Александр Калягин. ТЕАТР ЭФРОСА




Профессия: Режиссер

 

Анатолий Эфрос

 

Содержание:

 

 

Александр Калягин. ТЕАТР ЭФРОСА 7

ПРОФЕССИЯ: РЕЖИССЕР 11

 

 

Александр Калягин. ТЕАТР ЭФРОСА

 

 

Не знаю, стоит ли признаваться в этом, но временами я был влюблен в Анатолия Васильевича Эфроса, как женщина. Наверно, это смешное признание, но когда испытываешь наслаждение от общения с человеком, просто стоящим рядом, когда каждый звук его голоса любишь и понимаешь, — как назвать это чувство? Я не знаю...

Думаю, что Эфрос не просто, как принято говорить, наложил отпечаток на мою и не только мою жизнь, на мою и не только мою судьбу, — он во многом перевернул мои представления о профессии, о мастерстве. Когда я сам занимался педагогикой, у меня все время перед глазами был Анатолий Васильевич; все, что он говорил, стало для меня с годами и десятилетиями программой, которую я чем дальше, тем больше понимаю и ощущаю...

Впервые я услышал имя Эфроса, когда учился в Щукинском училище. Мы тогда бегали на открытые репетиции «Ромео и Джульетты» в Центральный детский театр. Помню его яркие показы и темпераментные рассуждения: одна рука в кармане брюк, другой он жестикулирует... Когда он просил что-то сыграть из того, что он показывал или говорил, и вызывал кого-то из нас — я только Бога молил, чтобы взгляд его не упирался в меня. И слава Богу, не упирался.

Потом были его спектакли в Ленкоме. Мне казалось, что это очень «мое». Я все время мечтал работать с ним, мечтал познакомиться. И когда он был в Ленкоме, и потом, на Малой Бронной. Когда случались конфликты с Олегом Николаевичем Ефремовым, я думал: а не показаться ли Эфросу? Я понимал, как это трудно — вписываться в новый коллектив, завоевывать свою нишу, но это не волновало, хотелось работать именно с ним. Но потом в отношениях с Ефремовым все опять становилось хорошо, и желание перейти в другой театр отступало...

Однажды мне позвонили с телевидения: «Вас ищет Эфрос». Так я получил приглашение на роль Гамлета. Естественно, я очень боялся — но... мечта сбывалась... начались наши репетиции... Я очень хотел ему понравиться, доказать, что он не зря выбрал именно меня.

И вот от этого старания, от желания сделать так, чтобы ему было легко со мной, — я не успевал за его мыслями. Мы репетировали у него дома, Анатолий Васильевич «заводил» мне джаз, и мы разбирали пьесу. Я очень аккуратно записывал на полях книжечки, что и как в этом куске или в том. Конечно, я был бездарен. Я не красуюсь, я правду говорю: процесса и проживания не было, я старался сразу ухватить результат. Эфрос показывал тенденцию, я схватывал ее и повторял в точности его показ, копировал. У меня вообще с детства сохранилась эта страсть — передразнивать. С годами, с профессиональным опытом она отчасти переродилась в копирование. И поэтому вначале наши репетиции заключались в том, что я был очень исполнительным, а Анатолий Васильевич — бесконечно терпимым. Может быть, Анатолий Васильевич внутренне и жалел о своем выборе, но он не мог не видеть, что я прежде всего безумно аккуратен. В нашей профессии обязательно есть такое ученическое «чего изволите», — боишься сам проявиться, боишься взять инициативу на себя. Вот таким я и был на репетициях «Гамлета». Шел туда, куда велел идти Анатолий Васильевич. Во-первых— Эфрос, во-вторых— Гамлет. Что я могу вообще? Все немеет. Я был слепой, а поводырем был он. Гамлета Эфрос трактовал необычно. Это вообще одна из его удивительных черт — адаптировать свою концепцию к исполнителю, подчинить ее именно этому актеру. Гамлету Эфроса было под сорок: большой ребенок, которого обманули, обманули гадко, грязно. Анатолий Васильевич исходил из моих человеческих, психологических данных, и потому убедил меня в том, что это — моя роль, мой текст, а Шекспир — мой автор!..

Мне кажется, нет, я уверен — взаимопонимание пришло именно во время этой первой нашей работы! Мы тогда уже понравились друг другу. И случилось так, что съемки были прерваны в тот самый момент, когда я входил в творчество, когда уже мог отвечать за себя, когда перестал бояться.

Но все было прекращено приказом свыше... Сейчас я об этом уже не жалею. Может, так оно и надо было: не сыграть Гамлета, а просто испытать счастье этих репетиций.

Недавно мне попалась книга — со времени репетиций и съемок «Гамлета» я не доставал ее с полки: трагедии Шекспира, испещренный пометками текст «Гамлета». Держал книгу в руках и думал о том, что все эти тексты с пометками вложены в меня, словно определенная программа в компьютер. И кто может знать, если я и сам не знаю: сколько же раз в моей жизни, в моих сыгранных ролях эти оставшиеся где-то в глубине памяти пометки вспыхивали внезапно, почти бессознательно и — помогали мне в работе?..

И еще показалось тогда: если посижу подольше над этой книгой, я вспомню все, до самых мельчайших деталей... И может быть, выведу некую формулу — роль Анатолия Васильевича в театре XX века. Но вряд ли ее возможно вывести: он — как воздух, которым продолжаешь дышать...

А через год после нашего неудавшегося «Гамлета» Анатолий Васильевич пришел во МХАТ и предложил мне роль Оргона в «Тартюфе». И начались запойные — другого слова просто невозможно подобрать! — репетиции.

Когда мы начали разбор пьесы, я, как старательный ученик, записывал все на полях пьесы, делал комментарии к тексту. Анатолий Васильевич разбирает, а я записываю. На следующий день прихожу, читаю роль так, как записал, а Эфрос вдруг все переиначивает! Там, где было смешно, оказывается, надо драматично; там, где была пауза, — никакой паузы больше быть не должно, а вместо нее должна быть какая-то невероятная стремительность. Там, где самое серьезное — надо, чтобы все рассмеялись. Все — и партнеры, и публика...

Я зачеркнул все и начал писать заново — Эфрос пробует, а я прилежно за ним записываю. Но проходит несколько репетиций и — все заново... Ни малейшего раздражения или недовольства у меня это не вызывало — просто я понял: передо мной режиссер, который уверен, что общается с профессиональными людьми, ждет от них не слепой готовности, а истинного сотворчества. Нет, сам-то он четко знает, что ему нужно, но хочет, чтобы и мы пришли к этому, ощутили процесс работы.

Но в «Тартюфе» я уже был смелее, активнее в своем отношении с режиссером — уже мог что-то предлагать, но все-таки продолжал быть очень исполнительным. Режиссеру Пупкину я бы сказал: «Режиссер Пупкин, вы вообще готовитесь к репетициям? Уважайте актера! То вы говорите: Оргон выбегает, то говорите: не выбегает, а выходит. Вы решите сами сначала, чего добиваетесь. У вас вообще решение этого спектакля есть?» Эти замечания, эту всю белиберду можно было бы сказать режиссеру Пупкину, но Эфросу — нет. Мы все молчали, и я стирал ластиком, вписывал, потом зачеркивал...

Эфрос пробовал наши возможности и ждал, чтобы мы и сами почувствовали их по-новому. Этого, готов поклясться, не умеет никто из режиссеров, с которыми я общался! Он все знал с самого начала: что, чего, как, почему. Теперь-то я понимаю, что в этом был его стиль: этюдным методом размять роль и актера сделать своим, чтобы он не боялся прыгнуть в воду, чтобы он не думал: ах, как горячо! ах, как холодно!.. Анатолий Васильевич был гениальным педагогом. И кстати, именно это делает такими необходимыми и одновременно увлекательными его книги: ведь любой человек, которому интересен, важен процесс очищения от шелухи, путь к зерну, — может пройти его, вчитываясь в страницы эфросовских книг. Пройти путь к самому себе, к глубинам профессии.

Только со стороны могло показаться, что Анатолий Васильевич не знает, чего хочет, а потому мучает актеров. Но это было совсем, совсем не так! Надо сказать, он как-то очень весело нас мучил, а мы весело, почти непринужденно мучились. А потом... ведь мы любовались друг другом...

Я с такой любовью копировал его — он, например, так замечательно, как никто, растопыривал пальцы, что-то показывая, объясняя, что я взял их для своего Оргона. И совершенно другие руки были у него во время работы над «Живым трупом» — эту пластику я тоже использовал для Протасова...

Как-то на репетиции я начал показывать, как он показывает. А Эфрос, отведя меня в сторону, сказал: «Саша, не пытайтесь никогда меня показывать. Вы меня никогда не переиграете. Нет ни одного актера на свете, который меня бы переиграл. Я показываю лучше всех!»

Помню, за несколько недель до выпуска «Тартюфа» я почувствовал, что «поплыл». Что-то на меня много всего навалилось, я не успевал выучить текст финала, Эфрос очень меня «завернул» во все задания. Я чувствовал себя как на «американских горках»: вверх-вниз, вверх-вниз. Такой работы я никогда раньше не проходил и — устал, понял, что надо несколько дней отсидеться дома. А уже идут вовсю прогоны. Решил «заболеть». Звонит Настя Вертинская, рассказывает о репетициях: «Слушай, Эфрос так смешно тебя показывает, делая все, что ты, а в зале аплодируют». Текста он, конечно, не знал. Говорил абракадабру. Кстати, именно Анатолий Васильевич научил меня настоящей абракадабре; иногда, не зная текста, чтобы нащупать суть, нужно просто идти абракадаброй. Он объяснял: «Если ты абракадаброй (полуанглийским, полуфранцузским, полунемецким, полуптичьим языком) найдешь зерно конфликта, найдешь зерно отношений, то текст мы потом всунем...» — и в таком, казалось бы, простом совете сокрыта невероятная для актера истина. Читатели этой книги поймут: вот он, прямой путь к актерской сути!

А потом Анатолий Васильевич приехал ко мне домой. Забыть этот визит никогда, наверное, не смогу. Я в халате, напрягаю какие-то свои актерские штампики, пытаюсь изобразить, как мне плохо. А он ни о чем не спрашивает. Поговорили о погоде. О репетициях ни слова. Уходя, Эфрос сказал: «Саша, мы ждем вас, но вы не торопитесь, выздоравливайте...»

Никакой накачки, никакой морали, что в нашей профессии надо через не могу... Я так был благодарен, что он не заставил меня притворяться, краснеть, врать... Это счастье — общаться с таким человеком. Он все понял, он все знал. Но он понимал, что мне тяжело... Вот это знание человеческой, актерской природы, этой, как бы сказать, женской природы актера — уникально. Он понял тогда про меня: нельзя выдавливать этот тюбик. Нельзя, потому что организм не выдержит.

У меня дома, среди многих фотографий, висит одна: Эфрос, Вертинская и я — дурачимся, смеемся. Если сказать кому-нибудь, что снято это во время работы над «Живым трупом», наверное, не поверят. Нет, конечно, не в хохоте и радости проходили наши репетиции, но для меня эта фотография дорога едва ли не в первую очередь тем, что на ней схвачена как будто сама атмосфера нашей работы. Ведь паузы, перерывы в репетициях неотделимы от того, как проходит процесс работы в целом: нам было хорошо вместе, мы любили и понимали друг друга.

Я много читал о Толстом, о «Живом трупе», пытаясь понять для себя какие-то вещи, но ни одна литературоведческая работа не могла с такой простотой и ясностью открыть мне — что же такое Лев Толстой и Федор Протасов.

Этот образ вызревал у меня мучительно. Слишком многое надо было преодолеть, потому что и опыт ролей, и опыт жизни были совсем другими. Вернее, жизненный опыт еще можно было соотнести с этой ролью, а вот опыт ролей — никак. Анатолий Васильевич тоже мучился, предлагал мне то одно, то другое. Я пробовал, но все было как-то не так. Не высекалось той замечательной, прекрасной искры, как в «Тартюфе»... Но — Эфрос верил в меня.

Я не раз уже рассказывал об одном эпизоде, который произошел во время репетиций, но не могу не повторить этот рассказ вновь, потому что случай этот как-то по-особому эмоционально сохраняется в памяти.

На одной из репетиций Анатолий Васильевич взял в руки бутафорский пистолет, из которого в финале должен застрелиться Федя. С этим пистолетом в руках он прошел роль Протасова от самого начала до самого конца. Репетиция остановилась, актеры сидели раскрыв рты. Прудкин, Пилявская, Вертинская, я, все без исключения, молодые и немолодые, сидели, слушали и смотрели какую-то невероятную детективную, любовную, драматическую историю жизни человека. Не выпуская ни на минуту из рук пистолета, Анатолий Васильевич не только блистательно сыграл, но с потрясающей ясностью прочертил все сюжетные линии! Он не размахивал пистолетом, не взвешивал его на ладони - он как будто забыл о нем, держа эту страшную игрушку просто, как чашку или платок. И я вдруг понял, что значат слова: «не свобода, а воля» - вот здесь, передо мной, стоял человек с пистолетом в руке и проживал свою жизнь... Конечно, никакими словами на бумаге не передать истинного напряжения репетиций, их нерва. Но, погружаясь в плавное течение повествованя Анатолия Васильевича Эфроса о театре, вспоминайте эпизоды из спектаклей, рассказов о нем. Может быть, тогда контуры истинного масштаба этой огромной личности откроются перед вами...

Если я скажу, что с того дня, когда все мы, потрясенные, наолюдали за режиссером, произошел некий перелом и я со всей ясностью увидел Протасова, - это будет явным преувеличением. Нет, конечно, но то что с этого дня многое стало для меня ясно, приобрело какую-то необходимую прозрачность, - правда. И все ближе, ближе становился мне Федор Протасов, и еще ближе и ближе - с каждым спектаклем.

Мне кажется, эту роль я мог бы играть всю жизнь. Я очень любил наш спектакль, и когда его сняли, мне было по-настоящему больно, словно я расставался с близким человеком.

Мои встречи с Анатолием Васильевичем Эфросом - маленькие, едва различимые штрихи сложнейшей мозаики, имя которой «Театр Анатолия Эфроса». Этого изумительного мастера давно уже нет с нами, но - парадокс, а может быть, великая закономерность! -мозаика не тускнеет, не осыпается. Эфрос, его значение для театра XX века вырисовываются все крупнее, отчетливее. Думаю, что для XXI века они станут в каком-то смысле еще более ясными. Во многом - благодаря его книгам. Они живут, дышат дольше, чем спектаки. В этом томе представлены лучшая, на мой взгляд, книга Эфроса «Профессия: режиссер» и самые «мемуарные» главы из других его книг - «Продолжение театрального романа» и «Книга четвертая» — они собраны в разделе, озаглавленном по третьей книге Эфроса, потому что это название очень точно выражает их нерв, их общую суть. Вот уж действительно театральный роман.

Александр Калягин

 

ПРОФЕССИЯ: РЕЖИССЕР

 

 

Неприятные часы после неудачной премьеры, четыре часа ночи, заснуть невозможно, с ознобом вспоминаешь каждую мелочь. Нелепый спектакль, нелепо выходил кланяться, отчужденные лица знакомых. Больно думать, что в скольких местах сегодня тебя будут ругать и высмеивать. А утром, причем рано утром, уже назначена работа, и надо прийти с мыслями, опять с мыслями.

Может быть, надо делать только что-то отборное и долго продумывать, но у меня другой характер, и жизнь за много лет сложилась по-иному.

Я много раз побеждал, но много раз испытывал этот стыд и страх перед мыслью, что мои художественные расчеты могут оказаться несостоятельными.

Спать все равно невозможно — пишу, чтобы была видимость какого-то упорядоченного сознания. Хорошо быть сейчас на людях, с кем-то спорить, не быть одному, да еще ночью.

Жаль почему-то моих стариков, которые, вероятно, переживали сегодня за меня, а потом, усталые, добирались в такую даль домой.

Самое тяжелое — в кратчайший срок выработать в себе ясное отношение к факту. И на этой ясности успокоиться, вернее, смириться с ясностью. Завтра к вечеру это наступит, надеюсь.

Но до этого вечера — далеко.

 

 

*

 

 

Я смотрю на пустую, темную сцену, где горит одна только дежурная лампа. В театре — пожарник и я.

Вид темной сцены и пустого зрительного зала всегда приятен, загадочен. Можно долго просидеть как бы в ожидании чего-то. Можно мысленно расположить будущую декорацию.

Вот такого примерно размера должна быть скамья в «Отелло». Вот такой высоты у нее должна быть спинка.

Может быть, точно так же будет полутемно. Только фигуры сидящих едва различимы.

Первый текст у Родриго и Яго. Они сидят рядом, а между ними пусть укрепят микрофон. Их секретный шепот дойдет до нас через небольшое усиление.

А совсем рядом с ними, но не слыша их разговора, сидят все остальные, и конечно, Отелло.

Кто-то тихо войдет, подсядет или уйдет, а шепот Яго будет все слышен.

И пускай это будет долго-долго и изменится лишь тогда, когда Яго станет будить Брабанцио. Начнется стук и шум, а затем все исчезнут, и выйдет сенатор.

Из шепота Яго вырастает действие.

 

*

 

 

Двенадцать лет подряд я провожу отпуск в ста километрах от Вильнюса. Когда мы впервые приехали сюда, вокруг домика были поля и три озера. Теперь там, где были поля, — лес выше роста моего высоченного сына. Он тут когда-то смешно бегал и ловил сачком бабочек, теперь с важным видом рисует костюмы к будущему своему дипломному спектаклю. Молодая хозяйка дома ждала тогда первого ребенка. Был жив старый дед. И еще один — в соседнем доме. Теперь стариков нет, у хозяйки трое детей, а четвертого ждет. Возле домика стоят их вишневые «Жигули». Пустынные раньше озера теперь как турбаза — кругом машины, палатки, лодки парусные и весельные.

Отчего это не я написал «Здравствуй, племя...» Ведь это так легко написать. Само просто лезет в голову. Я работал еще в Детском театре.

В литературе в то время ведущей проблемой была проблема очень молодых людей; я поставил много таких спектаклей и чувствовал, что близок тупик.

Тогда я много раз повторял для себя одно и то же — наверное, чтобы не забыть: нужно меняться! Я вставал утром и думал: что за верная мысль пришла мне вчера? Ах, да! Надо все время меняться! И я был прав, хотя кто, казалось бы, не знаком с этой простой истиной...

Но ее не знают, я уверен, не знают.

Потому что труднее всего как раз задумывать повороты. Но зато, повернув, увидишь «новую местность».

Хорошо путешествовать, пока ходят ноги, но мы, в переносном смысле, оседлые люди, все сидим, и тогда другие идут, оставляя нас позади.

Потом вот тут же, на этих озерах, я сидел и мучился оттого, что теряю контакт со своими артистами-учениками.

Я стал понятен им как бы во всех своих слабостях. Но я теперь требовал чего-то от них, а они от меня. Однажды ночью в гостинице, на гастролях, они позвали меня и стали требовать отчета. Почему я ставлю такие-то пьесы, почему занимаю в ролях тех, а не этих. Так бывает с людьми, они вырастают и начинают смотреть на тебя свысока. Это очень трудный момент. Я не знал, как начнется будущий год, как я снова встречусь с артистами.

Я ходил туда и обратно по этому берегу и совсем не чувствовал радости отдыха.

Было страшно за следующий год. Было ясно только одно — нужен опять поворот.

Потом все мы начали работать на новом месте. Мы пережили большую встряску. И стали опять трудиться. Мы поставили «Три сестры», потом «Ромео и Джульетту», «Брата Алешу», «Дон Жуана», «Женитьбу», «Отелло» и «Месяц в деревне».

 

Навязчивая идея — по ходу спектакля не останавливаться на пустяках. Зритель должен скорее схватить целое. Важен не быт, а философия.

...Яго внушает Родриго, что ненавидит мавра, и объясняет причины своей ненависти; Яго и Родриго поднимают шум, чтобы разбудить Брабанцио; Яго и Родриго говорят Брабанцио о бегстве его дочери; Брабанцио уходит и, убедившись, что Дездемоны нет, возвращается, чтобы догнать ее.

Уличная сцена; кто-то будит кого-то, кто-то выходит. Ему сообщают о бегстве дочери. Он идет проверять, а возвращается совершенно иным.

Философия такова: интрига делает человека неузнаваемым. Она его разрушает.

Сцена эта — маленькая клеточка будущего большого организма.

Вышел сильный, крепкий мужчина, властный сенатор. А потом мы видим его после удара — он слаб, беспомощен, разрушен. Все это на наших глазах — будто опыт поставили.

Интрига бьет в сердце крепкого и в общем-то достаточно молодого еще человека. Ему ведь лет сорок, не больше. Очень спокойный и сильный боксер — ударить такого сложно.

Эту роль должен играть Ульянов, или Марлон Брандо «на худой конец».

Интрига разрушительна. Она превращает человека в ничто.

Вначале — венецианский флаг. Потом еще один — маленький. В конце, когда Отелло заколется, маленький флаг опустится.

Вначале — откроется башенка. Это, в сущности, две большие полукруглые скамьи с высокими спинками. Там будут сидеть сенаторы, или просто любопытные, или сам Яго будет смотреть на дело рук своих. Перед этими скамьями будет стоять небольшая походная койка. На скамьях все время кто-то сидит и смотрит. Может быть, даже и Дездемона, пока Яго на этой «арене» орудует. Она слушает, будто не о себе...

 

Когда Дездемону позвали, она, одевшись наскоро, помчалась вслед за военными. Суть предстоящего ей ясна. Но неожиданно то, как эта суть раскроется. Через что раскроется. Конечно, думала Дездемона, пока бежала сюда, Оттело будут судить. Какой-то скандал неминуем. Оба они это знали и шли на это. Но как развернется этот скандал, в каких проявится формах?

Дездемона бежит в сенат и ждет, что же будет конкретно. Она прибежала — все стоят в ожидании ее прихода. Что будет дальше? И что тут было уже? Отец задает вопрос — с кем она, с ним или нет. Несмотря на всю ее подготовленность — это, конечно, внезапность. Могло ведь быть и не так. Но теперь, прямо в лоб, этот резкий вопрос.

Она часто дышит от быстрого бега. Сенат. Сколько лиц. Отец, дож, Отелло, какие-то люди вокруг. Много света. И этот прямой вопрос — с кем она. Отец даже обнял ее, усадил себе на колени.

Как долго взрослые дети — для нас только дети.

Дездемона молчит, а потом, хотя поступок этот пределен, отходит к Отелло.

Вот тут-то и будет та тишина. И припадок отца.

И снова Яго взорвется, оставшись вдвоем с Родриго.

Ненависть, ненависть, ненависть.

А то, что пока случилось, — лишь первый шаг.

Открытую войну против Отелло Яго начал после того, как мавр похитил дочку сенатора. Перед этим Отелло назначил Кассио лейтенантом. Яго был сильно задет. Злоба копилась, копилась, и вот история с Дездемоной — злоба прорвалась!

Надо начать именно с ненависти, с ярости, злости.

Бывает, что человек уже не может сдерживать ярость. Тогда какой-то внезапный случай приводит к выплеску. Ненавидящий вдруг забьется, станет кричать, быть может, даже стрелять. Утихомирить его нельзя.

 

Возможно, Яго и не рассчитывал на победу, решая поднять вокруг похищения скандал. Он говорил, что Отелло лишь пожурят, ибо тот сегодня нужен сенату. Не исключено, что вся эта встряска закончится мирно, но Яго нужен этот открытый поступок, этот выплеск ярости, эта ночная истерика.

...Я ненавижу, ненавижу, ненавижу, ненавижу. И за то, и за это, и просто так. Я буду ему досаждать, я сотру его с лица земли, я замучаю его маленькими и большими неприятностями. Я ненавижу!

А как же иначе! Все, с его точки зрения, идет не так, как должно идти. Такие, как он, — внизу. Такие, как мавр, — наверху. Приближают к себе таких, как Кассио. Красавица стала женой Отелло. Устанавливается такой порядок, который он, Яго, принять не может. В этой своей неудержимой, открытой непримиримости он способен на все. Он буен. Он ведет себя так, как очень эмоциональные люди ведут себя в кругу своих близких после того, как в среде чужих им пришлось претерпеть унижение. Там сила была не за ними и им приходилось душить свою ярость, но тут они дома — бушуют, стонут, угрожают, их урезонить трудно.

А потом, когда Яго возле Отелло, ему снова приходится притихнуть.

Тогда Яго — будто брат для Отелло. Он беспокоится, ощущая близость опасности, Отелло совестно даже, что Яго так беспокоится. Отелло почувствует себя виноватым перед Яго: из-за своей женитьбы он заставил Яго так волноваться.

Хорошему человеку свойственно при какой-нибудь опасности больше заботиться не о себе, а, допустим, о приятеле, который сильно о нем печется. И вот хороший человек только и делает, что успокаивает этого приятеля, доказывая ему, что волноваться нечего и что опасность над ним нависла не столь уж большая.

 

Странное дело — идея художественного произведения. Она начинает прорезаться именно тогда, когда ты перестаешь заниматься ею впрямую. Ты просто уже полон всем этим, и начинается импровизация, и тогда, когда в силу вступает жизнь, — идея снова возникает, только уже в ином обличье.

 

В режиссуре все, что ты скажешь, еще почти ничего не значит. Это только мысль, пускай даже верная. И артист, даже если постигнет ее, все равно еще не сыграет. Потому что мысль сыграть невозможно, будет нечто слишком общее. Надо найти конкретное выражение мысли и чувства — очень конкретное. При этом общего чувства, да и общей мысли, конечно, не потеряв. Обдумать все, а потом все как будто забыть и на сцене выстроить нечто конкретное.

Это похоже на то, как если бы ты, предположим, приготовился к лекции. Ты ею полон. Но вот ты вышел на улицу и попал в катастрофу. А потом ты явился на лекцию, однако все ушли, не дождавшись тебя. Теперь лекция будет завтра. Но до завтра — еще целый день с множеством событий. Наконец, уже утром, ты опять пошел в институт. И тут какой-то студент все время спорил с тобой, задавал смешные вопросы.

В общем, ты сделал все, что хотел, что задумал, ты прочел эту лекцию, только как-то иначе.

 

Мне кажется, высшая способность в нашем творчестве — способность к импровизации. Ты все обдумывал, возможно, месяцами, а то и целый год. Но вот ты вышел на подмостки во время репетиции, и начинается конкретность. Она — в партнере, в таком, а не другом, в живом общении, в какой-то новой ориентации, совсем иной, чем та, что была только в твоей голове. Надо оглянуться, вобрать в себя конкретное, реальное. И то, что ты раньше готовил «про себя», здесь «вслух» преломить через реальное.

 

 

*

 

 

Спустя каких-нибудь десять лет я снова смотрю спектакль во МХАТе — «Милый лжец». Теперь на предмет его экранизации. Уже нет в живых режиссера И.Раевского. Исполнители те же, только старше на десять лет. Я вижу, как им нелегко играть эти трудные роли. Шутка ли, двум актерам по семьдесят с лишним в течение трех с половиной часов держать внимание зрительного зала. И они его держат. Шоу — Кторов так же влезает на стол, обижаясь на Кэмпбелл — Степанову. Все та же его прямая спина спортсмена. Только голос, пожалуй, немножко тише. Степановой — дашь пятьдесят, не больше, ну шестьдесят. Впрочем, не в этом дело. Они — из МХАТа, где шли «Три сестры». И эта закваска сидит в них. Мне в зале ни капельки не скучно столько часов слушать текст, совершенно будто без действия. Ах, какой это текст! Про каких людей и про какие события! И я понимаю тех, кто пришел сюда, на этот старый спектакль.

В этой пьесе — какой-то резкий сгусток двух огромных жизней. Здесь речь идет о любви двух людей, столь же серьезной, как в пьесах Шекспира. Тут речь идет и о смерти матери, и о потере мужа, тут речь идет о триумфах в творчестве и о бедности в старости. Речь идет о войне и о гибели сына. Речь идет о глубоких реакциях двух людей на всю эту жизнь. О, какая это реакция!

Мать узнала, что сына убили на верху блиндажа снарядом, и Шоу пишет в ответ ей письмо. Кторов, играющий Шоу, выходит поближе к рампе и просто кричит о том, что священник, так хваливший ее сына,— подлец. Что этот священник, быть может, читал молитву, когда отправлял таких же мальчишек на фронт. И что пускай другой священник прочтет такую же молитву, когда того, первого, тоже убьет снаряд. Шоу кричит, задохнулся от крика. Он медленно сел в свое кресло, немножко пришел в себя и вдруг так отчетливо, страшно стал повторять много раз: «Черт, черт, черт!» Потом подождал полсекунды и снова промолвил: «Черт». Затем, повернувшись в сторону Кэмпбелл, он нежно, нежно стал говорить: «Моя дорогая, дорогая, дорогая»...

Да, это была оценка гибели сына любимой.

Когда же, еще вначале, у Шоу случилось несчастье, он рассказал об этом в письме с ужасными подробностями. Он рассказал, как сжигали умершую мать и как из ее пепла рабочий щипцами извлекал гвозди сгоревшего гроба. Шоу всегда издевался над всем и тут издевался, но плача. Его же «корреспондентка» не просто жалела его, как можно было бы себе представить. Она и шутила тоже, и злилась, но в этой злости и шутке столько было любви...

Но почему так не пишут пьесы сегодня? Почему о стольком не пишут? Почему теперь не пишут о том, что Яго есть Яго! И что Отелло именно так убил Дездемону? И именно ни за что? Почему все пишут «чуть-чуть», как бы боясь потревожить кого-то? И не тревожат. Почему обязательно нужен счастливый конец? Будто эта публика глупее, чем та, что была при Шекспире.

Мы говорим, что Шекспир был борцом за светлые идеалы. Но Отелло так зверски убил Дездемону.

Есть такое понятие— «о чем», а есть— «для чего». Но мы часто отрицаем это «о чем», не веря, что ли, в «обратную» силу искусства. «Ричард III» — бог знает о каких злодеяниях, но ведь какая от этой пьесы, однако же, польза.

Дон Жуан убил Командора, а тот явился к нему на ужин, и от пожатия руки Командора Дон Жуан провалился сквозь землю. Какой тут простор для спектакля! Для актерского темперамента, для оформления!

Нет, современная пьеса все же пока что плоха.

Или пускай нет ни Яго, ни Командора, пускай нет Карамазова Мити, пускай простая квартира с кухней и санузлом, но со степенью правды, с обнаженностью, с новизной вопросов. С тем, о чем должно говорить искусство.

Ведь читаешь какую-то пьесу и твердишь себе все время: это я знаю, это я знаю. А надо: не знаю, не знаю, не знаю! И зритель не знает. Но будет знать.

 

 

*

 

 

Пушкин сказал, что Отелло не ревнив, а доверчив. Однако почему Отелло доверчив только к тому, что есть зло, и недоверчив к Кассио, Дездемоне, Монтано, Лодовико, Эмилии? Что же это за такая однобокая доверчивость? Может быть, сама эта доверчивость (впрочем, столь часто направленная только к плохому) есть не первопричина дальнейших бед, а следствие чего-то, что предшествует такой односторонней доверчивости.

Суть Отелло, мне кажется, в его слабости, в ощущении его чужеродности, некоей неполноценности при сравнении с теми, другими. Будь он человеком сильным, уверенным в себе, равным — разве он не заметил бы, что у Дездемоны глаза честнее, чем у Яго? Разве он не прикинул бы в уме, что любовь Дездемоны к Кассио нереальна?

Правда, говорят, что ревнивому человеку не нужно никаких реальных оснований для ревности. Но тогда как же быть с известным изречением, что Отелло не ревнив, а доверчив?

Да, он доверчив к плохому, потому что чувствует себя чужим. В этом его уязвимость и слабость.

И не делают ли натяжку великие гастролеры, когда рисуют его гармоничным и высоким, как скала? Нет, именно отсутствие гармонии в его душе положило начало происходящим в пьесе несчастьям.

 

 

*

 

 

Быть может, это не так и дело не в этом, но мне кажется, что иногда современная пьеса не так хорошо смотрится, как классическая, оттого, что в ней нет обострений. Не стану говорить о Шекспире, но и Мольер построен на острых углах.

Но вот я смотрю довольно милую пьесу о каком-то ученом, который борется против загрязнения атмосферы. Его коллеги слегка предают его, затем, осознав, к нему возвращаются. Тема эта заслуживает внимания, но сюжет придумывается будто в пятнадцать минут и похож он на все другие сюжеты, где идет разговор, допустим, не о загрязнении воздуха, а о налаживании производства.

Может быть, автор писал эту пьесу год, может быть, два, а впечатление от разработки материала как раз такое, будто на это ушло пятнадцать минут. Потому что нигде не придумано что-то предельное. Что-то крайнее. От чего бы захотелось, допустим, горько заплакать или сильно задуматься. И чтобы потом это врезалось в память.

Все это идет не от отсутствия трудолюбия или даже таланта, а оттого, что до предельных решений доходить не принято.

Истина представляется где-то между нулем и, скажем, шестью — при ртутном столбе с сотней делений. Дойти до вершины какой-нибудь ситуации представляется недопустимым.

Это — проблема современной пьесы вообще. Мы берем достаточно злободневную тему и как бы легонечко и быстро пробегаем по ней. Быстро, потому что надо как можно скорее дойти до финала, где мораль сгладит и так не очень заметную остроту. А без этой морали, чего доброго, думаем мы, зритель не разберется. Мы-то разберемся, но разберется ли зритель — вот наша любимая присказка.

Так рождается псевдореализм. Или полуреализм, как хотите. Основной стиль нашей драматургии.

Такие пьесы — своеобразные комиксы, то есть достаточно упрощенные изложения каких-либо тем. Вдобавок бывает, что и тема сама чересчур проста. Разучились даже писать большими актами, потому что ведь в акте нужно найти развитие, рост. А скачущие маленькие картинки создают иллюзию роста. Затем мы придумываем модную теперь «единую установку» — и не конкретную, и не абстрактную, а бог знает какую; актеры выскакивают на эту площадку на пять минут, чтобы завязать что-то будто бы значительное, затем убегают за сцену, чтобы, как бы уже в другом месте, продолжить конфликт, имя которому — «чуть-чуть». В конце концов, общими стараниями, может быть, и получается что-то слегка полезное, в какой-то степени трогательное.

Но только в какой степени? Полуреализм тоже, возможно, приносит пользу, только ведь очень относительную. А если говорить всерьез, он не приносит никакой пользы. Он только вырабатывает определенные привычки и у театра, и у публики.

 

 

*

 

 

Первого января, в первый день Нового года, шла одна из наших премьер.

Публики было много. Несмотря на вчерашнее празднование, люди снова собрались в театре. Тот, кто любит театр, ходит в него и в Новый год, и в снег, и в дождь, и в жару.

Впрочем, театр должен для этого пользоваться некоторым авторитетом. К счастью, наш театр не пустует. Хотя сегодня вообще, кажется, мало залов пустует. Не по той причине, что много хороших спектаклей, а по причине жажды хороших зрелищ.

И вот зал полон, притих, свет потушили, и начался наш спектакль.

Это был неплохой спектакль, и он начинался не робко. Но я через пять минут из зала ушел, потому что все-таки было робко. Ведь люди приходят в театр. Конечно, это не значит, что надо фальшиво громко кричать, что должна быть пышная декорация или что-нибудь в этом роде. Такое ушло. Теперь театральность ищется в чем-то другом, в какой-то особенной атмосфере, в дерзкой ли, в очень ли лиричной, но только выявленной предельно, с предельно раскрытым смыслом. Начало спектакля было такое — назначали в должность нового человека. А другого — снимали. Кабинет: стол, за столом должностное лицо и т.д. Скукотища. И тогда я придумал вдобавок к началу другое начало. Репортер бежал вдогонку за «снятым», буквально снимал его и тут же огромный портрет вытаскивал в зал. Затем выходил и тот, кого назначали. Фотограф снимал и этого человека, а его огромный портрет вешал на стену. Притом зажигался свет и в зале звучала веселая музыка.

Такое начало, как увертюра, настраивало на предмет разговора. Давало какой-то нужный толчок. Но робко, робко было придумано, мало. Впрочем, этот сюжет, быть может, тотчас бы рухнул, если бы был решен театрально смелее. Потому что при смелых находках нужно и смелое продолжение. В «Отелло», к примеру, можно стрелять хоть из пушки — выдержит. Но и там мы скромны. А ведь это театр, и Новый год, и люди пришли в такую пургу, потому что в нас верят.

Впрочем, пусть не поймут меня так, что надо из кожи лезть вопреки рассудку. Нет, из кожи лезть, конечно, не нужно, но и «рассудок», боже мой, этот «рассудок» так надоел...

Полная правда, изящество, тонкость и дерзость. И в смысле пьесы, и в смысле формы ее постановки.

 

 

*

 

 

Я долго, лет десять, считал основным своим делом постановку современной пьесы. Когда к



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-06-26 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: