Жезл командора Сабармати 6 глава




Карачи был тогда городом миражей; возросший из пустыни, он не смог до конца побороть ее силы. Оазисы блистали среди бетона на Эльфинстон-стрит; тающие в мареве караван-сараи можно было разглядеть среди хибарок, что сгрудились вокруг Черного моста, Кала Пул. В городе, где не выпадали дожди (Карачи тоже возник как рыбацкая деревушка, и это единственное, что было общим у него с городом моего рождения), скрытая под асфальтом пустыня сохраняла свою древнюю способность порождать видения, и в итоге реальность ускользала от жителей Карачи, и они охотно, с радостью просили своих вождей разъяснить им – правда ли то, что они видят, или мираж. Осажденные со всех сторон иллюзорными песчаными дюнами и призраками древних царей, да еще сознанием того, что имя веры, на которой стоит их город, означает «покорность» {209}, мои новые сограждане испускали пресный, выхолощенный запашок молчаливого согласия, и он, этот запах, угнетал мой нос, который вдыхал – совсем недавно, хоть и короткое время – пряный, богатый специями бомбейский нонконформизм.

Вскоре по приезде – возможно, затененная мечетью атмосфера в доме на Клейтон-роуд угнетала и его – мой отец решил построить нам новый дом. Он купил участок в одном из самых фешенебельных районов новой застройки; и на свой шестнадцатый день рождения Салем не только приобрел «Ламбретту», но и познал также тайные силы пуповины.

Что хранилось в соляном растворе, стояло шестнадцать лет в шкафу моего отца, дожидаясь подобного дня? Что, колыхаясь, словно водяная змея, плыло с нами по морю и наконец было зарыто в твердую, бесплодную землю Карачи? Что питало некогда новую жизнь в лоне – что ныне пропитало почву чудесной жизненной силой, – породив разноуровневое, современное бунгало в американском стиле?.. Оставив в стороне эти загадочные вопросы, объясняю, что в мой шестнадцатый день рождения вся моя семья (включая тетю Алию) собралась на нашем земельном участке на Коранджи-роуд; под взглядами бригады строителей и в присутствии бородатого муллы Ахмед вручил Салему кирку; я символически воткнул ее в землю. «Новое начало, – проговорила Амина. – Иншалла[98], мы все теперь должны жить по-новому». Подвигнутые ее благородным и несбыточным желанием, рабочие быстро расширили выкопанную мною яму; и вот явилась на свет банка из-под маринада. Соляной раствор был вылит на ссохшуюся почву, а то-что-осталось, благословил мулла. После чего пуповину – была она моей? Или Шивы? – вкопали в землю, и дом тотчас же стал расти. Появились сладости и шипучие напитки; мулла выказал замечательный аппетит и поглотил тридцать девять ладду; но Ахмед Синай ни разу не пожаловался на расходы. Дух погребенной пуповины вдохновил рабочих; но, хотя котлован под фундамент и рыли глубоко, дом все же рухнул еще до того, как мы поселились в нем.

Вот какой вывод сделал я по поводу пуповин: хотя все они своей силой повелевают расти домам, одни срабатывают гораздо лучше, чем другие. Город Карачи служит тому доказательством; наверняка построенный поверх совершенно негодных пуповин, он был полон домов-уродцев, чахлых, горбатых детей с короткой линией жизни; домов, пораженных таинственным недугом слепоты, без выходящих наружу окон; домов, похожих на радиоприемники, или коробки кондиционеров, или тюремные камеры; супертяжелых зданий сумасшедшей высоты; словно пьяные, они валились с наводящей скуку частотой; в диком изобилии водились там помешанные дома, чью неприспособленность для жизни могло превзойти только их безобразие. Город дал пустыне тень, но вырос бесформенным и гротескным – то ли из-за пуповин, то ли потому, что рос на бесплодной почве.

 

Способный с закрытыми глазами почуять печаль и радость, унюхать и ум, и тупость, я добрался до Карачи и до своего отрочества – надо учесть, конечно, что новые нации субконтинента вместе со мной оставили детство позади; что муки взросления и нелепый, сиплый, ломающийся голос были присущи и мне, и им. Дренирование подвергло цензуре мою внутреннюю жизнь; мое чувство нерасторжимой связи осталось неосушенным.

Салем вторгся в Пакистан, вооруженный всего лишь сверхчувствительным носом; но, что хуже всего, он вторгся не с той стороны! Все успешные завоевания этой части света начинались с севера; все завоеватели приходили по суше. Поставив по незнанию паруса против ветра истории, я прибыл в Карачи с юго-востока, да еще и по морю. То, что за этим последовало, не должно было бы, я полагаю, меня удивить.

По зрелом размышлении, преимущества набега с севера самоочевидны. С севера приходили военачальники Омейядов {210}, Хаджадж бин Юсуф и Мухаммад бин Касим {211}; а также исмаилиты {212}. (Гостиница для молодоженов, где, как говорили, останавливались Али Хан с Ритой Хейворт, выходила прямо на наш участок сдобренной пуповиной земли; по слухам, кинозвезда вызвала большой ажиотаж, прогуливаясь по окрестностям в неких сказочных, полупрозрачных голливудских неглиже). О неодолимое превосходство северных направлений! Откуда Махмуд Газнави {213} обрушился на индийские долины, принеся с собой язык, который может похвастаться по меньшей мере тремя формами буквы С {214}? Неизбежный ответ: се, син и сад – пришельцы с севера. А Мухаммад бен Сам Гури {215}, одолевший Газневидов и основавший Делийский Халифат? Путь сына Сам Гури тоже лежал на юг.

И Туглаки {216}, и императоры-Моголы… но я уже доказал свою мысль. Остается только добавить, что идеи, как и армии, движутся на юг-на юг-на юг с северных высот: легенда о Сикандаре Бут-Шикане {217}, иконоборце из Кашмира, который в конце четырнадцатого века разрушил все индуистские храмы в Долине (создав прецедент для моего деда), сошла с гор на приречные низменности; и через пять сотен лет движение моджахедов Сайда Ахмада Барилви следовало по наезженной колее. Идеи Барилви: самоотверженность, ненависть к индусам, священная война… философии, как и цари (пора уже закругляться) являлись не с той стороны, что я, а с прямо противоположной.

Родители Салема заявили: «Мы должны жить по-новому»; на Земле Чистых чистота стала нашим идеалом. Но Салем так и остался навсегда запятнан Бомбеем; голова его, кроме веры в Аллаха, была забита самыми разными религиями (как первые индийские мусульмане, купцы-мопла {218} из Малабара, я жил в стране, где численность богов соперничает с народонаселением; так что, невольно восставая против вызывающей клаустрофобию сутолоки богов, моя семья приняла этику бизнеса, а не веры); и плоть его вскоре выкажет явное предпочтение нечистоте. Как и моплы, я был обречен на неудачу, но в конце концов чистота отыскала меня, и даже мои, Салема, грехи были омыты. После моего шестнадцатого дня рождения я стал изучать историю в колледже тети Алии; но и знания не могли заставить меня почувствовать свою причастность к этой стране, лишенной детей полуночи; стране, где мои товарищи-студенты выходили на демонстрации, требуя более жесткого исламского строя – доказывая тем самым, что они каким-то образом умудрились сделаться антитезой всех студентов на земле, ибо требовали больше-правил-а-не-меньше. И все же мои родители решили обосноваться здесь; хотя Аюб Хан и Бхутто {219} ковали союз с Китаем (который так недавно был нашим врагом), Ахмед и Амина слышать не хотели никакой критики в адрес их новой родины; и мой отец купил фабрику полотенец.

В те дни на моих родителей снизошло некое невиданное сияние; туман вины, витавший над Аминой, рассеялся, и мозоли, казалось, больше ее не мучили; Ахмед, хоть и белый как лунь, чувствовал, как его замороженные чресла оттаивают от жара вновь разгоревшейся любви к жене. Иногда по утрам на шее у Амины можно было увидеть следы зубов; порой она заливалась неудержимым смехом, как девчонка, как школьница: «Ну я не знаю, – ворчала ее сестра Алия. – Вы двое – как новобрачные, честное слово». Но я-то чуял, что именно недоговаривает Алия, что остается внутри, когда наружу выходят слова, полные дружеского участия… Ахмед Синай назвал свои полотенца именем жены: «Амина-Брэнд».

– Ну, и кто они такие, эти ваши мультимиллионеры? Эти Давуды, Сейголы, Гаруны? – задорно восклицал он, отметая в сторону богатейшие семьи страны. – Кто они такие, Валика или Зульфикары? Я их всех переплюну. Вот погодите! – грозился он. – Через два года весь мир будет утираться полотенцами «Амина-Брэнд». Лучшая махровая ткань! Самое современное оборудование! Мы весь мир умоем и оботрем; Давуды и Зульфикары приползут на коленях, станут умолять – раскрой, мол, свой секрет; а я скажу: да, полотенца высокого качества, но секрет не в мануфактуре; это любовь покорила мир. (Я различаю в речи отца остаточный эффект лихорадки оптимизма).

Покорила ли «Амина-Брэнд» весь мир во имя умытых лиц (что приближается к…)? Явились ли Валика и Сейголы спросить у Ахмеда Синая: «Боже мой, мы совсем сбиты с толку, яяр, как это у тебя получается?» Утерли ли полотенца высшего качества, с узорами, придуманными самим Ахмедом, – немного кричащими, но это ничего, ведь они рождены любовью – утерли ли они влагу с лиц пакистанцев и нос конкурентам на экспортных рынках? Стали ли русские-англичане-американцы заворачивать свои телеса в достигшее бессмертия имя моей матери? История «Амины-Брэнд» подождет, потому что вот-вот начнется карьера Джамили-Певуньи; затененный мечетью дом на Клейтон-роуд посетил Дядюшка Фуф.

 

На самом деле он был майором (в отставке) по имени Аладдин Латиф; о голосе моей сестры он услышал от «чертовски хорошего друга, генерала Зульфикара; мы вместе служили на границе в сорок седьмом». Он объявился в доме Алии Азиз вскоре после пятнадцатого дня рождения Джамили, сияющий и подпрыгивающий, с полным ртом золотых зубов. «Я – человек простой, – заявил он, – так же, как и наш славный президент. Свои сбережения я храню в самом надежном месте». Как и у нашего славного президента, у майора была сферическая голова; но, в отличие от Аюб Хана, Латиф покинул армию и занялся шоу-бизнесом. «Я – лучший импресарио в Пакистане, старина, – говорил он моему отцу. – Главное – собранность, старая армейская привычка, чертовски прилипчивая». Латиф пришел не просто так: он хотел услышать пение Джамили. «И если она хоть на два процента так хороша, как мне говорили, дорогой мой господин, я ее сделаю знаменитой! О да, завтра же, наутро: гарантирую! Связи, вот что нужно – связи и собранность; а у вашего покорного слуги отставного майора Латифа того и другого хоть отбавляй. Аладдин Латиф, – подчеркнул он, блеснув золотом на Ахмеда Синая, – знаете ту историю? Стоит мне потереть мою чудесную старую лампу – и оттуда выскочит джинн, и принесет славу и деньги. Ваша дочь попадет в чертовски хорошие руки. Чертовски хорошие».

К счастью для легиона поклонников Джамили-Певуньи, Ахмед Синай был влюблен в свою жену; размякший от неги, он не вышвырнул майора Латифа вон после первых же слов. Сейчас мне кажется, будто мои родители тогда уже пришли к выводу: дочь их обладает столь выдающимся даром, что грех держать его под спудом; высокое волшебство ее ангельского голоса внушило им, что талант неизбежно требует особого к себе отношения. Ахмеда и Амину заботило лишь одно: «Наша дочь, – изрек Ахмед (в глубине души он всегда был более старомодным из них двоих), – девушка из порядочной семьи, а вы хотите вывести ее на сцену, поставить перед Бог знает сколькими чужими мужчинами?» Майор даже оскорбился: «Господин мой, – сказал он, выпрямившись, – думаете, я ничего не понимаю? У меня тоже есть дочери, старина. Семь, благодарение Богу. Я создал для них маленькую туристическую фирму – но все сделки совершаются по телефону, так-то. У меня и в мыслях не было посадить их в офисе у окошка. По правде говоря, это – самое крупное в городе туристическое агентство с записью по телефону. Мы отправляем экскурсии поездом в Англию; есть и автобусные туры. И я желаю, – добавил он торопливо, – чтобы вашей дочери оказывали столько же уважения, сколько моим. Да что там: больше, гораздо больше – она ведь будет звездой!»

Дочерей майора Латифа – Сафию, Рафию и пятерых других-афий моя сестра (в которой пробудился еще раз последний проблеск Мартышки) стала называть Фуфиями; их отца мы вначале прозвали Папаша Фуфий, а затем Дядюшка, в виде почетного звания – Фуф. Он сдержал свое слово: через полгода Джамиля-Певунья выпустила пластинку хитов, заимела уйму поклонников и прочее; и все это, как я сейчас объясню, не открывая лица.

Дядюшка Фуф сделался у нас завсегдатаем; он приходил на Клейтон-роуд каждый вечер, в то время, которое я по старой привычке называл часом коктейля; тянул гранатовый сок и просил Джамилю что-нибудь спеть. А она, став на удивление покладистой, всегда соглашалась… после Дядюшка Фуф прочищал горло, будто туда что-то попало, и добродушно шутил по поводу моей будущей женитьбы. Ослепляя меня ухмылкой в двадцать четыре карата, он говорил: «Пора тебе взять жену, молодой человек. Послушайся моего совета: выбери девушку с хорошими мозгами и скверными зубами; будет тебе два в одном – и подруга, и надежный сейф!» Дочери Дядюшки Фуфа, если верить ему, все соответствовали вышеозначенным параметрам… я ж, смущаясь и чуя, что за шуткой скрываются серьезные намерения, восклицал только: «О, Дядюшка Фуф!» Майору Латифу было известно это прозвище; оно, кажется, даже ему нравилось. Он кричал, хлопал меня по колену: «Трудно найти такую, а? Чертовски верно. Ладно, мальчик мой, выбери одну из моих дочерей, и я тебе обещаю, что ей вырвут все зубы; когда надумаешь жениться, она принесет тебе в приданое улыбку в миллион баксов!» Моя мать всячески старалась перевести разговор на другую тему; идея Дядюшки Фуфа ей совсем не нравилась, несмотря на драгоценные зубы… в тот первый вечер – и очень часто впоследствии – Джамиля пела майору Аладдину Латифу. Голос ее уносился в окно и заглушал уличное движение; птички переставали чирикать, а в закусочной через дорогу, где продавали гамбургеры, выключали радио; на тротуарах собирались люди, и голос сестры катился над ними, как волны… когда она закончила, мы увидели, что Дядюшка Фуф плачет.

– Бриллиант, – изрек он, хрюкнув в носовой платок. – Господин и госпожа, ваша дочь – настоящий бриллиант. Я благоговею, совершенно благоговею. Благоговею чертовски. Она мне доказала, что золотой голос куда лучше золотых зубов.

И когда слава Джамили-Певуньи достигла такого предела, что уже нельзя было откладывать публичный концерт, именно Дядюшка Фуф распустил слухи, будто она попала в тяжелую, страшно изуродовавшую ее автомобильную катастрофу; именно отставной майор Латиф придумал для нее знаменитую, все скрывающую чадру из белого шелка, занавес или покрывало, густо расшитое золотыми узорами и изречениями из Корана; за этим полотнищем скромно сидела моя сестра, когда ей приходилось выступать на публике. Чадру Джамили-Певуньи держали две неутомимые мускулистые фигуры, тоже закутанные с головы до пят, но в более простые ткани; официально считалось, что это ее помощницы, однако пол их под длинными одеяниями было невозможно определить; а в самом центре полотнища майор прорезал дыру. Диаметр – три дюйма. Края обшиты тончайшими золотыми нитями. Так история моей семьи вновь переплелась с судьбой целого народа, ибо, когда Джамиля запела, прижав губы к расшитому по краям отверстию, весь Пакистан влюбился в пятнадцатилетнюю девчонку, очертания которой лишь угадывались сквозь бело-золотую продырявленную простыню.

Слухи об аварии придали завершающий блеск ее популярности; во время ее концертов театр «Бамбино» в Карачи буквально ломился от поклонников, и «Шалимар-багх» в Лахоре был забит до отказа; ее пластинки неизменно возглавляли список хитов. И, став общественным достоянием, «Ангелом Пакистана», «Голосом нации», «Бюльбюль-э-Дин», или «Соловьем правоверных», получая в неделю тысячу и одно нешуточное предложение вступить в брак; сделавшись любимой дочерью целого народа и выйдя тем самым за пределы семейного очага, она оказалась поражена двумя вирусами, микробами-близнецами, которых порождает слава: первый превратил ее в жертву ее собственного публичного имиджа, ибо слухи об аварии принуждали ее носить бело-золотую чадру всегда, даже в школе тетушки Алии, куда Джамиля продолжала ходить; второй же тип вируса заставлял сестру подчеркивать определенные стороны своей натуры, одновременно упрощая их, что неизбежно происходит с каждой звездой; это, так сказать, побочный эффект славы; так что слепое и ослепляющее благочестие, а также неколебимый, в-победах-и-поражениях, национализм, которые и раньше уже начинали проявляться в ней, теперь стали главенствовать в ее личности, исключив почти все остальное. Популярность заточила ее в золоченый шатер; и характер этой новой дочери нации стал гораздо более тесно связан с самыми резкими чертами национального менталитета, нежели с миром детства, с теми годами, когда она была Мартышкой.

Голос Джамили-Певуньи непрестанно звучал по «Голосу Пакистана», и деревенским жителям Западной и Восточной частей она уже казалась неким сверхъестественным существом, неподвластным усталости; ангелом, поющим для своего народа день и ночь напролет; Ахмед Синай, последние колебания которого по поводу карьеры, избранной дочерью, исчезли без следа при виде ее колоссальных доходов (уроженец Дели, он стал истинным бомбейским мусульманином в сердце своем и ценил денежные дела превыше всего остального), без конца твердил Джамиле: «Видишь, дочка: чувство приличия, чистота, искусство и хорошая деловая хватка могут идти рука об руку; твой старый отец не зря учил этому тебя». Джамиля соглашалась с ласковой улыбкой… худенькая, с повадками мальчишки, девочка-подросток превратилась в стройную, с чуть раскосыми глазами, смугло-золотую красавицу; даже нос ее выглядел прелестно. «Моя дочь, – гордо заявил Ахмед Синай Дядюшке Фуфу, – пошла в меня: все благородные черты моего рода проявились в ней». Дядюшка Фуф бросил на меня испытующий, смущенный взгляд и прочистил горло: «Чертовски прелестная девушка, господин, – сказал он моему отцу. – Первый класс, без обмана».

Слух моей сестры привык к грому аплодисментов; во время ее первого, уже легендарного выступления в «Бамбино» (нам принес билеты Дядюшка Фуф – «чертовски хорошие места, лучшие во всем театре!» – и мы сидели рядом с семью Фуфиями, все семь – под чадрами… Дядюшка Фуф ткнул меня под ребра: «Эй, парень, выбирай! Не ошибешься! Вспомни о приданом!» – я покраснел до ушей и уставился на сцену), – крики «Вах! Вах!» порой заглушали голос Джамили; а после представления мы нашли Джамилю за кулисами утопающей в море цветов и должны были прокладывать себе путь среди благоуханных садов народной любви; моя сестра едва не лишилась чувств не от усталости, а от приторного, всепроникающего аромата обожания, которым букеты пропитали комнату. У меня тоже закружилась голова, а Дядюшка Фуф принялся выбрасывать цветы в окошко целыми охапками – их подбирала толпа поклонников – крича: «Цветы красивые, чертовски красивые, но и национальной героине нужен воздух, чтобы дышать!»

Аплодисменты звучали и в тот вечер, когда Джамилю-Певунью (вместе с семьей) пригласили в Президентский дворец спеть для главнокомандующего перечницами. Игнорируя появившиеся в заграничных журналах сведения о растратах и счетах в швейцарском банке, мы отмылись и оттерлись до блеска; семья, выпускающая полотенца, должна быть безупречно чистой. Дядюшка Фуф с особенным тщанием начистил свои золотые зубы. В просторном холле, где висели украшенные гирляндами портреты Мухаммада Али Джинны, основателя Пакистана, Кайд-э-Азама[99], и его убитого друга и последователя Лиаката Али {220}, была натянута простыня с прорезью, и моя сестра пела. Голос Джамили наконец отзвучал; голос золотых галунов сменил ее окруженную золотым шитьем песню. «Джамиля, дочка, – услышали мы, – твой голос – меч очищающий; мы вооружимся им, дабы избавить от скверны людские души». Президент Аюб был, по собственному его признанию, простым солдатом; он внушил моей сестре простые солдатские добродетели – верить-в-вождя и уповать-на-Бога; и она сказала: «Воля президента – голос моего сердца». Через дыру в простыне Джамиля-Певунья поклялась быть доброй патриоткой, и диван-э-хас, холл этой частной резиденции, зазвенел от аплодисментов, правда, вежливых, не похожих на дикий, неистовый «вах-вах» толпы, запрудившей театр «Бамбино»; то было санкционированное свыше одобрение галунов-медалей-и-погон и восторженные хлопки пустившей слезу родни. «Говорил же я вам, – шепнул Дядюшка Фуф. – Чертовски здорово, а?»

То, что я мог учуять, Джамиля могла спеть. Истина-красота-счастье-горе: у всего этого был свой особый аромат, различаемый моим носом; и все это, в исполнении Джамили, находило свой идеальный голос. Мой нос и ее голос: эти два дара дополняли друг друга, но расходились в разные направления. Пока Джамиля пела патриотические песни, мой нос предпочитал упиваться самыми скверными запахами, которые так и вторгались в него: горечью тети Алии, тяжелой застарелой вонью, исходившей от ограниченных умов моих товарищей-студентов; так что пока Джамиля поднималась к облакам, я падал в сточную яму.

Тем не менее, оглядываясь назад, я думаю, что влюбился в нее сразу, еще до того, как мне сказали… есть ли доказательство невыразимой, немыслимой любви Салема к сестре? Да, есть. Джамиля-Певунья унаследовала одну страсть от исчезнувшей Медной Мартышки: она любила хлеб. Чапати, паратхи, испеченные на тандуре наны[100]? Да, но. Так что же: предпочтение отдавалось дрожжевому тесту? Именно так; моя сестра – несмотря на патриотизм – вечно тосковала по дрожжевому хлебу. И где же, во всем Карачи, можно было достать настоящие, высокого качества, хорошо поднявшиеся, пышные буханки? Конечно, не в булочной; лучший в городе хлеб продавали через окошечко в глухой стене каждый четверг, по утрам, сестры-монахини скрытого от глаз профанов ордена святой Игнасии. Каждую неделю я садился на мотороллер «Ламбретта» и привозил сестре теплый, свежий монастырский хлеб. Невзирая на длинную, извивающуюся змеей очередь; презрев пряные, жаркие, пропитанные навозом запахи узких улочек вокруг монастыря; забывая обо всех прочих делах, я ездил за хлебом. В сердце моем не было ни капли осуждения; ни разу не спросил я сестру, как сочетаются между собой эта последняя память о ее прежних заигрываниях с христианством и ее новая роль Соловья Правоверных…

Возможно ли проследить, как зародилась эта противоестественная любовь? Может быть, Салему, всегда мечтавшему занять место в центре истории, вскружило голову то, что его собственные надежды сбылись у его сестры? Может быть, со-всех-сторон-изувеченный уже-не-Сопливец, отсеченный от Конференции Полуночных Детей так же, как и изрезанная ножом маленькая нищенка Сундари, он влюбился в новоявленную цельность, которой достигла Джамиля? Бывший когда-то Мубараком, Благословенным, обожал ли я в своей сестре исполнение моих самых сокровенных желаний?.. Скажу одно: я и сам не знал, что творилось во мне, пока, стиснув мотороллер своими шестнадцатилетними ляжками, я не начал гоняться за шлюхами.

Пока Алия медленно тлела; в первые дни полотенец «Амина-Брэнд»; среди апофеоза Джамили-Певуньи; когда разноуровневый дом, вырастающий из пуповины, был еще далек от завершения; во время поздно расцветшей любви моих родителей; в окружении довольно бесплодных истин Земли Чистых, Салем Синай примирился с самим собой. Не скажу, чтобы он не грустил; не желая подвергать цензуре мое прошлое, я должен признаться, что он так же дулся, забивался в свой угол, несомненно, так же страдал от прыщей, как и большинство мальчиков его возраста. Его сны, из которых ушли дети полуночи, переполнялись ностальгией, доходившей до тошноты; часто он просыпался от спазмов в горле, когда тяжелый, мускусный дух сожалений пропитывал его чувства; в кошмарах ему являлись марширующие числа – раз, два, три, и пара сжимающих, давящих, цепких коленей… но зато у него появился новый дар, да к тому же мотороллер «Ламбретта» и (еще не осознанная) смиренная, покорная любовь к сестре… Отвращая свой взор повествователя от уже описанного прошлого, я настаиваю на том, что Салему, тогда-как-и-сейчас, удалось направить свое внимание к еще-не-описанному будущему. Убегая при первой возможности из дома, где едкие испарения теткиной зависти делали жизнь невыносимой, выходя из колледжа, наполненного другими, но столь же неприятными запахами, я вскакивал на моего двухколесного коня и разъезжал по улицам города, жадно впитывая незнакомые ароматы. А после того, как мы услышали о смерти деда в Кашмире, я преисполнился еще большей решимости утопить прошлое в густом, кипящем, пахучем вареве настоящего… О первые, головокружительные дни, еще до того, как все будет разнесено по рубрикам! Безвидные, ибо я пока не соотнес их с какой-то формой, запахи вливались в меня: тоскующие, разлагающиеся испарения звериных фекалий в садах музея на Фрер-роуд, запах испещренной гнойниками плоти молодых людей в широких штанах, образующие живую цепь в вечера Садара; острый, как нож, дух бетелевых плевков и горько-приторное сочетание бетеля и опиума: «ядерным паном» насквозь пропахли аллеи между Эльфинстон-стрит и Виктория-роуд, где кишели торговцы вразнос. Запахи верблюдов, запахи машин; раздражающий, словно мошкара, душок велорикш; аромат контрабандных сигарет и черного рынка; перебивающие друг друга миазмы водителей городских автобусов и немудрящий пот пассажиров, набившихся в салон как сельди в бочку. (Один водитель в те дни настолько взбесился оттого, что его перегнал соперник, работавший на другую компанию – тошнотворный смрад поражения так и сочился из его желез, – что ночью подъехал на своем автобусе прямо к дому врага, вопил и улюлюкал, пока тот не показался, и затем раздавил его в лепешку – весь, как моя тетка, провоняв местью). Из мечетей сочился на меня ладан благочестия; из армейских автомобилей с развевающимися флажками долетали напыщенные испарения власти; даже с афиш кинотеатров шибал мне в нос дешевый дух штампованных заграничных вестернов и самых яростных военных фильмов, какие только производились в мире. В то время я был словно одурманен; голова у меня кружилась от сложных запахов; но потом искони присущее мне стремление все раскладывать по полочкам возобладало, и я пришел в норму.

Индо-пакистанские отношения испортились; границы были закрыты, так что мы не смогли выехать в Агру на траур по моему деду; эмиграция Достопочтенной Матушки в Пакистан тоже несколько отсрочилась. Между тем Салем разрабатывал общую теорию обоняния, приступив к процедурам классификации. Подобным научным подходом я решил почтить память покойного деда. Начал я с того, что усовершенствовал свое умение распознавать запахи до такой степени, что мог различать бесконечные разновидности бетеля и (с закрытыми глазами) все двенадцать доступных нам сортов шипучих напитков. (Задолго до того, как американский радиокомментатор Херберт Фелдмен, явившийся в Карачи, сетовал, что в городе существует двенадцать сортов газированных вод и только три фирмы, поставляющие молоко в бутылках, я, завязав глаза, мог сказать, где пакола, а где хоффманс-мишен, где цитра-кола, а где фанта. Фелдмен увидел в этих напитках проявление империализма и капитализма; мне, который нюхом чуял, где канада-драй, а где севен-ап, безошибочно отличая пепси от колы, было интереснее подвергнуть их всестороннему испытанию на запах. Дабл-кола и кола-кола, перри-кола и баббл-ап тоже были определены вслепую и обозначены). Только когда я убедился, что освоил все запахи материального мира, я перешел к ароматам, доступным только моему обонянию; я стал различать, как пахнут чувства; тысяча и один порыв, те самые, что и делают нас людьми: любовь и смерть, алчность и смирение, иметь и не-иметь были снабжены ярлычками и заняли свое место в аккуратных, чисто прибранных отсеках моего ума.

Ранние подходы к упорядочению: я пытался классифицировать запахи по цветовому спектру – кипятящееся белье и типографская краска «Дейли Джанг» были одинаково синими, а старое тиковое дерево и свежие пуки – темно-коричневыми. Автомобили и кладбища были мною отнесены к серому… имелись у меня и весовые категории: запахи веса пера (бумага), запахи легчайшего веса (мыло и вымытые тела; трава); второго полусреднего веса (пот, королева ночи); шахи-корма и велосипедная смазка находились в среднетяжелом весе, а гнев, пачули, предательство и навоз представляли собой тяжеловесов земного зловония. Была у меня и геометрическая система: круглые очертания радости и угловатые – честолюбия; имелись эллиптичные запахи, а также овальные и квадратные… лексикограф носа, я ездил по Бандер-роуд и Пакистанской кольцевой магистрали; энтомолог, уловлял запашки, будто бабочек, в сетку моих носовых волосков. О, удивительные странствия, предшествовавшие рождению философии!.. Ибо вскоре я понял: если я хочу, чтобы мой труд имел какую-то ценность, следует включить в него моральное измерение; единственно значимое деление – бесконечно тонкие градации добрых запахов и злой вони. Осознав, что в основе всего лежит мораль, вынюхав, что запахи могут быть святыми и нечестивыми, я во время одиноких катаний на мотороллере разработал новую науку – носовую этику.

Святые запахи: покрывала парда, мясо халал[101], минареты, молитвенные коврики; нечестивые: записи западной музыки, свинина, спиртное. Теперь я понял, почему муллы (святое) отказываются входить в самолеты (нечестивое) в ночь перед Ид-аль-Фитр; скрытый запах механизмов противоположен благочестию, а правоверные ничем не хотят рисковать прежде, чем увидят новорожденный месяц. Я постиг обонятельную несовместимость ислама и социализма и неустранимое противоречие между одеколоном после бритья, которым пропахли члены «Синд-клуба», и вонью бедности, каковая въелась в кожу бродяг, спящих на улице у ворот того же самого клуба… но все более и более проникала в меня ужасная правда – а именно, святое, или доброе, мало интересовало меня, даже если подобные ароматы окружали мою сестру, когда она пела; зато тяжелый смрад сточных канав обладал для меня роковой, неодолимой притягательностью. К тому же мне было шестнадцать лет; кое-что колыхалось у меня ниже пояса, упрятанное в белые полотняные штаны; а в любом городе, где женщин держат взаперти, нет недостатка в шлюхах. Пока Джамиля воспевала святость и любовь к родному краю, я познал нечестие и разврат. (Денег было хоть завались; отец, полюбив меня, стал щедрым).



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2017-08-26 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: