Александр Александрович Самойло
Две жизни
Часть первая
Глава 1-я
ДЕТСТВО И ГИМНАЗИЧЕСКИЕ ГОДЫ
«Nescire, quid, antequam natus sis, acciderit, id est semper esse puerum». [1]
Я родился в Москве в октябре 1869 года. Мой отец в то время был военным врачом во 2-м гренадерском Ростовском полку, стоявшем в Москве в Спасских казармах. Он хорошо владел языками, отлично знал математику. Склонность к этому, вероятно, была унаследована им от своего отца, моего деда, бывшего в звании профессора математики директором Смоленской гимназии.
По генеалогическим изысканиям одного из моих родственников — литератора, не имевшего, по-видимому, в свое время более существенных занятий, — род наш известен еще со времен кошевого атамана, а затем и гетмана запорожского войска Самойло-Кошка (Самийло-Кiшка). Последний родился в 1530 году в г. Каневе, в семье простого казака, в тревожную пору непрерывных татарских набегов. После смерти в 1564 году гетмана Вишневецкого, сброшенного турками на острые колья, Самойло-Кошка был выбран сначала кошевым атаманом, а затем гетманом. Двадцать шесть лет он провел в плену у турок прикованным к галерам. После побега из плена в 1602 году убит в национально-освободительной войне с поляками.[2]
В ряде литературных источников особенно отмечается популярность Самойло-Кошки как прославленного казака, который вывел невольников из турецкого плена. Читая еще мальчиком думу о Самойло-Кошке, я очень гордился его боевыми подвигами и в порыве ребяческого тщеславия всерьез сожалел лишь о том, что он был просто убит в бою, а не зажарен поляками и даже не посажен на кол турками.
Деятельность Самойло-Кошки была заметной страницей в истории Украины и осталась в летописях героической борьбы украинского народа против польско-шляхетского порабощения, за единство с братской Россией. Имя его стоит в одном ряду с замечательными именами предшественников славного Наливайко и доблестного Богдана Хмельницкого.
|
В настоящее время фамилия Самойло уникальна. Один из моих двоюродных братьев в связи с этим попал однажды в забавное положение. Он ехал куда-то по железной дороге и, проснувшись ночью, в купе на верхней полке увидел над своей головой незнакомый чемодан с надписью «Самойло». Уверенный, что никакого другого Самойло здесь не может быть, он решил, что чемодан принесла провожавшая его сестра, но забыла предупредить об этом. Едва он снял чемодан, чтобы рассмотреть его поближе, как пассажир, лежавший на соседней полке, с крайним возмущением воскликнул: «Зачем это вы по ночам копаетесь в чужих вещах?»
Объяснение, грозившее скандалом, завершилось родственными объятиями: второй Самойло оказался двоюродным братом первого. Но, живя в разных городах, они еще ни разу до сих пор не видели друг друга.
Окончив с отличием Московский университет, отец мой получил право на длительную заграничную командировку в Германию для усовершенствования в медицинских науках. Мне было тогда четыре года. Мы жили в одной квартире с сестрой моей матери, Екатериной Васильевной Нечаевой, старой девой, на углу Петровки и Столешникова переулка, в церковном доме, по соседству с известным тогда в Москве французским шляпным магазином Лемерсье.
Дела в семье сложились в то время тяжело. Два моих младших брата были слабого здоровья и непрерывно болели. Мать была вынуждена с ними и няней, Анной Павловной Демидовой, жить отдельно от остальных, на другой половине квартиры. Екатерина Васильевна и Егор, денщик отца, предоставленный нам в услужение, привязались ко мне, как могли. Имея небольшие средства, тетушка не отказывала мне ни в чем. Сама она проводила все время в чтении преимущественно французских романов. Хорошо, что Егор был человек твердый, степенный и грамотный: он сдерживал меня во всех баловствах. Ему я обязан тем, что рано выучился читать и не испортился вконец.
|
Этот порядок нашей жизни остался и по возвращении отца из Германии. Будучи очень занятым службой, практикой и научными работами, он всецело предоставил дело моего воспитания Екатерине Васильевне. И вот мне, шестилетнему мальчишке, разрешалось делать все, что я хотел. Лишь иногда вечерами отец занимался со мной по арифметике и языкам. Но главное влияние на меня имел в ту пору Егор.
Егор был удивительным самородком — он самостоятельно выучился читать по «Родному слову» Ушинского и начал учить меня по этой книге, а также по сборнику сказок Афанасьева. Ложась спать, я непременно требовал, чтобы Егор рассказывал мне что-нибудь на сон. И он охотно выполнял мои просьбы.
Мать я почти не видел и не признавал. Отца любил чрезвычайно и очень огорчался, когда он в неудовольствии за мою рассеянность, теряя терпение на занятиях по арифметике, брал меня за ухо, не причиняя, впрочем, никакой боли. Занятия по языкам — немецкому и французскому — шли у нас лучше. Рано начал я заниматься и по английскому языку, что произошло случайно. Внизу, под нашей квартирой, тетка снимала маленькую комнатку для своего брата — Ивана Васильевича. Последний был выгнан из духовной академии за то, что обозвал обер-прокурора «святейшего синода» Победоносцева[3]прохвостом, а Каткова с его «Московскими ведомостями» — как-то еще хуже. Отец пришел в восторг от поступка Ивана Васильевича, в знак чего охотно согласился на его предложение начать со мной занятия по английскому языку, тем более что Иван Васильевич владел им в совершенстве. К несчастью, из-за унижения, которому Иван Васильевич подвергся, он начал пить и пить запоем. Немалая вина в этом ложилась и на меня. «Санька, — часто говорил Иван Васильевич, зная, что мне ни в чем не будет отказано, — попроси у тетушки денег на водку». И я тем охотнее делал это, что такая его фраза означала перерыв в занятиях английским языком. Наоборот, слова: «Санька, попроси у тетки денег опохмелиться», — предвещали возобновление наших занятий. С течением времени промежутки между этими фразами делались все длиннее, пока бедный Иван Васильевич не спился окончательно. Его отвезли тогда в подмосковное село Пятница-Берендеево к какому-то знакомому тетки — дьякону, тоже Ивану Васильевичу и еще более горькому пьянице.
|
Для меня это событие связано и с приятными воспоминаниями, так как тетка раза три поручала Ивану Васильевичу — дьякону, приезжавшему в Москву на своей телеге, отвозить меня к моему дядюшке в Берендеево для занятий по английскому языку. В деревне же я мог совершенно свободно ходить по лесам и болотам, играть в бабки и даже стрелять из старого ружья.
Дьякон, садясь в телегу, обычно клал под себя топор. На мой вопрос, зачем он это делает — ведь неудобно сидеть на топоре, объяснил: «Хочу, чтобы топор был под рукой: поедем лесом ночью, и, если нападут разбойники, буду им головы расшибать». Я очень жалел, что мне не пришлось ни разу видеть такое применение топора в руках человека, привыкшего махать кадилом. К тому же я недоумевал: топор должен быть под рукой, а клали его совсем под другую часть тела.
Несравненно хуже повлияла на меня тетушкина страсть к романам. Я читал все, что попадало мне под руку из ее книг, а также из шкафа отца. Я отлично помнил сюжеты многих романов; рано понял, что значит влюбляться, и знал, что любовь может кончаться и счастливо и несчастливо. Едва я начал ходить в соседнюю приходскую школу, как влюбился сам в Машу Брюшкову, дочку меховщика с Неглинного проезда. Ухаживая за ней, я приносил ей из церкви просвирки, добываемые мною по протекции Егора, ставшего помощником церковного старосты. Помню, что во мне рано развилась сентиментальность, не оставившая меня и после.
Здоровым противовесом этому была появившаяся у меня другая страсть — пилить, строгать, точить. Благодаря отцу, который передал нам с Егором верстак и токарный станок с полным набором инструментов, я мог вволю предаваться этим занятиям. Чтобы еще больше приохотить меня к работе, отец познакомил меня с Геништой — командиром нестроевой роты Ростовского полка. Геништа стал моим главным наставником во всех ремеслах.
Чтение глупых книг и увлечение ремеслами шли в определенный ущерб серьезной учебе, но еще долго я отдавал этому многие часы своей ранней юности.
Таким образом, главными моими учебными занятиями перед поступлением в гимназию были: теоретические занятия по языкам — немецкому и французскому с отцом по вечерам и английскому у Ивана Васильевича, до его отъезда в деревню. Практики было вдоволь и самой разнообразной. Владелец магазина француз Лемерсье держал породистых голубей и выписывал из Парижа мастериц-француженок. Плохо зная по-русски, он охотно пользовался бы моей готовностью лазать по крышам, гонять первых и развлекать разговорами вторых, если бы Егор предусмотрительно не уводил меня от опасностей как физических, так и моральных. Не менее занимательна была практика в немецком языке у моего сотоварища по двору Володи Михайловского, сына большого германофила, содержателя меблированных комнат на углу Столешникова переулка. Там периодически поселялись приезжие из Германии, а преимущественно «aus Riga» актрисы и кафешантанные певицы, с которыми Володя, а вместе с ним и я нередко весело болтали.
Отец не раз удерживал меня от этих знакомств и даже делал предостережения Михайловскому, но наблюдать за мной было некому, даже Егору считалось неудобным, как солдату, ходить по меблированным комнатам.
Желая приохотить меня к чтению русских классиков вместо французских романов, отец часто сам читал мне отдельные произведения. Он владел даром выразительного чтения, любил стихи и часто увлекал меня своим чтением. Один случай особенно остро запечатлелся в моей памяти. У меня на плече загрязнившаяся царапина превратилась в карбункул. Его надо было разрезать. Не зная, как склонить меня к этому, отец стал читать мне «Вий» Гоголя, а затем, прервав чтение, заявил, что продолжит его только после того, как нарыв будет разрезан. Я не только согласился на операцию, но и перенес ее с терпением, удивившим отца. Рубец на плече остался у меня до сих пор как неизгладимое свидетельство о впечатлении, произведенном на меня повестью Гоголя.
Помню, как двумя годами позже отец читал нам любимые места из «Войны и мира» и «Анны Карениной». Слушая его, я будто наяву видел перед собой и Долохова с бутылкой рома, сидящего на окне, и Вронского во время скачек и сам переживал все их ощущения.
Так прошли годы до русско-турецкой войны 1877–1878 годов. Отец уехал в действующую армию, оставив нас, мальчуганов, с матерью и теткой. Уезжая, отец просил устроить меня в приготовительный класс гимназии, о чем уже договорился со своим близким товарищем по университету Дмитрием Федоровичем Назаровым, преподавателем математики в 3-й гимназии. Назаров много помог матери содействием и советами, но своим преподаванием в гимназии оказал мне медвежью услугу, о которой, как читатель увидит ниже, я не мог забыть на протяжении всей своей жизни. Другой просьбой отца было заставить меня брать уроки музыки. Однако из этого, к моему более позднему огорчению, ничего не вышло. Слишком не вязалось это занятие с моим тогдашним упрямым стремлением к самостоятельности.
Лето 1877 года мы жили на даче в селе Раменском, в 60 верстах от города по Рязанской дороге; тетка лечилась в Старой Руссе, и я был настолько предоставлен самому себе, что мать даже отпустила меня одного в Москву для поступления в гимназию.
Годы войны особых впечатлений во мне не оставили, но пробудили живой интерес к военному делу. Помню, как я был горд подвигами дяди (брата отца), только что выпущенного офицером из Михайловского артиллерийского училища. Он взорвал в бою у Браилова на Дунае удачным выстрелом из берегового орудия турецкий броненосец «Лютфи-Джелил». Я носил в гимназию и показывал товарищам портрет дяди, напечатанный на конфетных бумажках. Столь же гордился я заслугами отца, работавшего под руководством знаменитого Пирогова. Отец получил все ордена с мечами, до Владимира включительно, за оперирование и перевязку раненых на полях сражений под неприятельскими пулями; его письма с войны глубоко занимали мое воображение.
Я поступил в 3-ю Московскую гимназию, помещавшуюся на Большой Лубянке (ныне улица Дзержинского), в бывшем доме князя Пожарского, предводителя народного ополчения в 1611/12 году; теперь это здание Министерства внутренних дел. На занятия я всегда шел проходным двором с Петровки на Неглинный проезд, мимо мехового магазина Брюшкова, в надежде хоть издали увидеть пленившую меня Машу, дочку хозяина.
Отец вернулся в Москву с полком по окончании войны, и я часто слышал от него слова, которые он любил повторять, слова высоко почитаемого им своего учителя по военно-полевой хирургии Н. И. Пирогова: «Война заставила Россию сдаться, как и Крымская война, перед нашим внутренним бессилием». Речь шла о последствиях крепостного права и о самодержавии как источниках бессилия. Эти слова были первыми политическими мыслями, оставшимися в моей голове, хотя, конечно, полный смысл их оставался мне непонятен.
Отец увлекал меня рассказами о войне, показавшей, как и другие войны, великую любовь русского народа к своей родине, о силе и храбрости солдат, их готовности самоотверженно защищать наших братьев — балканских славян, томившихся под турецким игом. Сильную ненависть вызывала у отца подстрекательская политика Англии. Он горячо сочувствовал национально-освободительной войне балканских славян и был под влиянием морального воодушевления, охватившего русский народ. Не мог он без большого волнения говорить и о гениальном Пирогове, вновь, как и в Крымскую войну, показавшем на поле боя свое умное и самоотверженное мужество хирурга, о подвигах русского офицерства, а в особенности простого русского солдата, заложившего в этой войне основу нерушимой дружбы русского и болгарского народов.
Связи отца с Ростовским полком настолько упрочились, что все мы в семье поддерживали самые дружеские отношения со многими его офицерами. Полк этот сделался как бы второй семьей не только для отца, посвящавшего службе все свое время, но и для меня. Летом я ежедневно бегал из Коптевских выселок, где мы снимали дачу, через поле и Всехсвятскую рощу к отцу в лазарет.
А.И. Самойло
в должности дивизионного врача
1-й гренадерской дивизии (1892 г.)
Особыми симпатиями отца в полку пользовались офицеры, отличавшиеся свободомыслием и независимым поведением, справедливые командиры, умевшие заслужить любовь солдат. В этот «кружок», как в шутку называл отец своих полковых друзей, входили ротные командиры: ярый поляк Корсак, два брата украинцы Геништы, умный и хитрый еврей врач Гольдберг и полковой фельдшер Зайцев, воспитанный отцом и беспредельно ему преданный; часто среди членов «кружка» появлялся полковник Стессель (известный комендант Порт-Артура в русско-японскую войну), был тут и наш денщик Егор — лучший солдат нестроевой роты у Геништы.
Дружба их обращала на себя внимание и чуть ли даже не вызывала подозрений начальника дивизии генерала Водара. Он намекал на это отцу, когда последний получил должность полкового врача. В 80-х годах, когда отец был уже дивизионным врачом в 1-й гренадерской дивизии в чине действительного статского советника, он установил самую живую связь с офицерами 1-го гренадерского Екатеринославского полка. В этом полку уже после смерти отца начал в 1893 году свою службу и я, встретив там самое теплое отношение к памяти отца.
Еще будучи с Ростовским полком на войне в Азиатской Турции, отец, как врач, спас от смерти командира гренадерского корпуса генерала Роопа. Его и всю его семью отец продолжал лечить и в Москве и не раз вызывался для этой цели в Одессу, когда генерал Рооп получил назначение одесским генерал-губернатором. В первое же лето по возвращении в Москву после войны Рооп настоял, чтобы отец с семьей провел у него теплый сезон в подмосковном имении Леонове (по Владимирскому шоссе), в 20 километрах от станции Обираловки, увековеченной Львом Николаевичем Толстым.
В этом имении я впервые, несмотря на разницу лет, дружески сошелся с сыном Роопа Владимиром, тогда еще 15-летним московским кадетом, и не терял с ним связи До самой империалистической войны.
Дружба наша началась со сходства характеров. Владимир Рооп был красивый, изящный мальчик, танцор и скрипач; впоследствии, закончив Пажеский корпус, он сделался блестящим кавалергардским офицером, нисколько, однако, не изменившись в своих товарищеских отношениях ко мне. Однажды в Леонове он позвал меня поехать с ним в лодке на мельницу на речке Пехорке, тогда запруженной и бывшей у имения Роопа довольно широкой. Владимир часто туда ездил, так как ему нравилась дочка мельника. Я тоже не преминул влюбиться в гостившую у нее подругу, хорошенькую польку Тосю Дмоховскую. Вскоре, однако, выяснилось, что Владимир, приглашая меня, действовал не вполне бескорыстно: ему нужен был компаньон, говорящий по-французски, для вящего эффекта в своем ухаживании. Приятное знакомство продолжалось недолго: лето кончилось, Роопа отвезли в Петербург, в Пажеский корпус, меня — в Москву, — turpe dictu![4]— ходить в гимназию, хотя бы и мимо магазина Брюшкова.
Живо помню, что в Леонове я впервые сильно обиделся на свою тетку Екатерину Васильевну: мне хотелось иметь такие же сапоги, как у Владимира, а она по наивности заказала их за пять целковых тут же, у местного крестьянина сапожника села Леонова! Можно себе представить, как они, сшитые из черного товара, выглядели рядом с щегольскими ботфортами Владимира и как велика была обида для влюбленного сердца!
Из Леонова мы вернулись в новую квартиру, снятую на Большой Якиманке, в доме купца Попова. При доме был большой сад и двор. У хозяина был сын, учившийся в Коммерческом училище (еще хуже, чем гимназия!), и две дочери:.одна чрезмерно толстая, а другая, младшая, — худенькая и хорошенькая. Сын стал моим товарищем по столярничеству и травле кошек в саду, а младшая дочка вытеснила из моего сердца Машу Брюшкову и Тосю Дмоховскую.
Все свое свободное время отец посвящал или занятиям со мной языками, или беседам на разные просветительные темы. В них редко участвовали мои младшие брат и сестра. Мое же присутствие при всех разговорах отца с навещавшими нас родственниками, с матерью и Екатериной Васильевной не только разрешалось, но и поощрялось взрослыми.
Отец опасался, что на моем здоровье могут отразиться те или другие наследственные недостатки его самого, и проявлял постоянную заботу о моем здоровье и правильном режиме. Вспоминая о его беседах на эту тему, я вижу, что отец был горячим приверженцем Дарвина и Тимирязева.
Занятый весь день на службе и поездками по многочисленным пациентам Московского гарнизона, от командира гренадерского корпуса Малахова и до семей полковых офицеров, отец не забывал и о научной работе. Он выписывал много книг, преимущественно из Германии, и читал их часто далеко за полночь; от этого у него развились хронические головные боли, мучительно отражавшиеся и на здоровье и на общем самочувствии. На своем наглядном примере он пояснял мне вред такого ненормального режима и строго наблюдал, чтобы я не засиживался позже 11 часов вечера. Этой благодетельной привычкой я всецело обязан отцу. До настоящего своего преклонного возраста я почти не знал головных болей. При этом я всегда полностью воздерживался от вина и курения (вред последнего отец всегда ощущал на себе). Я убежденно объясняю свое здоровье, бодрость и выносливость тем, что следовал заботливым советам отца.
К сожалению, я мало обращал внимания на настойчивое предупреждение отца уберечься от грыжи, как наследственного недута. Мой дед страдал им и также предостерегал от него отца, а у последнего недуг развился лишь в годы войны — в тяжелых условиях жизни на Карском плоскогорье Азиатского театра военных действий. Предупреждение отца о возможности заболеть я воспринимал с недоверием, как один из доводов отказаться от военной службы, связанной с верховой ездой. Действительность подтвердила мнение отца. Служба в пехотном полку никаких осложнений не вызывала, но верховая езда (участие в конных охотах «за лисичкой», стаж в кавалерии и артиллерии), несомненно, оживила наследственное предрасположение. Содействовала этому — уже по моим собственным наблюдениям — моя активная педагогическая деятельность, чтение лекций в больших аудиториях, когда приходилось сильно напрягать голос; к 50 годам я отчетливо чувствовал, как прогрессировал недуг.
Так полностью оправдалось предсказание отца. Отношение к вину у нас с отцом было одинаковое. У нас обоих даже небольшие порции легких вин вызывали сильные головные боли и непреодолимый тяжелый сон. Однажды во время экскурсии по Абхазии на исторической Афонской горе жара склонила меня выпить два стакана воды с очень небольшой долей легкого вина. В результате я пролежал весь день на траве, тут же у стола, не будучи в состоянии переменить своего положения на более удобное.
У меня в памяти хорошо сохранились горячие нападки отца на литературу, читавшуюся моей тетушкой. Интересными для меня были беседы отца с нашим близким родственником А. Д. Алентьевым на политические темы. Это был заслуженный казачий полковник, георгиевский кавалер, человек простой, даже малообразованный. Его любознательность по всем общественным и политическим вопросам охотно удовлетворялась отцом.
На основании этих разговоров у меня понемногу составились первые представления как о нашем собственном царе, так и о немецком кайзере Вильгельме, которому отец еще тогда предсказывал — быть «со свернутой шеей». Мое представление о царе оставалось довольно туманным, вероятно вследствие более осторожных высказываний о нем; знакомство же с Вильгельмом было гораздо полнее, разностороннее. Затем, правда много позже, у меня сложилось уже твердое понятие о Вильгельме как о гордом, самоуверенном, враждебном нам правителе, безосновательно считавшем себя гениальным ученым, оратором, политиком и военачальником, осуществляющим высокое предначертание владеть всем Востоком («Drang nach Osten») и властвовать над всеми морями.
Узнав из этих же разговоров о привезенных отцом из-за границы запрещенных книгах Герцена и других писателей, я поспешил прочитать их. Однако я не нашел в этих книгах ничего интересного, что, конечно, можно объяснить только тем, что я был еще слишком не подготовлен к такому чтению, ответа же на вопрос — как немецкие рабочие будут «свертывать шею Вильгельму», что меня больше всего интересовало, — в этих книгах тоже не было. Отец объяснил мне, что главная тема запрещенной литературы — тяжелая жизнь народа. Рассказы отца меня очень трогали, так как он сопровождал их чтением стихов Некрасова и Кольцова, своих любимых поэтов. Читал он артистически, представляя голосом и в лицах крестьян и даже крестьянок, чем приводил в восторг Егора и няню Анну Павловну, приходивших его слушать. Особенно хорошо и трогательно изображал он разговор двух крестьянок, из которых одна с плачем говорит другой о смерти сына:
Умер, Касьяновна, умер, сердешная,
Умер и в землю зарыт.
Егор и няня не раз рассказывали о своей жизни, чем помогли мне острее почувствовать разницу в жизни богатых и бедных в городе и деревне. Эти рассказы явились семенами, давшими затем свои всходы — правильные взгляды на социальную структуру общества и на общественную жизнь.
Незаметно развивалось во мне и чувство любви к народу, к своей земле и ее природе. Отец в изобилии покупал мне книжки, которые читались и комментировались мной совместно с Егором. Он охотно, как взрослое дитя, и учился со мной, и с увлечением играл в городки и в бабки — мою любимую игру, которой я не изменял до старших классов гимназии. Особенно Егор восхищал меня умением так заливать бабки свинцом, что они при бросании всегда ложились на «плоску» (на плоский бок), а не на «жог» или «низку» (на другие свои бока). Это очень важно при жеребьеметании. Попутно Егор снабжал меня удачно выделанными самострелами и всякого рода забавными поделками из дерева, в чем был великим искусником.
Талантам Егора удивлялся и сам отец, он часто заказывал ему разные приспособления для своих научных работ и опытов и восхищался мастерством выполнения. Имей Егор надлежащее воспитание и образование, он, наверное, мог бы стать хорошим инженером или ученым. Так складывались во мне еще в ребяческую пору представления о жизни, о неравенстве положения людей в обществе, о различии между физическим и умственным трудом, о несправедливом распределении земных благ. Другой характер носили разговоры отца с матерью и Екатериной Васильевной.
Мать подвергалась упрекам за излишнюю нежность ко всем нам, за отсутствие необходимой строгости в нашем воспитании, а также за непрактичность в ведении домашнего хозяйства, влекшую к непредвиденным и излишним расходам. Любя музыку, отец нередко сетовал и на то, что мать не сумела приохотить меня к фортепьянной игре. Музыкальная культура, говорил он, часть национальной культуры народа, она является выражением его зрелости, как вообще все искусство.
Мою тетушку Екатерину Васильевну отец очень любил и уважал, но, как я уже говорил, осуждал ее за выбор книг для чтения (он не догадывался, как широко ее книгами пользуюсь и я). Упрекал отец тетушку и за то, что она портит меня своим безмерным баловством. Эта тема всегда доводила ее до слез. Нелегко сносила она и отцовские нападки на любимые ее произведения обоих Дюма, Поль де Кока и других, которые отец осуждал весьма резко. Еще в молодости доставалось тетушке от отца и брата Ивана Васильевича за чтение «Русского вестника» и «Гражданина». Настойчиво рекомендовалось ей заменить их «Современником» и «Отечественными записками». Недолюбливали они оба, и отец и дядюшка, Ибсена и Гауптмана.
В вину Ибсену ставились его пессимизм, отвлеченность и неясность идей, особенно высказывание, что его «прельщает не сама свобода, а лишь борьба за нее». В вину Гауптману — его грубый взгляд на человеческую природу, идея о передаче зла по наследству, выступление против культа масс в пользу аристократической личности.
Зато весьма поощрялось чтение Золя и Гюго, «Разбойников» Шиллера, «Путевых картин» Гейне, «Обломова» и «Фрегата „Паллады“» Гончарова, «Записок охотника» Тургенева или «Энеиды» Котляревского, этой реалистической поэмы-сатиры на крепостное дворянство и чиновничество. С этими книгами в руках мне не возбранялось даже садиться обедать, особенно когда я обедал в обществе тетушки или матери, не дожидаясь прихода отца.
Даря мне книгу Гейне, отец сказал: «Люби его — это писатель, сочинения которого запрещаются, но будут всегда дороги людям». Этот завет отца мне впоследствии напомнил слова Салтыкова-Щедрина о литературе вообще: «Все, что мы видим вокруг нас, все в свое время обратится частью в развалины, частью в навоз, одна литература вечно останется целою и непоколебленною. Одна литература изъята от законов тления, она одна не признает смерти. Несмотря ни на что, она вечно будет жить в памятниках прошлого, и в памятниках настоящего, и в памятниках будущего». Нападки отца на Екатерину Васильевну за чтение ею легкомысленных книг были связаны у него с любовью к отечественной литературе и искусству, к русскому языку. Эта любовь вылилась прежде всего в исключительное уважение к Большому и особенно к Малому театрам. Малый театр привлекал отца тем, что он видел в нем театр нового типа, связавший свою деятельность с живой общественной жизнью, выработавший свой собственный репертуар под просвещенным руководством великого русского актера М. С. Щепкина и драматурга А. Н. Островского.
Время от времени отец устраивал домашние литературные чтения для нас всех, объяснял нам важнейшие события общественной жизни, знакомил с новыми веяниями в литературе. Так, в связи с убийством Александра II в 1881 году он объяснил мне, чем оно было вызвано и насколько бесполезно, так как одного царя заменили другим. Я помню, что истинную ценность наименования царя «освободителем» отец пояснил Алентьеву на примере французского короля Людовика XI, прозванного «святым», между тем этот Людовик при казни одного из своих герцогов заставил шестерых его детей на коленях стоять под эшафотом, под ручьями крови отца. В особой любви отца к Кольцову, Некрасову, Шевченко, Гоголю, Герцену и Салтыкову-Щедрину я теперь вижу отражение того общественного и политического подъема в России и современного ему подъема революционного движения на Западе, которые не могли не захватить гуманного и образованного человека.
О политических взглядах отца я могу судить по беседам его с Алентьевым. Помнится, отец не мог равнодушно говорить об Англии, по-видимому, под впечатлением крымской и турецкой войн, а также воспоминаний деда об интригах королевы Виктории и ее министров в период наполеоновских событий. Этим я склонен объяснить и крайнюю сдержанность отца ко всем английским писателям. Зато имя Дарвина всегда ставилось отцом в одном ряду с именами Пастера, Менделеева, Тимирязева, Пирогова, Мечникова.
Мечников в моем воображении представлялся мучеником, пострадавшим от произвола самодержавия, и почему-то соперником немецкому Вирхову. О последнем много говорил отец в беседах со своими товарищами докторами, причем это имя нередко служило предметом ожесточенных споров. Присутствуя при встречах отца с его товарищами, я видел, что к отцу все они относились с большим уважением: ценили опыт, вынесенный им из русско-турецкой войны, и глубокое изучение трудов Пирогова по полевой хирургии. Благоговея перед Менделеевым, отец всегда имел его книгу «Основы химии» как настольную.
Иногда предметом споров отца являлись журналы и газеты, причем из газет, по его мнению, можно было читать лишь «Русские ведомости», как серьезный орган, пристально следивший за общественной жизнью страны; из журналов он предпочитал другим «Отечественные записки».
Следуя вкусам отца, я продолжал выписывать «Русские ведомости» и после его смерти, вплоть до моего переезда на службу в штаб Киевского военного округа.
В своей личной жизни отец был донельзя скромен. Ел чрезвычайно мало, вина не выносил по свойству организма, не признавал карточной игры, избегал общения с лицами знатными и богатыми.
В такой семейной обстановке проходили мои первые гимназические годы. В седьмом, а затем и в восьмом классе я начал испытывать чувство неудовлетворенности. Виной этому прежде всего был я сам, моя привычка к чтению всего, что попадало под руку. Приходя из гимназии, я садился обедать с книгой и не оставлял ее уже до вечера. Уроки откладывались на самый поздний час. Инстинктивно чувствуя в себе некоторые способности, я быстро сообразил, что нецелесообразно корпеть над учебниками, когда, лишь перелистав их, можно получить тройку — балл душевного спокойствия. Все сильнее росло во мне желание обменять гимназию на военное училище, в крайности — на кадетский корпус. До поры до времени я не решался говорить об этом отцу, а потому не понимал толком, осуществимо ли мое желание. Не зная также, какими должны быть учителя, я тем не менее был недоволен своими.
По оказываемому ему почтению первое место между учителями 3-й гимназии занимал законоучитель, протоиерей Языков. Плотный седой старик, одетый обычно в шелковую фиолетового цвета рясу, он важно шествовал на занятия, не обращая внимания на почтительные поклоны учеников. Входя в класс, он после молитвы садился за кафедру и, уставясь в стол, читал проповедь или слушал вызываемого «господина такого-то», ни разу не взглянув на нас. Будучи хорошо знаком с моей тетушкой Екатериной Васильевной, он не раз говорил ей, что я, верно, такой же еретик, как и мой отец, который в церковь не ходит и постов не соблюдает. Исходя из этих соображений, он не находил возможным ставить за мои ответы выше тройки. Так эта тройка сопровождала меня до самого выпуска, когда Языков просто изменил ее на четверку, найдя неприличным даже для себя как законоучителя и духовного наставника выпускать с тройкой нераскаявшегося грешника. Все же я не мог простить ему осуждающих слов об отце, человеке, готовом всем помогать, никогда не говорившем неправды, лечившем безвозмездно бедных, часто помогая им не только советами, но лекарствами и деньгами. Ведь сказал же Лессинг в своем «Натане Мудром», что «сила религии в любви человека к человеку, а не в догматах и обрядах».
Плохую память о себе оставил у меня и учитель математики Назаров, несмотря на его давнюю дружбу с отцом. Языкова я быстро забыл, выйдя из гимназии, Назарова же вспоминал всю свою жизнь. По дружбе к отцу он мне потворствовал на уроках, снисходил к слабому знанию заданного, не проверял, как я усвоил тот или иной раздел арифметики, алгебры, геометрии, тригонометрии. В результате у меня создались серьезные пробелы в этих предметах, а затем появилась на их основе нелюбовь к точным наукам. Помню, как трудно мне было справляться с механикой в военном училище и геодезией и астрономией в военной академии.
Несмотря на мою склонность к литературе, я не сохранил приятного воспоминания о преподавании этого предмета. Учителем русского языка у нас был Владимир Иванович Шенрок. Стол учителя ставился обычно вровень с двумя передними ученическими партами. Ученик, вызванный к столу, мог при желании засматривать в лежащие на парте учебники, особенно когда последние услужливо клались вверх ногами. Естественно, я не был из числа очень щепетильных на этот счет и спокойно все считывал, отвечая урок. Только для Гоголя, которого не знать основательно я не считал для себя приличным, я делал достойное исключение. Очень подозреваю, что деликатный Владимир Иванович замечал наши проделки, но не имел духа положить им конец.
Учителя древних языков, особенно главного — латинского, Ходобай и Черный, были тупыми чешскими немцами, очень плохо знавшими русский язык. На грамматику языка оба они смотрели, как на катехизис.
За переводом учениками текстов они следили по своим подлинникам с надписанными заранее русским подстрочником и зло критиковали всякую неточность, допускаемую нами. Применить надлежащим образом грамматику к тексту они были не в состоянии. От этой мертвечины в преподавании жестоко страдали ученики, выгонявшиеся без сожаления десятками за неуспехи по древним языкам. Особенные строгости практиковались в конце 80-х годов, когда за одну — две грубые этимологические ошибки гимназисты, экзаменовавшиеся на аттестат зрелости по латыни, беспощадно выбрасывались из гимназии, несмотря ни на какие успехи по другим предметам. С особым злорадством Ходобай заставлял нас учить вокабулы (отдельные латинские слова с переводом их на русский). За дурное поведение в классе или за каждую допущенную ошибку он заставлял переписывать данное слово десятки раз. Обладая достаточным лингвистическим опытом по новым языкам, я не встречал особых трудностей и в изучении древних, но последних не любил и учился по ним лишь посредственно.
В такой постановке классического образования царское правительство видело одно из средств уберечь учащихся от свободомыслия. «Oculos habent et non videbunt».[5]
С учителями новых языков — немецкого и французского (обязателен был один, но я изучал оба) — у меня была большая дружба. Особенно хорошо я помню француза Делароша, сына известного живописца. Изучение языка он интересно соединял с рассказом о том или ином авторе. Так, от него я впервые узнал о Монтескье, великом французском просветителе XVIII века, осмеивавшем феодально-монархический строй, «строй неестественный», подлежавший упразднению вместе с властью церкви. При выпуске из гимназии Деларош подарил мне копию с известного портрета Наполеона работы своего отца.
Учитель немецкого языка Бахман был ревностным пропагандистом «Нибелунгов» как выдающегося создания германского народного творчества, но заметного интереса к успехам учеников не проявлял.