Со студенческих лет Маша привыкла всё, что ни происходило с ней, воспринимать как экзамен, как испытание. Выдержит – обрадуется: вот я какая, справилась. Радость была свойством ее натуры, она радовалась часто, даже и тогда, когда другие не видели причин для этого. И любила радовать других или хотя бы видеть, как радуются другие.
…Пришла суббота. Надо было отвезти хлебные карточки в Чули, повидать детей. Грузовик в Фирюзу ехал от Академии наук, опоздать на него нельзя. Маша взяла маленький чемоданчик, положила в него кое‑что из пайка, паспорт и деньги.
Ехали хорошо. Маша любовалась гладкой дорогой, бегущей вдоль горной цепи, потом фирюзинским ущельем. И вот – остановка у развилки дорог. Сходит одна Маша, остальным – в Фирюзу.
Взошла луна. Полная, светлая, – хорошо в полнолуние.
Маша отвозила бабушку и детей в совхоз другою дорогой: миновав Фирюзинское ущелье, грузовик подъезжал к совхозу со стороны построек, а не сада. Теперь же до совхозного сада, где жили ее «робинзоны», приходилось идти десять километров пешком через горы.
Об этой дороге ей рассказывали: иди и иди, дорога никуда не свернет. Пройдешь десять километров – услышишь речку, а потом увидишь ее. Иди по берегу, пока на тебя не кинется белая собака сторожа. Амана. Кинется – значит, пришла ты, там и шалаш.
Когда долго сидишь в кузове трясущегося грузовика, выйти и пройтись пешком даже приятно. Чемоданчик нетяжелый.
Луна освещала дорогу, выбитую среди невысоких гор, бегущую то вверх, то вниз, то прямо по дну маленького ущелья. На крутых склонах дорога петляла восьмерками, вся она была в выбоинах, – наверное, грузовик подскакивает на такой дороге, как резиновый мячик. И всё‑таки это была дорога.
|
Издали послышалось – заблеяли овцы. Приближалось стадо, туркмен гнал его домой с пастбища. К Маше подбежала овчарка и остановилась, не издав звука. Собака с пограничными привычками! Остановилась и Маша. К ней подошел пастух. Поздоровался.
– Куда идешь? – спросил он по‑туркменски.
– В совхоз иду, – ответила она. Разговорный туркменский язык она немного освоила.
– Кто у тебя в совхозе, муж?
Как сказать «свекровь» по‑туркменски?
– Мать моего мужа и дети.
Пастух оглядел ее пристально. Поверил. Он знал сторожа. Амана и знал, что там живет русская старуха с детьми.
– Устала, наверно? Заходи к нам, чаю выпей. Кибитка моя у фирюзинской дороги. Жена лепешки спекла.
– Спасибо, товарищ. Я на машине ехала; пешком иду с фирюзинской дороги, еще не устала.
– Ну, тогда до свиданья, сестра.
– До свиданья, товарищ!
И она пошла дальше. Видно, собака была приучена, – не кинулась за ней, даже не подала голос.
Сменившая дневной зной вечерняя прохлада словно бы поливала усталые руки и ноги, освежала. Горы возникали и оставались позади по обеим сторонам, словно театральные декорации. Какие они были разные, причудливые! Одни похожи на развалины замка, крепости, другие – на огромные головы в боевых шлемах, третьи – на диковинных сутулых птиц, вроде грифов.
Луна прихотливо освещала горы, высвечивая странные выпуклости, затеняя впадины. Было совсем тихо. Ни шороха. Воды возле этой дороги нет, трава мертва. Редкий кустарник на склонах высох до хруста и крошится от прикосновения.
Дорога спускалась в какую‑то широкую ложбину, – до сих пор она петляла в горных теснинах.
|
Слева на обочине показалось что‑то огромное, белое. Под лунным светом оно почти сияло. Что это?
Оказалось – павшая лошадь. Легкий душок слышался уже шагах в десяти. Видно, сдохла недавно, может быть – этим утром. Лежит, словно атласная, и вся цела. А душок в этой жаре – моментально.
Лошадь лежала метрах в трех от дороги, – наверно, люди ее оттащили в сторону. Вокруг было тихо. Сколько сейчас времени? Когда сошла с грузовика, было восемь. Сколько она шла, – час, полтора? И скоро ли послышится река?
Лошадь осталась белеть где‑то в стороне, уже позади. Маша окинула взглядом горы слева. Там, на вершине, направляясь в ее сторону, шло что‑то живое, крупное.
Сначала Маше показалось, что это теленок. Среднего размера теленок, какой‑то пятнистый, грязного цвета. Маша продолжала идти в его сторону, только низом, дорогой. Нет, не теленок. Скорее, собака. Одна, без людей почему?
Собака то прыгала с камня на камень, то останавливалась, словно прислушиваясь и принюхиваясь. Нет, это была не собака, – горбатое какое‑то, а голова пригнута ниже спины. Как у свиньи.
Маша продолжала идти, раздумывая на ходу. Расстояние между нею и животным сокращалось. Вблизи рассмотрела: по всему телу животного – широкие серые полосы. Это гиена. Конечно, она. Идет в сторону лошади, почуяла запах. Говорят, гиены на людей не должны нападать. Но кто их знает…
Маше стало страшновато. Зверь остановился выше нее метров на сто, не больше. Хоть бы спички с собою взяла, растяпа. Можно было бы зажечь пучок травы. Ни спичек, ни ножа.
|
Сейчас она пройдет мимо зверя, пройдет своим путем понизу, но дороге. А что еще делать? Остановиться? Податься назад? Это же еще хуже.
И, размахивая маленьким чемоданчиком, в котором лежали крупа в мешочке и белая булка, не оглядываясь, она миновала страшное место. Надо не оглядываться, – собаки бросаются на тех, кто оглядывается. А какой нрав у гиен? Кто знает.
Храбро оттопав шагов десять, она скосила глаза через плечо, слегка оглянувшись назад. Зверь застыл, не двигаясь, на камнях. Он наблюдал за нею. Но не гнался.
Прошла еще немного и снова оглянулась: зверь потерял уже к ней интерес. Он двинулся вперед, неторопливыми, осторожными прыжками перебрасывая свое тело поближе к лошади.
Ну, слава богу. Пошла дальше.
Теперь дорогу ей пересек быстрый маленький шар, – он промчался, чуть не задев ее ноги. Он смеялся как то по‑бабьи, – это был лай, только лай маленького животного. Шакал! После встречи с гиеной этот был уже вовсе не страшен.
Потом она увидела еще одного шакала. Он торопился, как и первый.
Всё ясно: они торопятся на пир. Что тут будет сегодняшней ночью!
Вдали, в конце ложбины, расширявшейся всё больше и больше, темнели купы деревьев. И наконец послышалась вода.
Она шумела, негодовала, грохотала еще издали. Ее не было видно, но голос ее владычествовал в ночной тишине. Чем ближе подходила Маша, тем отчетливей становился голос горной реки. Можно было угадать, как она сердится на острые камни, как шлепает с размаху по гладкому берегу, как брызжет от негодования, натыкаясь на препятствия. Сама страсть, сама энергия звучали в голосе реки, она звала, к ней хотелось приблизиться.
Наконец, Маша увидела ее, горящую от лупы, увидела сквозь черное сплетение веток молодого карагача. Словно черный кружевной занавес колыхались тонкие ветки, пряча серебряную воду, закрывая ее от нескромных взоров и только усиливая этим ее притягательность.
Своенравная речонка вырвалась из‑под охраны деревьев и выбежала на открытое место. Теперь она бежала среди травы. Трава была низкой, объеденной овцами, и минутами казалось, что вода выгибает спину, что она выше берегов. Она выплескивалась, рвалась вперед, прозрачная, прохладная горная вода.
– Ну, теперь ты не уйдешь, теперь я напьюсь, – сказала Маша вслух, подойдя к речонке. Стала на колени, нагнулась и зачерпнула воды. До чего хорошо!
Красота господствовала в природе: светящаяся пода, причудливые горные склоны, аромат ореховых листьев, влажный ветер из сада, приносящий тысячи тончайших запахов… Сколько радости в природе! Зачем людям война!
Напившись, Маша поднялась и двинулась вдоль реки. Миновала пустую сторожку, – говорят, здесь кто‑то кого‑то зарезал.
И вдруг навстречу Маше из темноты кинулась с лаем собака. Огромная, белая, она подбежала и залаяла, подзывая в темноте. Амана.
– Свои! Нечего! – крикнула ей Маша сердито.
– Салам, баджи!
Из темноты вышел Аман. Он проводил ее к шалашу. Маша различала уже всё: и кибитку. Амана, и мангал с еще не погасшими углями, и возле него присевшую на корточки туркменку с чайником в руке. А на берегу Чулинки – свекровь, рядом с которой на широком рядне разметались две голые девчонки, чуть прикрытые маленькими простынками.
Дома! Дошла наконец!
Она сбросила босоножки и платье и, натянув на себя простыню, свалилась рядом, не успев даже хорошенько понять, как неимоверно устала.
Разбудила вода. Теперь ее голос показался еще более радостным, требовательным, призывным. Разбудил щебет двух маленьких девчонок, деливших ее, сонную. Делила Зоя:
– Правая рука – моя, левая – твоя, этот глазик – мой, тот – твой…
Сквозь ресницы, чуть прижмурившись, еще не шевелясь, Маша любовалась этими двумя хорошенькими существами в трусиках. Посмуглели от солнца, волосенки выгорели, зубки свежие, голубоватые… Неужели этих человечков раньше не было на свете, неужели это я их родила? Удивительно!..
Девочки разбудили ее, хотя и старались говорить шепотом. Бегали по саду, собирали персики и яблоки, собирали хворост бабушке для мангала.
Над речкой висели голубые и зеленые стрекозы. Узкая речонка кипела и торопилась, упавший с дерева листик несся по ней с быстротою катера. К речке низко наклонились с другого берега ветки ежевики. Маша вошла в речку, протянула вверх руку, – и к берегу, где стояли Зоя и Аня, пригнулась огромная ветка, вся покрытая спелыми черными ягодами.
Во время прогулки по саду Маша остановилась возле одного персикового дерева. В его ветвях щебетали птицы. Вдруг раздался писк, и птицы вихрем вспорхнули прочь, разлетелись куда глаза глядят.
На дереве, на уровне человеческою роста. Маша увидела змею. Она почти сливалась с толстыми серыми ветками персика. Маленькая горделивая голова покачивалась на широкой раздутой светлой шее… Что? Рисунок наподобие очков! Это же кобра!
Схватив за руку Аню, Маша метнулась к Зое. Схватила и ее и побежала. Перепрыгнули через Чулинку – и к шалашу.
– Мама, что такое? Кто там был? – спрашивала испуганная Зоя.
– Змея на дереве. Очковая змея. Кобра. Укусит – и умрешь. Она за птичками охотилась.
Дети молчали. Аня заплакала.
Маша прижала к себе их стриженые головенки, обняла. И стала учить осторожности.
Подошел старый Аман. Рассказал, что среди туркмен есть охотники на кобр – такие ловкие умельцы. За живых кобр ведь хорошо платят! Яд их применяют в медицине от каких‑то болезней. И сюда, в Чули, приходили ловить. А укус кобры действительно смертелен. Иногда, правда, выживают, но болеют месяцев пять.
Больше всех разволновалась бабушка. Ей даже пришлось принимать нитроглицерин. Шутка ли: дети бегают по саду, предоставленные самим себе. Не дай бог…
– Трудно мне с ними двумя, – призналась Екатерина Митрофановна. – Правда, слушаются, не скажу, но ведь не молоденькая я.
Трудно… Как же начать, как сказать, что у Маши еще новый сын появился, Толик? Как быть? Назад поворота нет.
День уходил. Насобирали персиков, очистили, сварили джем без сахара, – бабушка наловчилась варить и так, сладкий получался всё равно. Как же ей рассказать про Толика?
После обеда Маша уложила детей в шалаше отдыхать, отошла со свекровью в сторону и рассказала.
Екатерина Митрофановна молчала. Она была удручена, обижена. Да, это не мама! Мама бы поняла.
– Вы его усыновили, а я, значит, должна «увнучить», – сказала свекровь, еле сдерживая возмущение. – Вам что́, нас целые дни дома нет. С детьми приходится мне возиться. А у меня ведь сердце не железное. Вы бы обо мне подумали, Маша.
– Я и не собираюсь вешать его вам на шею.
– А как же еще? Что же вы делать будете?
– В детдоме разрешили не забирать его хоть до дня отъезда в Ленинград. Но я прошу вас не отталкивать этого мальчика, принять его в сердце ваше. От этого многое зависит. Я должна приучить девочек к мысли о брате. Когда их познакомить – я еще не знаю, обдумаю. Но нельзя, чтобы девочки усомнились… Он сам ко мне кинулся, сам «узнал» меня. Это ж ребенок…
Маша уговаривала долго. Екатерина Митрофановна сдалась, обещала ей не перечить, а где возможно – помочь.
День прошел. В Чули приезжали грузовые машины, две или три. С какой‑то из них надо было возвращаться домой. Но все машины уезжали рано, забрав сушеные и свежие персики. Дел было еще много, – надо же в конце концов помочь свекрови хоть раз в месяц! Маша перестирала белье, вымыла детей, заготовила топлива, сварила обед, сходила за свежими овощами в дальнюю часть совхоза, к рабочим‑огородникам.
Устала очень, ноги от беготни по камням гудели. Прилегла на бережку отдохнуть. Машины уже все уехали.
«Ничего, придут еще», – думала Маша. Но больше их не пришло. А вечер всё ближе, скоро начнет темнеть.
Воскресенье. Кроме Маши в Чули приезжало несколько человек. Уехали почти все. Один остался – лысый дяденька в нижней рубашке с длинными рукавами, в брюках на подтяжках, и в тапочках. Он заведовал складами на конфетной фабрике – той самой, где изготовлялся «крокет».
Когда решили идти вместе, Маша простилась с детьми, надела на спину рюкзак. Пошли. По дороге их нагнала какая‑то девушка из совхозных. Прощаться прибежала с попутчиком Маши. Обняла, ластилась, что‑то шептала. Она была выше его ростом. Молодая, хорошенькая, а он – лысый. И выражение лица противное какое‑то, брезгливое, словно он в каждом человеке подлеца видит.
Что ж, попутчиков не выбирают. Дошла бы и сама до фирюзинской дороги, подумаешь. По раз уж идет кто‑то рядом – пускам идет.
Обычно словоохотливая. Маша всю дорогу молчала.
Вот и лошадь. От нее остались только крупные кости. Пир тут был знатный, звери всё подобрали.
Путников нагнала легковая машина. Маша подняла руку, но машина даже не остановилась, – была переполнена. Километр спустя они обогнали ее, – машина сломалась, стояла, шофёр что‑то чинил.
– Вам не страшно вечером в горах? – спросил Машу попутчик, прерывая молчание.
– А чего же бояться?
Маша скользнула взглядом по окружавшим склонам. Горы темнели, хотя небо было еще светлым. Солнце зашло уже, и на востоке поднялась большая луна, похожая на старинную персидскую монету. Маша набегалась за день и теперь еле плелась. Подгоняла ее уверенность в том, что на развилке дорог они непременно остановят какую‑нибудь машину и часа через два будут в Ашхабаде.
– Вы очень уж смелы. Нет, я бы никогда не пошел один через горы, – говорил не спеша попутчик, услышав, что Маша шла в совхоз из Ивановского поселка одна. – Ведь тут человека встретишь – что захочет, то и сделает. Тут и зверя встретить можно. Нет, вы очень неосторожны.
«Завхоз трусливый», – хотелось сказать Маше, но она сдержалась. И про гиену рассказывать не стала, – было бы кому! Из десяти километров примерно восемь были уже пройдены. Сейчас засветятся маленькие огоньки в домике возле поворота. Там – накатанная дорога, там – движение, машины. Воскресный день кончается, и отдыхавшие в Фирюзе люди спешат назад, в Ашхабад. Возвращаются и американские трехтонки, возившие продукты для санаториев и домов отдыха. Подвезут.
Они дошли до Ивановского поселка в десятом часу вечера и стали посреди дороги. Оба были готовы «голосовать» при появлении первой же машины. Но машины не торопились. Наконец послышался шелест шип, и легонькая «эмка» пролетела мимо едва успевшего отскочить «завхоза». Просительно поднятые руки были освещены только луной, – шофёр не видел их или не хотел видеть.
– Это директор «Заготзерна», его машина, – печально заметил Машин попутчик. – Шофёр всё равно не взял бы.
– А будут еще? – с досадой спросила Маша. Ей стало казаться, что если б она шла одна, то прошла бы эти десять километров быстрее и не опоздала бы к машинам.
– Будут. Должны быть. Ездят обычно в эти часы. А потом уже с утра поедут, часов с семи‑восьми.
Ноги ныли от усталости. Босоножки отстукали Маше все пятки. Она твердо решила не делать больше ни шага.
– Если не будет машин – останусь тут ночевать. – Она показала рукой на глиняный домик пастуха‑туркмена.
– У вас тут знакомые?
– У меня всюду знакомые.
– Это хорошо. Это может всегда пригодиться.
Он и на друзей смотрел с точки зрения выгоды.
– А мне завтра на работу к восьми утра, – продолжал он. – Я на конфетной фабрике работаю. Мне никак нельзя опаздывать – под суд пойду.
Маша присела прямо у обочины дороги, еще не остывшей от дневного жара. Стоять на ногах не было сил.
– Здесь и пешком не так далеко будет, – продолжал он. – Километров двадцать. Если не дождемся машины, и пройти не трудно. Часам к шести будем в городе, отдохнем, чайку выпьем – и на работу.
Он заведомо врал: отсюда до города было километров тридцать пять.
– Я не спешу, – отрезала Маша. – Я завтра с двух часов дня работаю. И очень устала.
– Ну, это пустяки, в молодые‑то годы! Сейчас не жарко, холодком и пойдем по ущелью. По пути отдыхать будем.
– Я здесь останусь до утренних машин.
«Завхоз» посмотрел на нее испуганно. Он стал жалок. Мешочки под глазами вздрагивали, руки растерянно опустились.
Промчалась еще одна легковая машина, и стало совсем тихо.
– Я вам серьезно советую: идемте пешком, – начал было он. И вдруг, махнув рукой, сказал просто: – Прошу вас.
Маша молчала, отвернувшись.
– Я боюсь, – сказал он шепотом.
– Ну чего здесь бояться? Людная дорога.
Он раздражал ее всё больше. Нет, пусть себе трясется, а идет. До седых волос дожил, а трясется, как ребенок.
– Зверя боюсь, – сказал он, сузив глаза.
– Какие тут звери! Шакалы. Так они же сами боятся людей.
– Чекалы не страшные. Тут барсы бывают. А на двоих он не нападет.
«Завхоз» умолял ее долго, но безрезультатно. Маше даже не было его жалко. Трус, пусть пересилит себя и идет. Ничего не случится. Ценностей с ним нет, чтобы кому‑нибудь было интересно его ограбить. Да и некому. Трус.
Он чуть не плакал. Видел, что ее не пронять.
Сунув руку в карман, он достал связку ключей, больших я маленьких. Ключи резко зазвенели в ночной тишине.
– Под суд пойду. Нет у меня силы одному идти через горы. Да я – что! Вот они без меня… Ведь у меня ключи от всех складов на фабрике. Например, сахар отпустить, муку, эссенцию. На воскресенье с собой взял, я ж отвечаю. Стоять будет фабрика, пока я не приду. А завтра раньше чем к полдню в город не попадешь. Пять часов простоя. Вся фабрика.
Маша сняла с левой ноги босоножку и стала булыжиной подбивать торчащий гвоздь. Подбив, надела, взяла на плечи рюкзак и, тяжело вздохнув, пошла вперед.
Он шел сзади и лепетал слова благодарности.
Горы расступались, словно кто‑то отодвигал с дороги огромные декорации: фирюзинское ущелье было красивым. В лунном свете горы были неправдоподобны: зеленовато‑белые, и какие‑то мохнатые, черные там, где лежала тень. Огибая придорожные камни, спутник Маши шарахался от неожиданности, – прямые черные тени на дороге были похожи на расщелину, на пропасть. Лунный свет, огромные камни, седой кустарник на склонах – всё это было театрально красиво.
Откуда‑то выпрыгнула речонка и зажурчала, зашумела, стукаясь сослепу о неровные каменистые берега, брызжа и торопясь напропалую вперед. В ущелье стоял оглушительный шум от бегущей воды, от птичьих странных ночных голосов и от цикад, – их были миллионы, этих ночных скрипачей. За купами деревьев, где‑то в сухом кустарнике, по‑старушечьи пересмеивались шакалы.
– Вы не ашхабадка? – спросил попутчик.
– Эвакуированная. Из Ленинграда.
– Из Ленинграда! Боже мой! Вам можно гордиться. Что там делается, что они терпят, как держатся! Я был в Ленинграде, – он поправил свободной левой рукой ворот рубашки, словно стараясь придать себе более приличный вид. – Я был в нем три дня. В двадцать седьмом году. Какой город!
– Ну, он совсем не такой, каким был в двадцать седьмом…
Маша рассказывала о Ленинграде, как бы проверяя себя, не забыла ли чего. Она опять шла по набережной, от моста Лейтенанта Шмидта до самого Смольного, и припоминала дом за домом. Не высох ли виноград на доме, выходящем на Лебяжью канавку, – прежде этот дом весь был оплетен диким виноградом. Цела ли решетка Летнего сада, – решетка, которая всегда казалась ей воплощением музыки в граните и металле. А подальше, на углу Гагаринской, есть такой дом с мраморными подоконниками наружу. Есть или был?.. Она мысленно подсчитывала знакомые дома Ленинграда, словно свое богатство, словно Скупой рыцарь свои золотые монеты. Или не так? Нет, не так, безусловно! Нет, свой город она любила иначе. Так, как любят не вещи, не предметы а живое, людей.
Маша рассказывала, а сама еле передвигала ноги. Босоножки хлопали по распухшим пяткам, на которых, казалось, уже не было кожи. Колени болели так, словно в коленные чашечки попал песок и при каждом движении раздирал их. На привалах она опускалась на землю и словно прирастала к ней, так трудно было потом подниматься!
«Завхоз» чувствовал себя лучше, чем она. Ничего не менялось в нем, рубашка его была застегнута на все пуговички, дышал он ровно, и только новые тапочки чуть запылились.
– От совхоза прошли уже тридцать километров, – утешал он Машу. – Вот аул направо – это Багир. Осталось пятнадцать.
Город приближался медленно, неохотно. Маша молчала. От усталости лицо ее сделалось угрюмым.
– Вы жалеть не будете, что пошли, – сказал вдруг попутчик. – Я ведь, знаете, человек не маленький. То есть у себя на фабрике.
Она молчала, недоумевая.
– Вы придите как‑нибудь на фабрику, стаканчик захватите. Я вам песочку насыплю. Хотя… лучше я сам нам принесу или жена. Ваш какой адрес? Как адрес ваш будет?
Она не отвечала.
– Я принесу; где вы живете? Никак вы плачете? Ногу разбили или что?
– Дальше идите одни, – сказала она, глядя в сторону. – Ущелье уже прошли, бояться нечего.
– Ну спасибо. Вы отдохните, посидите с полчасика, потом опять в путь. А сахарку я вам принесу, не сомневайтесь, это я свободно могу. Как ваш адрес будет?
– Слушайте, вы, черт бы вас побрал! – Маша словно сорвалась с тормозов. – Вы что, воображаете, что я из‑за ваших прекрасных глаз или за стакан сахара уступила вашей просьбе, потащилась, измученная, и так уж без ног, по этим каменюкам? Сегодня родились, что ли? Да вы меня только фабрикой своей заставили, тем, что нельзя же в военное время ей простаивать, а у вас ключи от складов. И ясно, что ключи эти вы никому не доверите: там же продукты, ценность по нынешним временам. На сознательности моей сыграли. Да и каждый наш человек уступил бы, нельзя же о себе только думать. А теперь сахарком за счет Советской власти угостить хотите? Есть же люди! Все вокруг меняются, а они… седыми станут, лысыми, а душа всё та же, старорежимная!
– Я хотел как лучше… Вы же мне помогли, а я вам…
– А пошли вы…
Он пожал плечами и ровным шагом двинулся дальше.
Светало. Дорога не остыла за ночь: горячий черный асфальт, пропитанный разлитым горючим, блестел и лоснился, словно черная река текла в Ашхабад. Это была Туркмения: утренняя роса не блестела на полях, раскинувшихся по краям дороги, – от них пахло пылью, сушившей дыхание. Паслась четверка верблюдов, похожих на застывшие глиняные изваяния.
По дороге пролетел грузовик. Военный. – Маша поняла это по цвету машины. Она так устала, что даже не попыталась поднять руку. Пролетела вторая машина. Издали приближалась еще одна.
Маша подняла руку.
Грузовик остановился. В кузове сидели трое солдат и два молодых лейтенанта. Один из них подошел к борту, подал Маше руку и быстро подтянул к себе, помогая взобраться на колесо. Маша вскарабкалась в машину и, увидев деревянную лавку, сразу села.
– Откуда так рано?
– Из Чули, из совхоза. Шла пешком.
Они поняли и оценили. Еще бы, – военные люди!
– Сводки небось не слыхали?
– Где же! В пути была.
– Наши освободили Белгород и Орел!
Маша просияла.
– Отступать уже кончили, теперь наступать будем. Так что, девушка, смотрите теперь, чтобы тыл на высоте был, – сказал молоденький лейтенант.
– А скажи, не на высоте: оттопала километров сорок, и еще веселенькая! Тоже вроде подвига! – рассмеялся второй лейтенант. – Где живете‑то?
– Не доезжая военного городка…
– К самому крыльцу подвезем!
Глава 19. Тоушан
В одну из первых недель после приезда из Ленинграда Маша стояла на автобусной остановке возле института. Заседание кафедры окончилось рано, и она спешила в радиокомитет: попросили выступить с лекцией о революционных традициях Ленинграда.
Остановка автобуса – конечная. Маленький навес от солнца, и с трех сторон – стены. Вокруг – песок, голая желтая земля, так огнем и дышит. Институт на другой стороне дороги, подальше. Там журчат арыки, там тенистый парк, в котором живет кое‑кто из преподавателей.
Недалеко от Маши стояли две девушки туркменки с портфелями в руках, – студентки, наверное. Особого внимания на них Маша не обращала.
И вдруг…
Всё, всё, что гибелью грозит.
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья…
Чистейший русский язык, отличное, артистическое произношение. Радио? Это из Пушкина, «Пир во время чумы». Маша очень любит это место: «Есть упоение в бою…».
Она оглянулась, – репродуктора нигде не видно. Туркменки молчат. Почудилось, что ли?
Маша отвернулась опять, – не идет ли автобус? И вдруг.
Бессмертья, может быть, залог…
Кто это, черт побери? Девчонки? Но они молчат, скромно потупя взоры.
«Нет, я подкараулю. Теперь специально вслушаюсь», – и она отвернулась снова, даже в сторону отошла немножко.
И счастлив тот, кто средь волненья
Их обретать и ведать мог.
Маша обернулась так быстро, что девушка в туркменском платье не успела сомкнуть уста. Смело встретила испытующий взгляд Маши, улыбнулась уголками губ и заговорила с подругой по‑туркменски.
Она читала Пушкина с наслаждением. Любовалась своим голосом и произношением. Любовалась стихами. И словно подзадоривала эту ленинградскую преподавательницу: вот мы какие бываем, видали?
Девушка не была красавицей чуть более скуластая, чем ее подруга, кургузенькая, брови редкие. Только глаза мерцали как‑то загадочно и губы складывались насмешливо, делаясь тоненькими, острыми. А подруга ее была хорошенькая, с бархатными бровями и ресницами.
Туркменку, хорошо знавшую Пушкина и отлично говорившую по‑русски, Маша встречала потом не раз в институтском саду. То она сидела с учебником в руках, что‑то объясняя подруге по‑туркменски, то зачитывалась книжкой сама. А однажды, сидя рядом с дочкой замдиректора, ученицей десятого класса, она продекламировала:
Я царь, я раб, я червь, я бог!
– Это Сумарокова, кажется? – спросила русская девушка.
– Сумарокова, – ответила туркменка. Потом не выдержала и прыснула в кулак: – Пора бы тебе знать: ода «Бог» Державина.
Ее звали Тоушан, что в переводе на русский означает «зайчик». Оказалось, что она окончила литературный факультет института еще летом сорок первого года, а теперь преподавала в школе и собиралась поступать в аспирантуру.
Она часто приходила на заседания кафедры русской литературы, слушала, выступала. Умная, с удивительным чувством изящного, Тоушан обещала вырасти в серьезного научного работника. Машу потянуло к ней, а ее к Маше.
Одевалась Тоушан по‑разному. Чаще всего ходила в своем темно‑красном длинном туркменском платье, иногда надевала скромный темно‑синий европейский костюм.
Однажды на институтский вечер приехали артисты туркменского оперного театра. Один из них, обладатель красивого баритона и сам красавец, заметил Тоушан, читавшую по‑русски стихи Лермонтова и свой перевод их на туркменский. Оказывается, она и стихи писала и, говорят, переводила отлично.
Артист был холост, ему казалось, что холостой образ жизни подходит ему больше всего. Дома хозяйство вела мать, и вела образцово.
Но Тоушан… Такие встречаются не часто. Они ходили вместе по вечернему городу. Она читала ему стихи русских поэтов и стихи отца туркменской поэзии Махтум‑Кули, – сколько стихов она знала наизусть!
И он женился. Родилась дочь. Занятия в аспирантуре Тоушан пришлось отложить, но мысли о дальнейшей учебе она не оставляла. Однако матери мужа это не правилось; она предпочла бы менее ученую невестку.
Тоушан не любила заниматься хозяйством, дома хозяйство вела ее старшая сестра. Родителей они потеряли давно. Муж сестры в сорок первом ушел на фронт и погиб в первых же боях. Сестра Тоушан очень любила маленькую племянницу и часто выпрашивала ее к себе погостить, – всё‑таки не так одиноко.
Свекрови невестка была не по душе. И красотой она не отличалась, – какие восхитительные девушки увивались за ее Овезом, не чета Тоушан. А вот выбрал дурнушку.
Овез был прав, сомневаясь в том, следует ли ему жениться. Жениться ему безусловно не следовало, а тем более на Тоушан. Мир был переполнен хорошенькими девушками и женщинами, все они сами тянулись к нему, и невозможно было обходить их вниманием. Были такие и в коллективе туркменского театра оперы.
В Ашхабад эвакуировались опытные русские режиссеры и балетмейстеры. Они помогли поставить первый туркменский балет «Алдар Кесе». Тоушан рассказывала Маше, как это было трудно. Создали балетную студию, обучали девушек. Как ни странно, у туркмен никогда не было танца. Литература была богатая: поэзия и проза – дестаны, в которых стихи чередуются с прозой. Музыка была, было выразительное искусство ковроделия. Не было живописи, – не допускала мусульманская религия, и не было танца.
Либретто «Алдара Кесе» было построено на приключениях героя народных рассказов, весельчака и забавника, любителя всевозможных проделок. Балет удался, – в музыке, в танцах, в декорациях и костюмах было передано нечто такое, что заставляло верить: балет туркменский. И пантомима была в нем, – она свидетельствовала о том, что постановщики хорошо знали и понимали особенности национального характера.
Тоушан пригласила Машу на премьеру, сама принесла ей билеты. Была она там без мужа, сказала – занят сегодня на репетиции.
Когда выходили из театра, Тоушан прикоснулась к руке Маши и тихо сказала:
– Обратите внимание на девушку, вон на ту. Она из хора. Запомните ее, я объясню потом.
Девушка туркменка была в синем шевиотовом европейском костюме. Точеная фигурка, смазливое круглое личико. Красота туркменок строга, а эта девушка показалась Маше именно смазливой.
– Что же вы хотели сказать мне, Тоушан? – напомнила Маша, когда они вышли из театра.
– Мария Борисовна, не надо. Я сделала ошибку. Простите меня, но сейчас не надо. Разрешите мне ответить позднее, в другой раз.
Тоушан так и не сказала ничего больше, а напоминать Маша постеснялась. Видеться им удавалось очень редко, – заняты были обе дальше некуда.
Маша не встречала ее подолгу. Шел уже третий год замужества Тоушан.
Однажды вечером они встретились на улице.
– Я теперь у сестры живу, – сказала Тоушан просто. – И дочка с нами. Я ушла от него, хотя мы и не развелись.
Маша горестно ахнула.
Женщины зашли в булочную купить хлеба.
У кассы стояла стройная молодая туркменка со смазливым личиком.
– Вот любовница моего мужа, – сказала Тоушан громко, но совершенно спокойно, чуть поведя глазами, будто указывала на вещь.
Девушка пригнула голову, метнула негодующий взгляд. Что ей было ответить!
И Тоушан больше ничего не добавила.
Однажды в субботний вечер она пришла к Маше и рассказала ей о горьких своих делах. Рассказала она и о том, о чем редко рассказывают посторонним, – о тайном ночном разговоре двух сестер.
…Сестры лежат на кошме рядом и не могут заснуть. Маленькая дочка Тоушан спит в стороне, отдельно. Спит спокойно, безо всяких тревог.
– Если б даже он не изменял мне, я и так в конце концов ушла бы от него, – говорит Тоушан сестре, худощавой скуластой женщине с длинными тощими косами. – Этот человек признаёт только самого себя. Моя жизнь, мои интересы ему чужды.
– Ушла бы от мужа! Что ты говоришь! А ребенок?
– Ушла бы. Ребенка жаль. Может, я тянула бы, не спешила уйти, терпела бы несколько лет… Это пустой человек. Природа дала ему редкого устройства глотку, красивый голос. Но забыла дать многое другое. Это человек ничтожный. Лиши его голоса – и он ничего не будет значить. А к женщинам слаб, ты же знаешь.
– Они сами лезут к нему, сами искушают.
– Пусть сами. Но не его же одного искушают. Сейчас война, мужчин меньше стало. Однако не каждый бросается так охотно навстречу первому попавшемуся искушению.
– Конечно, я не ты, я бы за такого мужа держалась всю жизнь. Красивый. Деньги домой несет. А что он ухаживает за многими – ты старайся не замечать. Всё равно домой придет.
– Может, я и могла бы не замечать. Но вот он пришел домой. Побыл со мною, а в душу мою не заглянул. Его просто раздражает, что у меня есть своя внутренняя жизнь, свои интересы. Он их совершенно не понимает. Значит, что? Значит, примириться с тем, что муж – это вывеска для дома: люди не осудят, замужняя, и у ребенка есть отец. Так?
– А хотя бы и так. Мужчины же мирятся с этим. Вон у Мухтара жена: красивая, послушная, дом хорошо ведет, а ведь дура дурой, Мухтар – ученый, даже я, полуграмотная, понимаю, умный человек, а она книжек и в руки не берет. И ничего, живут.
– Мужчине меньше нужно. Так многие живут. А мне, женщине, недостаточно иметь мужа вроде таких жен… Муж глупее, чем ты сама? Не могу! Мне надо сознавать, что я с человеком живу, а не с красивой обезьяной… Нет, не потому, что муж – властелин и непременно должен быть умнее и сильнее жены. Нет, но чтобы и для души…
– Заучилась ты, Тоушан… Подумай хорошенько, пока еще развод не оформили. Живи как все.
Тоушан не ответила. Сестра не поймет. Вовсе она не заучилась. Что же поделать, если человек живет и телом и душой одновременно? Если бы только телом!
– Я решила с ним разойтись. Окончательно решила. Но прежде чем подать на развод, надо кое с чем покончить. Я снова беременна.
– Ты! – Сестра радостно поднимается, опираясь на локоть, смотрит на Тоушан и нежно целует ее.
– Это ничего. Я уже узнавала: по состоянию здоровья комиссия разрешит мне сделать аборт. Вот покончу с этим, тогда и займусь разводом.
– Ни за что! Не смей!
Сестра вскочила на постели, она в тревоге, в гневе.
– Ты так со мной не говори, – строго отстраняет ее Тоушан. – Приказы на меня не действуют. Решила – и сделаю.
– Тоушан, милая, душа, отдай мне ребенка! Прошу тебя, умоляю: роди и отдай.
– Ты сошла с ума.
– Отдай! Ты же знаешь, у нас в народе это всегда было принято. У одних родятся дети, у других нет. Подарят новорожденного, – он и не знает об этом, он и зовет матерью и отцом тех, кто его растит.
– Ты сошла с ума.
– Отдай, прошу тебя! Я так хотела детей. У нас с мужем их не было, теперь убили его, я некрасивая, замуж второй раз не выйду – вон сколько девушек без женихов, не то что старух, как я! Роди и отдай, пусть он моим будет, на меня и запишем.
– Дурочка. Роди… А потом его грудью надо кормить; ты, что ли, кормить будешь? У тебя же молока нет.
– Буду! Как только ты мне его отдашь, у меня и молоко в груди заиграет, появится сразу! Увидишь, Тоушан, душа! Не убивай его!
Они не заснули в ту ночь. Горячий, страстный шепот сестры стоял в ушах Тоушан весь следующий день. Как она упрашивала! Она готова была ноги Тоушан целовать, только бы та ребенка оставила, только помогла бы ей хоть так узнать материнство.
Тоушан ничего не обещала. И теперь из вечера в вечер она ложилась спать почти со страхом, ожидая, что сестра снова продолжит свои атаки. Ожидания оправдывались. Не выдержав, Тоушан однажды прикрикнула на нее. Сестра замолчала, но и молча она просила. Это было невыносимо.
Рассказывала Тоушан об этом Маше страшно волнуясь.
– Вот так, Мария Борисовна, даже сама не знаю, как поступить. Я‑то решила, а вместе с тем… Одна у меня уже растет, а если двое будет.
Легко ли давать советы в таких случаях!
– Чужую беду руками разведу, к своей беде ума не приложу, – сказала Маша грустно. – Самой тебе придется решать.
Молчание. Долгое, затянувшееся.