко тревожно, хотя, видит Бог, у меня нет никакого повода для сомнений или опасений. Но что-то давит мне грудь, не могу от этого отделаться. Быть может, это страдания минувших дней набросили тень на мою душу и еще не рассеялась эта тень…
* * *
Вот и она – вся сияющая счастьем, довольством.
– Все хорошо? – спросил я, нежно целуя ее руку.
– Да, моя радость, и мы сегодня ночью уедем. Помоги мне уложить чемоданы.
* * *
Когда свечерело, она попросила меня самого съездить на почту, сдать ее письма. Я взял ее коляску и через час вернулся.
– Госпожа спрашивала вас, – сказала мне, улыбаясь, негритянка, когда я подымался по широкой мраморной лестнице.
– Был кто-нибудь?
– Никого не было,– ответила она и уселась на ступеньках, сжавшись в комок, как черная кошка.
Я медленно прохожу через зал и останавливаюсь у двери ее спальни.
Тихо отворив дверь, я раздвигаю портьеру. Ванда лежит на оттоманке и, по-видимому, не замечает меня. Как хороша она в серебристо-сером шелковом платье, предательски облегающем ее дивные формы, оставляя обнаженными ее прекрасные бюст и руки.
Волосы ее подхвачены продетой в них черной бархатной лентой. В камине пылает яркий огонь, фонарик проливает свой красный свет, вся комната словно утопает в крови.
– Ванда! – окликаю я ее наконец.
– О Северин! – радостно восклицает она. – Как нетерпеливо я ждала тебя!
Она вскочила, крепко обняла меня, затем снова опустилась на великолепные подушки и хотела привлечь меня к себе, но я мягко опустился к ее ногам и положил ей голову на колени.
– Знаешь… я сегодня очень влюблена в тебя,– прошептала она, отвела с моего лба опустившуюся прядку волос и поцеловала меня в глаза. – Как хороши глаза твои!.. Они всегда мне нравились в тебе больше всего, а сегодня – они меня совсем опьяняют… Я изнемогаю…
Она потянулась всем своим прекрасным телом и нежно блеснула глазами из-под полусомкнутых ресниц.
– А ты… ты холоден совсем… словно в руках у тебя полено… Погоди, я и тебя настрою влюбленно!..
И она снова прильнула, ласкаясь и лаская, к моим губам.
– Я не нравлюсь тебе больше! Мне надо, по-видимому, снова стать жестокой – сегодня я слишком добра к тебе. Знаешь, глупенький, я немножко побью тебя хлыстом…
– Перестань, дитя…
– Я так хочу!
– Ванда!
– Поди сюда, дай мне связать тебя… – она шаловливо пробежала через всю комнату. – Я хочу видеть тебя влюбленным – по-настоящему, понимаешь? Вот и веревки. Только сумею ли я еще?
Она начала с того, что связала мне ноги, потом крепко прикрутила руки за спиной, потом связала меня по рукам, как преступника.
– Вот так! – весело и удовлетворенно сказала она. – Пошевельнуться можешь еще?
– Нет.
– Отлично.
Затем она сделала петлю из толстой веревки, набросила ее на меня через голову, сдвинула ее до самых бедер, потом плотно стянула петлю и привязала меня к колонне.
Необъяснимый ужас охватил меня в эту минуту.
– У меня такое чувство, точно мне предстоит казнь, – тихо сказал я.
– Сегодня ты и должен хорошенько отведать хлыста! – воскликнула Ванда.
– Тогда надень и меховую кофточку, прошу тебя.
– Это удовольствие я могу доставить тебе, – ответила она, доставая кацавейку и, улыбаясь, надевая ее.
Потом она сложила руки на груди и остановилась, глядя на меня полузакрытыми глазами.
– Знаешь ты историю об осле Дионисия-тирана? – спросила она.
– Помню, но смутно,– а что?
– Один придворный изобрел для тирана Сиракузского новое орудие пытки – железного осла, в который запирался приговоренный к смерти и ставился на огромный пылающий костер.
Когда железный осел накалялся и приговоренный начинал кричать в муках,– казалось, что ревет сам осел, так звучали изнутри его крики.
Дионисий одарил изобретателя милостивой улыбкой и, чтобы тут же произвести опыт с его изобретением, приказал заключить в железного осла самого изобретателя, первым.
История эта чрезвычайно поучительна.
Ты привил мне эгоизм, высокомерие, жестокость – пусть же ты сделаешься первой жертвой своего злого дела. Теперь я действительно нахожу удовольствие в сознании своей власти, в злоупотреблении этой властью над человеком, одаренным умом, И чувством, и волей, как и я,– над мужчиной, который умственно ч физически сильнее меня, и в особенности, в особенности над Человеком, который любит меня.
Любишь ты меня?
– До безумия! – воскликнул я.
– Тем лучше… Тем большее наслаждение доставит гебе! то, что я сейчас хочу сделать с тобой…
– Но что с тобой? Я не понимаю тебя… В глазах твоих действительно блестит сегодня жестокость… и так изумительно, хороша ты… Совсем, совсем «Венера в мехах»…
Ничего не ответив, Ванда обвила рукой мою шею и поцеловала меня.
В этот миг меня снова охватил могучий, фанатический взрыв моей страсти.
– Где же хлыст? – спросил я.
Ванда засмеялась и отступила на два шага.
– Так ты во что бы то ни стало хочешь хлыста? – воскликнула она, надменно закинув голову.
– Да.
В одно мгновенье лицо Ванды совершенно изменилось, точно исказилось гневом – на миг она мне даже показалась некрасивой.
– В таком случае возьмите хлыст! – громко воскликнула она.
И в ту же секунду раздвинулся полог ее кровати и показалась черная курчавая голова грека.
Вначале я онемел, оцепенел. Положение было до омерзительности комично – я сам громко расхохотался бы, если бы оно не было в то же время так безумно печально, так позорно для меня.
Это превосходило пределы моей фантазии. Дрожь пробежала у меня по спине, когда я увидел своего соперника в его высоких верховых сапогах, в узких белых рейтузах, в щегольской бархатной куртке… и взгляд мой остановился на его атлетической фигуре.
– Вы в самом деле жестоки, – сказал он, обернувшись к Ванде.
– Я только жажду наслаждений, – ответила она с неудержимым юмором. – Одно наслаждение – делать жизнь ценной. Кто наслаждается, тому тяжело расставаться с жизнью; кто страдает или терпит лишения, тот приветствует смерть, как друга.
Но кто хочет наслаждаться, тот должен принимать жизнь весело,– в том смысле, как это понимали древние,– его не должно страшить наслаждение, взятое за счет страданий других, он никогда не должен знать жалости, он должен запрягать других, как животных, в свой экипаж, в свой плуг людей, чувствующих и жаждущих наслаждений, как и он сам, – превращать в своих рабов, без сожаления, без раскаяния эксплуатировать их на службе себе, для своего удовольствия, не считаясь с тем, не справляясь о том, хорошо ли они себя при этом чувствуют, не гибнут ли они.
Всегда он должен помнить одно, одно твердить себе: если бы я так же был в их руках, как они в моих, они бы так же поступали со мной, и мне пришлось бы оплачивать их наслаждения своим потом, своей кровью, своей душой.
Таков был мир древних. От века наслаждение и жестокость, свобода и рабство шли рука об руку. Люди, желающие жить подобно олимпийским богам, должны иметь рабов, которых они могут бросать в свои пруды, гладиаторов, которых они заставляют сражаться во время своих роскошных пиров, – и не принимать к сердцу, если на них при этом брызнет немного крови.
Ее слова совершенно отрезвили меня.
– Развяжи меня! – гневно крикнул я.
– Разве вы не раб мой, не моя собственность? Не угодно ли, я покажу вам договор?
– Развяжите меня! – громко и с угрозой крикнул я. – Иначе… – и я рванул веревки.
– Может он вырваться, как вы думаете? Ведь он грозил убить меня.
– Не беспокойтесь, – ответил грек, потрогав мои узлы.
– Я закричу «на помощь»…
– Никто не услышит вас, и никто не помешает мне снова глумиться над вашими священнейшими чувствами и легкомысленно играть вами…– говорила Ванда, повторяя с сатанинской насмешкой фразы из моего письма к ней. Находите вы меня в эту минуту только жестокой и безжалостной – или я готовлюсь сделать низость, пошлость! Говорите же. Любите вы меня еще или уже только ненавидите и презираете? Вот хлыст, возьмите…– она протянула его греку, быстро подошедшему ко мне.
– Не смейте! – крикнул я, весь дрожа от негодования.– Вам я не позволю…
– Это вам только кажется оттого, что на мне нет мехов…– с невозмутимой улыбкой проговорил грек и взял с кровати свою короткую соболью шубу.
– Я от вас в восторге! – воскликнула Ванда, поцеловав его и помогая ему надеть шубу.
– Вы хотите, чтобы я в самом деле избил его хлыстом?
– Делайте с ним что хотите! – ответила она.
– Животное! – закричал я, не помня себя.
Грек окинул меня своим холодным взглядом тигра и взмахнул хлыстом, чтоб попробовать его, хлыст со свистом прорезал воздух, мускулы грека напряглись… а я был привязан, как Марсий, и вынужден был смотреть, как изловчался Аполлон сдирать с меня кожу…
Блуждающим взором обводил я комнату и остановился на из потолке, где филистимляне ослепляли Самсона, лежащего у ног Далилы. Картина показалась мне в ту минуту ярким и вечным символом страсти, сладострастия, любви мужчины к женщине.
– Каждый из нас, в сущности, тот же Самсон, – думал я, – и каждому из нас так или иначе изменяет в конце концов женщина, которую он любит, – носит ли она лохмотья или собольи меха.
– Ну-с, поглядите теперь, как я буду дрессировать его.
У него сверкнули зубы, и лицо его приняло то кровожадное выражение, которое испугало меня в нем при первой же встрече.
И он начал наносить мне удар за ударом. Так беспощадно, так ужасно, что я съеживался под каждым ударом и от боли начинал дрожать всем телом… даже слезы ручьями текли у меня по щекам…
А Ванда лежала в своей меховой кофточке на оттоманке, опираясь на руку, глядя на меня с жесгоким любопытством и катаясь от смеха.
Нет сил, нет слов описать это чувство унижения, мучения от руки счастливого соперника…
Я изнемогал от стыда и отчаяния.
И что самое позорное, вначале я находил какую-то фантастическую, сверхчувствительную прелесть в своем жалком положении – под хлыстом Аполлона и под жестокий смех моей Венеры.
Но Аполлон вышиб удар за ударом всю эту дикую поэзию – и я наконец, стиснув в бессильной ярости зубы, проклял и сладострастную фантасмагорию, и женщину, и любовь.
Теперь только я вмиг увидел с ужасающей ясностью, куда заводит мужчину – от Олоферна и Агамемнона слепая страсть, разнузданное сладострастие – в мешок, в сети предательницы-женщины… горе, рабство и смерть она несет ему.
Мне казалось, что я пробудился от сна.
Кровь уже выступала у меня под его хлыстом, я извивался, как червь, которого давят ногой, а он все продолжал хлестать без жалости и пощады, и она продолжала смеяться без жалости и пощады, запирая на замки в то же время уложенные чемоданы, надевая дорожную шубу, и смех ее еще доносился, когда она, под руку с ним, сходила с лестницы и усаживалась в коляску.
Потом все стихло на минуту.
Я прислушивался, затаив дыхание.
Вот захлопнулась дверца экипажа, лошади тронулись… еще несколько минут доносился стук колес…
Все было кончено.
* * *
С минуту я думал о мести, хотел убить его, – но ведь я был связан проклятым договором. Мне ничего другого не оставалось как оставаться верным слову и стискивать зубы.
* * *
Первым моим чувством после пережитой жестокой катастрофы была страстная жажда трудов, опасностей, лишений. Мне хотелось пойти в солдаты и отправиться в Азию или в Алжир, но мой отец был стар и болен и потребовал меня к себе.
И вот я тихо вернулся на родину и в течение двух лет помогал отцу нести заботы, вести хозяйство, учился всему, чему не научился до тех пор, и томительно жаждал труда, работы, исполнения обязанностей как живительного глотка свежей воды.
Через два года умер мой отец, и я стал помещиком, но в моей жизни это ничего не изменило. Я сам надел на себя трудовые колодки и жил и потом так же разумно, как будто бы мой старик по-прежнему стоял за моей спиной и смотрел через мое плечо своими большими умными глазами.
Однажды я получил с почты какой-то ящик и одновременно с ним письмо.
Я узнал почерк Ванды.
Со странным волнением вскрыл я его и прочел:
«Милостивый государь!
Теперь, когда прошло больше трех лет после той ночи во Флоренции, я могу признаться Вам наконец, что я Вас сильно любила, но Вы сами задушили мое чувство своей фантастической рабской преданностью, своей безумной страстью.
С той минуты, когда Вы сделались моим рабом, я почувствовала, что не могу быть Вашей женой, но меня уже тогда увлекла мысль осуществить для Вас Ваш идеал и, быть может, излечить Вас, – сама наслаждаясь восхитительной забавой…
Я нашла того сильного мужчину, которого искала, который мне был нужен,– и я была с ним так счастлива, как только можно быть счастливым на этом смешном комке глины, на нашем земном шаре.
Но счастье мое было, как и всякое человеческое счастье, недолговечно. Около года тому назад он погиб на дуэли, и я живу с тех пор в Париже жизнью Аспазии.
Как живете Вы? В Вашей жизни нет, я думаю, недостатка ярком свете, если только Ваша фантазия потеряла свою власть над Вами и развернулись те свойства Вашего ума и Вашей души, которые так сильно увлекли меня вначале и привлекли меня Вам,– ясность мысли, мягкость сердца и, главное, нравственная серьезность.
Я надеюсь, что Вы выздоровели под моим хлыстом. Лечение было жестоко, но радикально. На память о том времени и о женщине страстно любившей Вас, я посылаю Вам картину бедного немца.
«Венера в мехах» ».
Я не мог не улыбнуться.
И, глубоко задумавшись о минувшем, я увидел вдруг живо перед собой прекрасную женщину в опушенной горностаем бархатной кофточке, с хлыстом в руке… и я снова улыбнулся рассматривая картину, и над женщиной, которую так безумно любил, и над меховой кофточкой, так восхищавшей меня когда-то, и над хлыстом… улыбнулся, наконец, и над своими собственными страданиями и сказал себе:
– Лечение было жестоко, но радикально. И главное – я выздоровел.
* * *
– Ну-с, какова же мораль этой истории? – спросил я Северина, положив рукопись на стол.
– Та, что я был осел, – отозвался он, не поворачивая головы; он как будто стыдился. – Если бы я только догадался ударить ее хлыстом!
– Курьезное средство! – заметил я.– Для твоих крестьянок оно могло бы еще…
– О, эти привыкли к нему! – с живостью воскликнул он. Вообрази себе только его действие на наших изящных, нервных, истеричных дам…
– Какова же мораль?
– Что женщина, какой ее создала природа и какой ее воспитывает в настоящее время мужчина, является его врагом и может быть только или рабой его, или деспотом, но ни в каком случае не подругой, не спутницей жизни. Подругой ему она может быть только тогда, когда будет всецело уравнена с ним в правах и будет равна ему по образованию и в труде. Теперь же у нас только один выбор: быть молотом или наковальней. И я, осел, был так глуп, что допустил себя стать рабом женщины,– понимаешь? Отсюда мораль истории: кто позволяет себя хлестать, тот заслуживает того, чтобы его хлестали. Мне эти удары послужили, как видишь, на пользу,– в моей душе рассеялся розовый метафизический туман, и теперь никому никогда не удастся заставить меня принять священных обезьян Бенареса[1]или петуха Платона[2]за живой образ Божий.
Воспоминания детства и размышления о романе
Княгиня или крестьянка, в горностае или в овчине – всегда эта женщина в мехах и с хлыстом, порабощающая мужчину, есть одновременно мое творение и истинная сарматская женщина. Я думаю, что всякое художественное творение развивается таким образом, как эта сарматская женщина оформилась в моем воображении. С самого начала в духе каждого из нас присутствует врожденное предрасположение улавливать некий предмет, ускользающий от большинства других художников; затем к этому предрасположению присоединятся жизненные впечатления, представляющие автору живую фигуру, прототип которой уже существует в его воображении. Фигура эта его захватывает, соблазняет, пленяет, потому что она опережает его предрасположение, а также потому, что она соответствует природе художника, который затем преображает ее и дарит ей тело и душу. Наконец, в этой реальности, перевоплощенной им в творение искусства, он находит проблему, которая является источником всех проистекающих отсюда впоследствии видений. Обратный путь, от проблемы к фигуре,– это не путь художника. Еще совсем ребенком я выказывал по отношению к жестокому жанру ярко выраженное предпочтение, сопровождавшееся у меня какими-то таинственными содроганиями и похотью; и однако же душа у меня была исполнена жалости, я не обидел бы и мухи. Устроившись в каком-нибудь темном и отдаленном закоулке дома, принадлежавшего моей бабушке, я с жадностью поглощал жития святых, и, когда я читал о пытках, которым подвергались мученики, меня бросало в озноб и я приходил в какое-то лихорадочное состояние… В возрасте десяти лет у меня уже был идеал. Я томился по одной дальней родственнице моего отца – назовем ее графиней Зиновией, – прекраснейшей и в то же время учтивейшей из всех местных дам. Это случилось в воскресенье, после полудня. Никогда мне этого не забыть. Я приехал навестить детей моей прекрасной тетушки – как мы ее звали,– чтобы поиграть с ними. С нами была одна только бонна. Внезапно вошла графиня, гордая и надменная, в своей собольей шубе; она поздоровалась с нами и обняла меня, что всегда превозносило меня до небес. Затем она воскликнула: