ЛЕТОПИСЬ МУЖИЦКОГО ЦАРСТВА.




 

Глава 14

ФРОЛКА ГУНЯВЫЙ

 

Эту правдивую повесть недолговечного Уренского царства рассказывал мне урывками в долгие зимние вечера мой сотоварищ по вязке плотов на Соловецком взморье – Алексей Нилович. Фамилии он не имел, писался Ниловым по батюшке.

Рассказывал он мастерски, пересыпая свою плавную, струящуюся, как ручеек, певучую северную речь цветистыми оборотами, присказками, древними русскими словами, пахнущими смолою бора и цветением луговых трав. Тогда я не мог записать его рассказов: при освобождении с Соловецкой каторги делали тщательный обыск и всё рукописное или забирали в следственную часть или просто уничтожали. Вывозить книги и тетради можно было только после просмотра, с особого разрешения административной части.

Я не мог записать их и после: на советской “свободе” всегда ожидал обыска и ареста, а тогда эта запись дала бы мне не меньше трех лет концлагеря.

Теперь, спустя двадцать пять лет, многое, конечно, позабыто, но вместе с тем, здесь, на берегу нежного, голубого Неаполитанского залива, обрамленного темною зеленью апельсиновых рощ, в моей памяти с необычайною силой и яркостью встали суровые, молчаливые северные сосны, белесое, льдистое море и он – Нилыч. Вероятно, это произошло в силу контраста: “прекрасное издалека”.

И вот, что вспомнил – записал, стараясь по возможности восстановить узорную вязь его речи. Пересказать ее полностью, со всеми оттенками и переливами, конечно, не смог. В познании красоты и величия нашего языка Нилыч дал мне не меньше, чем сама московская Alma mater в ее блестящем расцвете начала XX века.

Ростом Нилыч был невелик, но необычайно соразмерен: в меру широк, в меру полон. Бывают такие огурчики, крепенькие, гладенькие, на русском севере их называют окатными. Эта гармония, соразмерность была основной чертой всего его существа. Она была в его лице, немножко скуластом, финском, в его голосе, не тихом и не громком, но переливчатом и певучем. Когда он рассказывал, то чудилось, что не то старый раздобревший кот мурлычет на тёплой лежанке, не то пузатый самовар завел вечернюю песню в комнатке с геранями и вязаными скатерками. Становилось тепло и уютно даже в холодном сумраке обращенного в тюремную казарму Соловецкого собора.

Слегка раскосые глазки Нилыча никогда не бывали спокойными: говорил ли он о смешном, – а веселую, смачную присказку он любил и ценил, – или о загадочном, – глазки бегали, как солнечные зайчики на стене; приходили уставные божественные слова – глаза поднимались вверх, но не притворно, не по-ханжески, а со светлою верою в силу и значимость этих слов. Само слово было для него чем-то физически ощутимым, реальным, весомым, вроде камешка в мозаичной картине, и он любовно укладывал эти камешки, радуясь на них, как ребенок. Большой художник слова жил в Нилыче.

За три года жизни в Соловках Нилыч ни с кем не поссорился и не поругался. Если его обижали, он или отвечал забористой, но вместе с тем добродушной репликой по адресу обидчика, вызывая смех у всех окружающих, или махал рукою: – Бог простит!

Посылок из дому он, как и все соловецкие уренчане, не получал, но жил хорошо, сытно, промышляя ложками, вырезывая их из дерева. Казенных на Соловках не полагалось, а иметь собственную ложку при общем баке на шесть человек, больших аппетитах и пропорционально малых порциях тресковых щей было жизненной необходимостью. За ложку платили гривенник или соответствующее число хлебных пайков, а гривенник тогда, в, разгар НЭП'а был большими деньгами и на Соловках, где деньги ценились высоко, особенно среди тайных игроков.

Кроме того, урвавшись на час с работы, а это ему всегда удавалось, Нилыч мгновенно набирал земляники, малины, брусники, смотря по сезону, и всегда отличных белых грибов, которых была масса на острове. Лес он знал изумительно.

Водил дружбу и с рыбачьей командой, меняя там что-то на рыбку… Мужик был с хитрецой и оборотистый, но не скаред, и случалось, что сам бесплатно подавал новую, ухватистую ложку изголодавшемуся неудачнику-шпаненку:

– Возьми, родимый, ради Христа, а то, вишь, они какие хапалы, соседи-то твои… Как львы глотают!

Над мутной Вислой и туманной Двиной уже давно ухали и завывали тяжелые, неповоротливые пушки, а за обряженной в изумрудный сарафан вековечного кондового бора серебряной Унжей стояла нерушимая тишь. По давнему, утвержденному отцами и дедами обычаю текла немудреная и покойная жизнь в кондовых, срубленных из охватных бревен избах волостного села Уреней. Крепко-накрепко оберегали его от обезумевшего мира раскинувшиеся на сотни немеряных верст густые, бездорожные леса да дымящиеся сизыми туманами топкие, невылазные болота. По-прежнему гукал и ухал в них старый хозяин – леший, пугая припоздавших баб-грибовниц; в ясные майские ночи выходили из своих болотных горниц бесстыжие чарусные девки, плескали лебедиными крыльями жемчужную гладь лесных озер, а мглистою осенью, когда первые утренние заморозки знобили алые нити рябины и завертывали в трубку дубовый лист, уставший за летнюю страду Ярило-Купала отпускал на волю двенадцать сестер-трясовиц, и они плясали в болотном мареве, взмахивали откидными рукавами серых саванов, нагоняли на уренчан огневые лихоманки.

От лихоманок лечила бабка Лутониха, пользовала больных отваром ведомых ей душистых целительных трав, собранных в лесах, в темные Купаловы ночи, когда уренские девки и парни скакали сквозь пламя костров и сами пламенели в любовных шорохах зачарованного бора.

Мудрственная была бабка, древнюю черную книгу имела и, хотя сама неграмотная была, однако, куда до нее костромским докторам: и кровь-руду зашептывала, когда кого медведь подерет, и в жарко натопленной бане вывихнутые суставы расправляла, а о роженицах и говорить нечего – за долгую свою жизнь (под сотню ей уже подходило), почитай, все Урени на свои руки приняла. Она же и свахой была, да не такой, какие в Солигаличе или на Ветлуге свахи, что за полтинник любой грех на душу возьмут и с корявой да кривобокой окрутят, – нет, придет, к Лутонихе баба, у которой девка на выданье, поклонится дюжиной локтей домотканной суровой холстины, Лутониха посмотрит в свою черную книгу, пошепчет над опарой или квасной гущей, потом на Владычицын лик древнего, праведного письма помолится.

– За Федора Марью выдавай, а за Ваську-озорника – ни-ни! И не думай.

По ее слову и сходилось. Федоровым родителям супротив Лутонихи идти было невозможно, и на Покров, по первопутку, катали на разубранных санях “князя” Федора с “княгиней” Марьей.

В церкви венчали редко. Древнего благочестия держались Урени, в беспоповцах числились. Однако, церковь в селе была, и служил в ней поп Евтихий; ничего, хороший поп, обходительный. Никаких от него притеснений уренчанам не было, даже и младенцев богоданных без купели в книги записывал.

– По закону, – говорит, – разрешено бабкам слабых младенцев во имя Пресвятой Троицы без попа скрещивать, а они-то, голубчик, ангельские душки; всё-то слабенькие… Гляди, и перышка куриного не поднимут!..

И уренчане обходительного попа уважали; жил он в достатке, крепко, а уж по огородной части в трех губерниях такого хозяина не было. Одних огурцов не менее, как сортов двадцать выводил поп Евтихий. Любой выбирай: и муромские, и для соления вязниковские, дубовые – не уколупнешь, и нежинские – с наперсток, и выписные из самой Москвы, “чудо Америки” по три фунта весом. Ну, эти более для забавы, настоящего вкуса в них нет.

Правили Уренями свой выборный старшина Мелетий и урядник, отставной Нижегородского драгунского полка ефрейтор, человек бывалый и, хотя чужой, из Великой Устюжины родом, однако, правильный и с уренскими старцами живет в ладу. Письменную часть при них выполнял учитель, присланный от земства. В школе ему работы не было: читать, писать в Уренях мало кто учился, а если и постигали книжную премудрость, то у начетных стариц по испытанной старопечатной псалтыри и “Адаманту благочестия”. Да и кому, кроме писаря с урядником, нужна была грамота в Уренях? Они из города казенные бумаги получали, они же, что Полагается, народу объявляли. Вот и вся грамота. Дед Зиновей сроду бумаги в руках не держал, а как начнет на Филипповки на посиделках сказки да стародавние бывальщины сказывать, так и до масленой не кончит и ни одной вдругоряд не повторит.

Крепким, как кряжистый дуб, русским уставом жили Урени, отгородясь лесами и болотами от ошалевшей, потерявшей лицо России. Слышали, конечно, что немецкий царь великою силою пошел на русскую землю, что нашему царю трудно и большая ему помощь от народа нужна. Рассказывали об этом на сходах старшина и урядник, а больше пояснял великий ведун лосиных лесных троп Нилыч, в самую Кострому за сто двадцать верст в двое суток добегавший по бурелому. Он почту носил, в городе бывал, и он же отвел туда в неурочное летнее время первых мобилизованных; летом-то в Урени колесного пути нет.

Что ж, воля Божия! Повыли бабы, поголосили да и угомонились.

Бывало такое и раньше, но хранил Господь Урени. А к тому же молотить было время, плакать некогда.

Но пришло и такое, какого раньше не бывало. Перед самою Пасхою, по последнему санному пути, вместе с бочкою керосина и тюками цветистых ситцев, привез приказчик купца Жирова из Костромы непонятную, страшную новость:

– Царя больше нету у нас… Нету и нету. А в Костроме нивесть что творится: губернатор в остроге сидит, и ничего понять невозможно…

Стало боязно, словно за лесом громом прокатило. Обезумевшая Россия вплотную надвинулась на затворившиеся от ее беснований Урени. Однако, до осени на селе было тихо: лесную дорогу летом болотом затягивало, а опричь нее в Урени колесного пути не было. Прибежали, правда, лесными тропами два своих солдата с фронта, но хоть и много они говорили, а в толк становилось лишь одно:

– Понять ничего невозможно.

Всё же Покров проводили честь-честью, а как стала Унжа и медведи залегли в свои зимние домовины, собрались в город старшина и урядник. Только их и видели. Назад не вернулись. Лишь на Крещенье узнали в Уренях, что их под караул в уезде взяли и отвели, а куда – неизвестно.

Подошла масленая. Заревел в бору сохатый, возвещая близкую весну, затоковали тетерева. Кое-где, на припеке, с резных оконниц заснеженных уренских изб ледяные капели свисли. Погуляли. Старики, как полагается, самогону и сыченой браги досыта хватили; девки и парни соломенную масленицу на лубяных санях в мочальной упряжке за погост увезли и там спалили с песнями и хороводным плясом.

На самое Прощеное Воскресенье, когда уренчане, напарившись в бане до одури и вывалявшись в снегу, обвязали себе больные головы шитыми рушниками, обложили виски квашеною капустой, а уши моченою клюквою набили (с похмелья – первое средство) и сели зверобоем опохмеляться, прибыли в село неведомые люди. Прикатили на четырех подводах и прямо к поповскому дому. А провел их сквозь чащу и сугробы, февральскими метелями нанесенные, свой, Фролка Гунявый, солдатишка беспутный.

Этого Фролки давно уже не видали в Уренях. Был он бобылем. Такая слава о нем шла, что бабка Лутониха ему даже самой завалящей невесты не отпускала.

Без огня дыма не бывает. Крепко нечист на руку был Фролка. Начал он свои художества еще в отрочестве по мелочам – холсты с токов потягивал, а как в возраст вошел, с цыганами снюхался и конями промышлять стал. Водили его за это по селу в волчьей шкуре и били крепко. Грозились по обычаю кишки на кол вымотать. Только не помогла наука: отлежался в своей подклети Фролка и через несколько недель у первого уренского богатея Силаева купленного заводского жеребца увел; три катеринки дал Силаев за жеребца – шутка ли! В Урени после этого дела Фролка не вернулся, а, переметнувшись к московским церковникам, через благочинного себе паспорт выправил и был таков.

Сразу Фролку и не признали: шуба на нем городская, оленьим мехом крытая, а под нею – пиджак мягкой кожи и на голове треух с алой звездой. Выбрался он из крытых ковром розвальней, не спеша ноги расправил и хозяином пошел на попово крыльцо. За ним потянулись и прочие. Снега с валенок не обмели, а прямо в горницу прут, шапок не снявши и Божьего благословения не испросив.

– Здравия желаю, ваше толстопузое священство! Как изволите жить-поживать?

Оробел поп Евтихий… Что за люди – не ведомо, но видно, что не с добром прибыли. А Фролка зубы, как волк, ощерил, смеется, цыгарку из газеты крутит да на попа поглядывает. Вишь, в городах зельем антихристовым себя испоганил. Скрутил и к образу… Лампадку неугасимую от Спасова лика снял и припалил от нее цыгарку. Оно, верно, образ письма неправильного, никонианского, а всё же Христово обличье и с двуперстным знамением. И не убил его, проклятого, Бог!

Поп так и обмер, слова не выговорит, а Фролка под образа садится, ногу через ногу перекидывает.

– Ну, поп, принимай гостей по достоинству… Вели своей попадье яичницу зажарить, щи из печи тащить, попенок твой пускай насчет самогонного дела расстарается, оно с морозцу не вредно. А вы, товарищи, располагайтесь у сего опиума, потому что и он для народа. Ясно!

Составили приезжие винтовки в углы, поскидали тулупы, а под ними на каждом полосы с патронами висят и на поясах леворверты. Фролка же дальше командует:

– Звони, поп, в свою медную посудину, да по моленным дай весть в била ударить, чтобы народ весь на выгон шел. А мы покамест погреемся.

У попа не токмо что руки, а все суставы в сотрясение пришли, и в глазах живчики скачут, однако распорядился с закуской и работника к начетным старцам послал.

Ударили в колокол.

Плохонький он был в Уренях, всего о пяти пудах, большого-то туда не довезти, да и тот, правду сказать, ни к чему: в церковь мало кто хаживал. По сокрытым моленным застучали деревянные била, тревожную весть возвещая. Уренчане покрестились на старописные темные лики, поснимали с гвоздиков опашные шубы из романовских овчин и побрели степенной поступью вдоль тесовых закрещенных околиц. Торопиться в Уренях не любили, а старикам-то спешка и вовсе неподстать.

 

Глава 15

ХЛЕБУШКО “В ПОТЕ ЛИЦА”

 

Фролка с товарищами тем временем и закусить и самогоном обогреться успел. Велел на площадь большой попов стол вынести, а на него другой, поменьше, поставить.

– Это, – говорит, – трибуна будет, а без нее теперь невозможно.

Под трибуну распряженные сани поставили, а на них невиданную машину на треноге с колесиком.

– Это у нас главный оратор,– посмеивался Фролка, – по шестьсот слов в минуту выговаривает. А имя ему – товарищ пулемет. Не видали еще такого, волосатые? Я его сам с фронта вам привез заместо гостинчика.

Собрались. Конечно, и бабы с ребятишками набежали, в сторонке стоят.

Фролка духом на стол сиганул и начал:

– Товарищи! Считаю митинг в селе Уренях открытым, а слово для доклада предоставляю себе, товарищу продкомиссару Гунявому. Ясно – понятно?

Первое дело, – говорит, – известно нам, что власти у вас сейчас никакой нет, а советской тем более, а также, что в лесах ваших укрывается гидра и контра. Товарищ же Ленин утвердил власть на местах, на каком основании и приступаю к выбору ревкома.

Говорит отчетливо, как топором рубит, а всё же непонятно, что за ревком такой и опять же продкомиссар?.. Исправник, что ли, или становой по-новому?

А Фролка дальше тешет:

– Ставлю на голосование список кандидатов: товарищи Гунявый Фрол, Тихонов Петр и Ерошкин Ефим. Кто против? Никого. Воздержавшиеся? Тоже никого, Значит: единогласно. Переходим к текущим делам: волостное правление протопить для ревкома и команды, а указанных товарищей разместить у попа, у Силаева и у бывшего старшины. Ясно-понятно?

Это понятнее. Значит, пришла новая власть. А с чем пришла – увидим.

Ожидать долго не пришлось. На другое же утро позвал к себе Фрол учителя.

– Списки давай!

– Какие тебе списки?

– А всего уренского населения! Должны такие быть.

– Как же, имеются. И все в порядке. Посадил Фролка двух своих солдатишек за стол, учителю велел списки зачитывать.

– Ревком, говорит, в полном составе. Приступаем к разверстке продналога.

Учитель читает, Фролка на каждого человека цену определяет, а солдатишка прописывает.

– Евстигнееву 100, Медведу – 100, Сукачеву eщё 50 добавить, вытянет…

А как дошел до Силаева, у которого жеребца увёл, так по столу кулаком застучал.

– Двести ему, чорту голанскому, ставь! Триста!.. Нет, мало, и пятьсот найдется!..

Старики, которые собрались в правлении, – ничего, этого Фрол не возбранял, – слушают, только опять невдомек – к чему этот счет ведет? И Силаев сам тут же, кленовым посошком подпирается. Пока что помалкивают. Что дальше будет ожидают.

А получилось вот что: закончил Фрол свою расценку и говорит:

– Вот что, граждане советские, медведям да волкам соседские! Прочтет вам сейчас учитель список. В нём кому что проставлено, тому и быть. Отпирайте клети да амбары, сыпьте золото-зерно, ржицу-матушку. Принимать с весу сам буду. Денька два потрудимся на советскую народную рабоче-крестьянскую власть, а в четверг с утра и в уезд повезем, потому что команде задерживаться здесь нечего. А в Костроме, вместо хлеба, по полфунту жмыха на рыло дают… На то приказ товарища Ленина…

Прочитал учитель список.

Мы молчим. Чего ж говорить на такое нестаточное дело. Брали с нас и допреж подушных по 32 копейки, да земских с полтину набегало, платили, и никогда за селом недоимок не бывало. Так ведь не сто же пудов! Такого и быть не может! Смеется Фролка, обдуряет. Что за приказ? Какой-такой Ленин его писал? Все же промолчали. Пошли по домам, там погуторим.

Мужики побогаче у Силаева собрались, шумят.

– Не могёт такого приказа быть! Разорение это крестьянству! Слыханное ли дело, с Силаева пятьсот пуд, да он, может быть, их десять лет копил!.. Тем более, места наши лесные, не хлебородные, для себя только сеем, а прибыток более со льна да скотинки берем. Ежели всё это выплатить, так не только на семена не останется, а и хлебушка до новины не хватит.

Шумели до позднего и порешили:

– Хлеба не давать, а пускай Фролка приказ покажет, чтобы подписанный был и с печатью. Ленина ж мы никакого не знаем. Кем он на власть поставлен и кого? Про то пусть Фролка объяснит.

Наутро без звона всем селом на выгон собрались Громада! Сила! Поболее трех сотен дворов оно, село-то Урени, а с бабами да с ребятишками сколько народ будет, поди, посчитай.

Ждали недолго. Фролка от попа разом в правление прошел, а оттуда солдата с красным флагом выслал. Солдат его над крыльцом втыкает, гвоздем бьет, а глядим – Мать Пресвятая Богородица! Да ведь это попадьина юбка сподняя, канаусовая!

Бабы пересмеиваются, пальцами кажут.

– Разубрал попадью Фролка-греховодник! И срамоту не почел, прости Господи!

Флаг прибили, а на крыльцо пулемет солдаты отнесли, крутятся около него. Вышел и Фролка, с крыльца не сходит.

– Чего вам, товарищи? С чем пришли? Мы тут все разом и зашумели.

– Нет такого приказа, чтобы хлебушко до зерна выбирать!..

– Откуда у нас жито? Сами покупаем…

– Не дадим, да и только!.. Деньгами подушными соберем, это правильно: царю ли или Ленину твоему нам всё одно!..

Слушает Фролка, молчит. А как приутихли маленько, леворверт у пояса расстегнул и спокойно так, будто шутейно, говорит:

– Все вы врете, сукины сыны! Будто я вас впервой вижу, будто я вас ране не знал? По сто пудов валить не можете, а у самих скирды по три года немолоченные стоят. Приказ на то у меня есть, по-советскому, мандат называется, – бумагу вынул и кажет, – всё с печатью, по закону, а есть и другой приказ – вот…

Отхватил леворверт от пояса да как пальнет, а с крыльца солдатишки тотчас пулеметом затекали.

Сроду уренчане такого не слыхали и не видали, хотя все на селе охотниками были. Бросились, кто куда, Друг дружку топчут, свету не видят; бабы дурным голосом кличут, ребят тащут. Старцы посошки порастеряли, в сугробы попадали, плачут, имя Божие призывают

А Фрол вслед кричит:

– Это вам, косопузым, только для старого знакомства очередь поверх пустил! В другой раз прямо бить буду! Товарищ-то пулемет, он не милует: шестерых насквозь пробивает, в седьмом застревает!.. Так-то!..

Вот тебе и ревком с продкомиссаром! Дожили!

Фролка же, часа не теряя, пулемет к первой от края избе подкатывает, в воротах ставит, а сам с леворвертом к хозяину:

– Давай ключи от амбара! Духом!

Тому что делать! Токмо бы душу спасти…

– На, окаянный, бери, что хошь! Твоя воля! Оставь только животы наши в телесах… А Фрол уже из амбара кричит:

– Мешки давай и веретья! Сани налаживай, коням корм засыпай да соседей зови, а то нам одним несподручно!

Не прошло и часу, как все закрома очистили, куренку и тому клюнуть нечего. Зерно в мешки ссыпали и на сани сложили.

Ребятишки ревмя-ревут, баба убивается, а Фролка хоть бы что, козырем ходит, антихрист, поганой цыгаркой везде коптит, шапку со звездой набок сдвинул словно на игрище.

– Всем так будет, кто ржицу сокроет. А кто по-хорошему объявит, тому на прокормление оставлю,советская власть шутить не любит!

Так и пошло – со двора на двор. Груженные санки к правлению вывозили. Там караул был поставлен. Объявляли по списку, сколько с кого пудов причитается. Только весить было некогда: Фролка всех торопил и обмерял наглаз. Увидит, что в закроме уже пол белеется и лопатка уже о доски стучит:

– Довольно, – кричит, – пиши: продразверстка выполнена!

А когда до Силаева дошел, – всё зерно дочиста выбрал и закромины велел веником обмести; в избу зашел, у баб муку забрал и по ветру ее пустил, а опару на пол вывалил.

– Будет, чорт, жеребца своего помнить!

На ночь ворота в Уренях всегда на запоре; не то чтобы баловство какое бывало, а обычай такой: лес кругом. В ту же ночь не только на засовы воротницы взяли, но и колодами подперли изнутри: большого страха за день набрались.

Затихла улица, а по дворам работа идет: xopoнят зерно мужики, кто куда может: кто в солому зарывает, в подполье тащут, и на чердак, и на сеновалы. Были такие догадливые, что даже в колодезь мешки опускали. Коли мешок туго набит, так вреда самая малое будет: обмокнет на вершок снаружи, а внутрь вода идет.

Между собой не сговаривались, куда там, днем когда было, а глядя, как солдатишки хлеб забирают, у всех одна дума в головах стояла: сохранить добро свое, праведным трудом нажитое, горьким потом

Деньги – что! В каждой избе в Уренях имелась своя заветная кубышка, лежало в ней веками накопленное серебро-золото, находились в этих кубышках и полновесные серебряные рубли с изображением ласковой императрицы, и тонкие, как кленовый листок, золотые полтинники с ликом праведного царя Петра Федоровича (который в тайности старую веру хранил). Бумаг только уренчане не жаловали. Неверные они. Деды сказывали: набрали они этих бумаг, а после того, как воля вышла, понесли их в город на размен, а там не только что не берут, а еще смеются охальные гостинорядцы:

– Мохом вы обросли, в Уренях ваших сидючи да с лешими в свайку играючи… Эти самые ассигнации уж годов пять как прикончены, и размена им больше нет. Эх, вы, уренчане, гусиные лапы, воду лаптем черпали (присказка такая на Урени в народе)…

Кто пожег от сердца неверные бумаги, а кто и до сей поры бережет. Старица начетная Селивестрия каждый год о Петров день из кубышки вынимает и на солнышке развешивает – сушить.

– Не верю тому, – говорит, – чтобы деньга с царским орлом без цены стала. Это солигаличские купцы, нечистые щепотники, народ обманывают, новое гонение на истинную веру налагают…

Деньги – что, наживное дело! До войны каждую зиму в Рождественский пост правили Урени в Ветлугу, Буй, Солигалич, а то и в саму Кострому обозы. Везли мед, воск топленый, дубленую овчину, кожу сыромятную, рыбу мороженую, ерша и налима из чистых лесных озер, лен-долгунец трепаный.

Всё правильное, богоданное, от Его великих щедрот человекам на услаждение, а хлебушко – он трудовой, ибо сказано про него в Писании: “в поте лица”; а про мед и овчину того не написано.

Деньги – что! От них блуд и развращение сердец. Что на них покупали: бабам ситцы да миткали цветистые, фабричные, машинки швейные; ребятам сахар да крендели белые пшеничные (от них лишь зубная хворь), а мужики, кто в вере послабее, так бывало потаенно и прескверную траву китайскую за пазухой возили. Ну, конечно, керосин и прочее…

А хлебушко-то – он не купленный, без него же и мышь не живет. Пошлет Господь дождичка во благовременье – сыта земля и радуется, прогневается – Его святая воля, – иссохнет земля в печали и несть человекам на потребу…

Утром, когда светлая зоренька еще за лесом нежилась, завились кудрявые дымки над Уренями – бабы печи запалили, заскрипели ворота – за водой с деревянными бадьями на расписных коромыслах девки пошли, а от колодцев иные и без воды прибежали сказать страшную новость:

– Ночью Фролкины солдаты Силаева да еще пятерых богатеев-тысячников из домов забрали и в правлении под крепким караулом держат.

А колокол снова сбор бьет. Снова на выгон тянутся мужики, только уж на тот раз бабам и ребятишкам путь туда заказан: – долго ли до греха.

Фролка же, полного сбора не ожидая, с крыльца народу кричит:

– Поите коней да запрягайте, чтобы через час обоз в путь был, а об арестованных мною вам беспокоиться нечего. Они за сокрытие излишков взяты, понесут за то революционную ответственность по пролетарской справедливости, а кроме того, они и есть самая гидра-контра, которая против Ленина и большевицкой партии идет. С ней разговор короткий! Которые же честно весь хлеб покажут, тем опасаться нас нечего.

Зачесались затылки у уренчан и головы вертуном пошли. Слова-то, слова-то какие! Революционная, пролетарская, гидра-контра… наверное, и сам поп Евтихий того не разберет, а он в губернии все науки превзошел. Это верно.

Обоз снарядили в сто подвод. Четыре солдата с ним пошли. А Фрол передохнуть не дает – уже другой готовит. Лошадей и саней в Уренях хватает. Безлошадных дворов искони не было, а иные и по две пары держали – корма в лесу привольные и сено по полянам изобильное.

Не узнать стало тихих Уреней. Над волостным правлением попадьина юбка треплется и доска прибита с надписью: “Ры-сы-фы-сы-ры. Уренский сельский революционный комитет”. В самом помещении столов понаставлено, и учитель до ночи сидит и пишет. Царский портрет Фролка вырвал из рамы, углем разрисовал непристойно и на улицу бросил, туда же образа пошли. Бабы подобрали, спрятали. А раму с царева портрета старики отстояли: золоченая и деньги мирские за нее плачены. Фролка поспорил и плюнул.

– Чорт с ней! Пускай пустая висит. Привезу с города Ленина и в нее влеплю.

Фролку самого и по имени и по отчеству звать воспрещено, а приказано:

– Товарищ предревком.

Иным и выговорить трудно: не туда язык повернется и такое получается, что – тьфу, прости Господи! – сказать непристойно – бабы засмеют, а Фролка ничего, не обижается.

– Первые пять лет, – говорит, – трудно, а после привыкнете.

Прежде зимой в Уренях тихо было. На улице только ребята в снежки забавляются, а мужики с бабами по дворам да по избам своим делом заняты: бабы ткут и прядут, а хозяева всякую снасть к лету справляют: кто рыбачьи сети плетет, кто бороны вяжет; ложки тоже резали, пимы валяли, овчину дубили.

Теперь с учреждением ревкома в Уренях по весь день дым коромыслом идет. Выбирает Фролка излишки и обоз за обозом в город гонит. Торопится. Знает бес, что санного пути не более, как на месяц, осталось. Зерно обобрал – за скотину принялся. Тоже, говорит, продналог со всего он идет, отпустят морозы и картошку повезем.

Вечером солдаты по избам ходят и народ в правление сгоняют; там тот же Фролка или дружок его Ерошкин про коммуну и товарища Ленина рассказывают. Выходило оно распрекрасно. Не дале как к осени, урожай собравши, во всем свете этот Ленин полный порядок установит. Денег не будет – бери так всё, что надобно, мануфактуру и прочее, солдатчины тоже не будет, потому – воевать не с кем станет: все языки и царства эту самую коммуну принять обязательно должны, а Ленина на весь мир царем поставить. Про землю тоже рассказывал: от господ ее отобрать и между крестьянами поделить. Только уренчанам это неинтересно было: село спокон веков государственное, и господ в нем не водилось. Земли и леса хватало. Кроме того, вокруг на многие версты казенные леса шли. Коси траву на полянах, грибы сбирай, хворост, бурелом, скотину паси – никто слова тебе не скажет, разве от своей добродетели объездчику Митричу к празднику кто гривенничек подарит и то из уважения.

Выходило по Фролову хорошо, а на деле – крестьянам разорение. Кое-кто, конечно, хлебца-то спрятать сумел, а у иных и взаправду последние осметки доедали – погибель, до новых-то полгода еще. Скотины тоже поубавилось.

Однако, кое-кто на сладкие Фролкины речи подался и к нему потаенно в попову горницу ходить стал. Особливо те, кто на водочку слаб был. С ними Фрол особые разговоры вел.

– Комбед, – говорил, – учредим, и всё Урени промеж себя переделим.

 

Глава 16

ЦАРЬ ПЕТР АЛЕКСЕЕВИЧ

 

Незаметно и весна подошла. На Марию Египетскую последний обоз из города вернулся. Еле добрались. Просовы и полыньи – коням по пузо. Еще бы денек, так все бы в лесу и остались. Разом весна слюни распустила.

Новую страшную весть обозники привезли: первою – старика, уренского богатея Силаева и всех взятых с ним вместе в остроге смертью казнили. Просили уренские возчики хоть мертвеньких им выдать для честного погребения, а им в ответ посмеялись только:

– Куда вам их везть по распутице! Гляди, еще леший себе на разговены отымет. У нас им веселей в большой компании…

Притихли Урени. Начетные старцы в моленные затворились, по невинно убиенным панихиды правят, Святую псалтирь читают. В избах у новопреставленных рабов Божиих бабы на голос ревут, однако на улицу, как оно полагается по обычаю, выйти боятся. И на них нагнал Фролка страху.

Когда совсем затемнело, и в бору сыч заухал, нечистой силе время ее возвещая, собрались кое-кто из мужиков в избе у Петра Алексеевича. Пришли тайностью, огородами, по улице идти опасаясь. Всего человек с пятнадцать. Без уговору собрались. Такой час пришел, что у всех дума одна встала на Петра Алексеевича.

Был он мужик небогатый, но всё же в достатке: двор справный, изба чистая о пяти стен, скотинка удойная, огород и всё, что по крестьянству требуется. Но не за достаток почитали в Уренях Петра Алексеевича, а за правильность, Помрет ли кто, а сыны миром поделить достояние не могут – зовут Петра Алексеевича:

– Раздели по-Божески.

Баловство ли какое произойдет, так допреж того, как на сходе разбирать, идут к Петру Алексеевичу:

– Так и так, мол, вот что случилось… Что будем с охальником делать?

Сам покойный старшина Мелетий, прежде чем свое слово последнее сказать, всегда Петра Алексеевича спрашивал, и, как тот скажет, так тому и быть.

Правильный был человек Петр Алексеевич, и не от Писания было ему то дано, а отроду. Начетные старцы Писанье до точности знают, и когда какое слово сказано в премудрости своей разумеют, а всё же много греха на душу берут и сребролюбию сильно подвержены. Петр же Алексеевич неграмотный был и не более как “Верую” да “Отче наш” помнил, а не только рублем серебряным, но и косой тысячей укупить его на скривление души невозможно было.

Росту он был преогромного, аккурат сажень без вершка, и силы непомерной. На медведя всегда один ходил и ружья с собой не брал, а по древности – нож-полосач и рогатину. Когда во младости на призыв ставился, так господин воинский начальник, глядя на него, инда заплакал:

– Стоять бы тебе, – говорит, – Алексеев за императорским троном в золотой броне да в славном кавалергардском мундире, а взять тебя невозможно…

Указательный перст на десной руке был у него отсечен: ребятишками с братом баловались, топором начисто отхватили.

Нрав имел Петр сумный и упористый, кремень-мужик, дуб, что скажет раз, того не менял и в доме своем всех соблюдал в великой строгости. Компании ни с кем не водил и водки в рот не брал даже и в Светлое Христово Вескресение. Однако, при всей своей суровости, невежества и обиды никому не чинил: ни домашним, ни соседям, ни крестьянству.

К этому-то правильному человеку и собрались в лихой час уренские мужики. Ставни примкнули, оконницы позанавесили. Покрестились на образа, сели по лавкам, где кому положено: кто постарше – ближе к Спасову лику, помоложе – к двери. Света не зажигали – лампада теплилась.

– Смерть пришла, Петр Алексеевич, последний час!

– Погибель крестьянству, одолела советская власть, у иных всё дочиста съела, проклятая и мышам на пропитание не оставила…

– А все Фролка, он, нечистый дух, солдатишек в Урени навел. Жили мы до того, советской власти неизвестными.

– Так и жили бы, без Фролки!

Горячатся мужики, злобятся. У каждого на сердце накипело. Не то, чтобы старцы древние к Петру собрались, а всё годки его, в самом соку мужики, лет по 40, работники, хозяева.

– Не хотим растакой советской власти. Коли царской теперь нет, – свою поставим, крестьянскую!

– Поди, возьми нас в Уренях! Да и брать-то кто, будет? Солдатишки вшивые, дармоеды!

Пошумели и, сердцем остыв, замолкли, на Петра Алексеевича глядят:

– Какое твое слово будет? Поднялся Петр, справедливым двуперстным знамением груди осенил, бороду огладил:

– Во имя Отца, Сына и Духа Свята! Правильны слова ваши: не стало житья крестьянину. Пошто будем в поте лица трудиться? На поганую советскую власть несытую? К добру ли, к худу ли, а путь нам один объявляется: солдатишек с советской властью прогнать и свою власть в Уренях утвердить.

Мужики разом загомонили:

– Отсидимся от солдатишек в Уренях, поди, возьми нас из лесов, из топей…

– Коли до боя дойдет, своих триста ружей поставим… Все охотники, у каждого свинец с зельем найдется…

– Значит, быть по тому!

Порешили в ту же ночь по первому петуху солдатишек с Фролкой взять и повязать. Сотворить это в небольшом числе, чтобы шуму и кровопролития не было. А на утро всем миром сход созвать и свою власть учредить, чтобы.всем, без изъятия.

Отобрал Петр Алексеевич одиннадцать человек, сам двенадцатый, велел за ружьями да топорами сбегать и повел…

Солдатишек взяли без шуму. Осмелели они за спокойной жизнью в Уренях, разбаловались. Спервоначалу караул у пулемета в сенях ставили, а тут и дверь припереть забыли. Вошли уренчане в пимах тихо; видят: лампочка на столике привернута, чадит, винтовочки в углах составлены, а сами солдаты, разобравшись до споднего, храпят вповалку. Жарко. Натоплено. В Уренях полен в печи не считают.

Петр Алексеевич первым на двух крайних навалился, за ним и прочие. Стриженая девка косы заплесть не успела, как всех перевязали, а было их шестнадцать человек. Никого не поранили, только помяли малость, особливо тех, что под Петра попали. Было в нем восемь пудов.

С Фролкой не так вышло. Поп на запоре ворота держал. Стучать пришлось. Кобели завыли, залаяли. Пока работник попов услыхал, да от третьего сна очухался, пока окликал да выбивал примерзшие засовы, Фрол беду учуял. Света не зажигая, оделся, леворверт забрал и на огород хотел податься, оттуда уж до леса рукой подать. Только не вышло. На дворе его поповы кобели прихватили. Только на ночь спускал их поп с цепей, и Фролку они за своего не почитали.

Отбивается Фролка ногами, молчит, чтобы голосом себя не обнаружить. Только когда ему наизлейший мухрастый кобель зубом мягкое тело до костей прохватил, не стерпел Фролка.

– Ах, ты, мать твою так, паразит!

Наши слышат – Фролкина речь. Этого паразита мы от него лишь узнали. Через забор полезли. Фролка из пистолета – хлоп! – и в нужнике затворился. Мужики за ним. Окружили нужник.

– Выходи, Фролушка, нечего прохлаждаться!

Фролка снова из пистолета через доски. Озлились уренчане.

– Всё едино не уйдешь, Фрол! Не проливай зря крови христианской. И без того шесть загубленных душ на тебе, вопиют ко Господу сиротские слезы.

– Растуды их, гадов! Побожитесь, что жизнь мне оставите!

– Не возьмем греха, Фролушка, не побожимся. Как мир решит.

– А за чт



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-10-12 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: