Стояло какое-то сумасшедшее, жаркое лето — то самое, когда отправили на электрический стул чету Розенбергов, и я сама не понимала, что делаю в Нью-Йорке. У меня идиотское отношение к казням. От одной мысли об электроэкзекуции меня тошнит, а ведь только об этом и писали во всех газетах: гигантские заголовки, выпучив глаза, таращились на меня с каждого перекрестка и у каждых покрытых пылью и заплеванных ореховой шелухой дверей в подземку. Ко мне это не имело ни малейшего отношения, но я непрестанно думала о том, каково это, когда тебя заживо сожгут, умертвив все твои нервные окончания.
Мне казалось, что это страшнее всего на свете.
Сам по себе Нью-Йорк уже был достаточно скверен. В девять утра поддельная, а верней — подделанная под сельскую, свежесть, кое-как и кое-где скопившаяся за ночь, испарялась, как последние призраки сладостного сновидения. Пепельно-серые, как миражи, на дне своих гранитных ущелий, раскаленные улицы чуть покачивались на солнце, крыши автомашин подрагивали и сверкали, и сухой, горячий прах завевал мне в глаза и оседал в гортани.
Я постоянно слышала о чете Розенбергов — и по радио, и у себя в офисе, — и в конце концов они стали для меня чем-то вроде наваждения. Так было и в тот раз, когда я впервые увидела труп. Потом голова трупа — или то, что от нее осталось, — всплывала передо мной за завтраком, над яичницей с ветчиной, всплывала за плечами у Бадди Уилларда, которому я, собственно говоря, и была обязана таким впечатлением, — и в скором времени мне начало казаться, будто я таскаю за собой эту голову на веревочке, как черный безносый воздушный шар, пованивающий винным уксусом.
Я чувствовала, что-то со мной этим летом неладно, потому что я и думать-то могла только о Розенбергах, да еще о том, как глупо с моей стороны было накупать все эти неудобные дорогие наряды, висящие, как сушеные рыбы, у меня в шкафу, да еще о том, как все жалкие победы, которых я с таким воодушевлением добивалась и добилась в колледже, превратились в сущее ничто посреди мраморных и застекленных фронтонов Мэдисон-авеню.
|
А ведь предполагалось, что я должна ощущать себя на верху блаженства.
А ведь предполагалось, что я являюсь предметом зависти для тысяч и тысяч точно таких же, как я, студенток колледжей по всей Америке, которым больше всего на свете хотелось бы разгуливать в точно таких же фирменных кожаных туфлях седьмого размера, что я приобрела себе однажды в обеденный час в «Блумингдэйле», присовокупив к ним черный кожаный фирменный пояс и черную кожаную фирменную сумочку. А когда моя фотография появилась в журнале, в котором мы, все двенадцать, сотрудничали, и я была представлена на ней попивающей мартини посреди фешенебельного бара, в узком серебристом корсаже из искусственной парчи, окутанная пышным облаком белого тюля и окруженная несколькими безымянными молодыми людьми общеамериканского вида, не то нанятыми, не то одолженными где-то по такому случаю, — каждый наверняка бы решил, будто я окунулась в сплошной поток наслаждений.
Поглядите-ка, какие чудеса случаются в этой стране, сказали бы люди. Девица, до девятнадцати лет дожившая в каком-то захолустном городишке и настолько бедная, что даже не может позволить себе подписаться на журнал, внезапно получает стипендию на обучение в колледже, а потом одну премию, другую премию — и вот уже роскошествует в Нью-Йорке, как в салоне собственной автомашины.
|
Только я никоим образом не роскошествовала, даже в собственном представлении. Я просто моталась из гостиницы в офис, из офиса на какую-нибудь вечеринку, а с вечеринки в гостиницу и наутро опять в офис — строго по расписанию, как троллейбус. Я осознавала, что мне надлежит проникнуться восхищением, владевшим большинством моих компаньонок, но на самом деле я не испытывала ничего. Я ощущала себя очень тихой и очень пустой — как мертвая точка торнадо, безропотно перемещающаяся с места на место посреди окружающего ее неистовства стихий.
* * *
Нас, всех двенадцать, поселили в одной гостинице.
Все мы выиграли конкурс, объявленный журналом, прислав свои эссе, рассказы, стихотворения и рекламные тексты, и в награду нам предоставили месячную стажировку в Нью-Йорке с оплаченными издержками и великим множеством всяких дополнительных привилегий типа бесплатных билетов в балет, пропусков на показы мод и состязания парикмахеров в знаменитом и чрезвычайно дорогом салоне, а главное — нам дали шанс познакомиться с людьми, добившимися жизненного успеха на облюбованном нами поприще, и выслушать их советы и указания относительно того, как нам подступаться к делу самим.
И у меня до сих пор хранится подаренная мне тогда косметичка, предусмотрительно предназначенной для особы с каштановыми волосами и карими глазами: кружок коричневой туши с тончайшей кисточкой, чашечка синих теней для глаз в аккурат такою размера, чтобы вы могли погрузить туда кончик пальца, и три тюбика губной помады — розовая, красная и ярко-красная — и все это в золоченой коробочке с зеркальцем на внутренней стороне крышки. Сохранилась у меня и белая пластмассовая оправа солнечных очков с набором цветных и дымчатых стекол и с наклеенной на нее золотой рыбкой.
|
Я понимала, что нас задаривают только потому, что для заинтересованных фирм это является своего рода бесплатной рекламой, но не могла относиться к такому с циническим равнодушием. Весь этот ливень подарков, обрушившийся на нас, доставлял мне огромную радость. Потом, какое-то время спустя, я убрала подарки с глаз долой, но позже, уже поправившись, достала их и разложила по всему дому на видных местах. Время от времени я крашусь теми помадами, а неделю назад я отклеила золотую рыбку от очков и дала ею поиграться моему ребенку.
Итак, мы, все двенадцать, жили в одной гостинице, в одном и том же корпусе и на одном этаже, в одноместных номерах, расположенных рядом по коридору, и это напоминало общежитие в нашем колледже. Гостиница не была настоящей гостиницей — то есть такой, где мужчины и женщины живут вперемешку на одном и том же этаже.
Эта гостиница — она называлась «Амазонка» — была предназначена исключительно для женщин, и жили здесь главным образом девицы примерно моего возраста, дочери богатых родителей, желавших, чтобы их чада поселились там, куда не могли проникнуть — и соответственно соблазнить их — мужчины. Все эти девицы собирались поступить на курсы секретарш вроде тех, которые ведет Кэти Гиббс, где на занятия надлежит являться в шляпах, перчатках и чулках, или же только что закончили курсы такого типа и стали секретаршами у каких-нибудь важных шишек, или же просто околачивались в Нью-Йорке, ожидая, пока им не сделает предложение руки и сердца какой-нибудь преуспевающий молодой человек.
Мне казалось, что все девицы чудовищно скучают. Я видела их в солярии на крыше: они зевали, и красили ногти, и пытались сохранить свой бермудский загар, и, главное, невероятно скучали. Я как-то разговорилась с одной из них — и ей «чудовищно» надоели яхты, и надоели перелеты с материка на материк, и надоело катание на лыжах в Швейцарии на Рождество, и надоели бразильские кавалеры.
От таких девиц мне просто дурно. Я испытываю к ним такую зависть, что у меня пропадает дар речи. Мне девятнадцать лет, а я еще нигде, кроме своей Новой Англии, не была. Если не считать нынешней поездки в Нью-Йорк. Сейчас мне впервые представился настоящий шанс — и что же? Я упускала его, я теряла его, он просачивался у меня сквозь пальцы, словно пригоршня влаги.
Мне кажется, одной из причин моих затруднений была Дорин.
Раньше я никогда не встречала особ вроде нее. Дорин приехала из колледжа для богатых девиц где-то на Юге, и у нее были белокурые, почти совершенно белые волосы, превращавшие ее голову в комок сладкой ваты, и синие глаза, похожие на прозрачные агатовые шарики, — глаза блестящие, твердые и в каком-то смысле неуязвимые, — и рот, слегка искривленный вечной ухмылочкой. Я не хочу сказать: грязной ухмылочкой, но таинственной и вместе с тем радостной ухмылочкой, как будто все окружавшие ее люди были невероятно и уморительно глупы, а она сама могла, если б ей только захотелось, в любой момент отмочить о любом из них смачную шутку.
Дорин сразу же выделила меня из всей компании. Она дала мне понять, что я намного умней остальных, а сама она и впрямь была поразительно интересна. Обычно она подсаживалась ко мне в зале для заседаний и, пока очередная заезжая знаменитость нас поучала, нашептывала на ухо какие-нибудь саркастические замечания относительно данной персоны.
В их колледже, рассказывала она мне, воспитывали такое чувство стиля, что тетрадочные обертки у девиц изготовлялись из того же материала и были того же цвета, что и платья, и соответственно к каждому платью полагалась своя сумочка. Детали подобного рода всегда производят на меня сильное впечатление. Из них складывается или за ними угадывается жизнь, полная изысканного и чудесного декаданса, притягивающая меня, как магнит.
Единственное, за что Дорин постоянно распекала меня, было мое обыкновение представлять порученную работу в точности к положенному времени.
— С какой стати так надрываться?
Дорин опустилась ко мне на постель в своем шелковом халатике телесного цвета и заскребла длинными прокуренными ногтями, подравнивая их, о край моего стола, пока я начисто перепечатывала на машинке текст интервью, взятого мной у одного известного прозаика.
И вот еще что: все мы разгуливали по гостинице в хлопчатобумажных ночных сорочках до пят и в махровых домашних халатах или в просторных робах, которые не без некоторого усилия можно было бы выдать за пляжные одеяния, а Дорин щеголяла в полупрозрачном нейлоновом белье и в телесного цвета халатах в обтяжку — настолько в обтяжку, что казалось, будто вот-вот от нее посыплются искры. У нее был интригующий, чуть отдающий потом запах, который напоминал запах листьев папоротника, когда сорвешь их и разотрешь в руке, чтобы понюхать.
— Ты ведь сама прекрасно знаешь: твоей старухе Джей Си абсолютно наплевать, поспеешь ли ты с этой работой к завтрашнему дню или только к понедельнику. — Дорин раскурила сигарету и медленно выпустила дым из ноздрей, глаза ее при этом чуть увлажнились. — Джей Си страшна, как смертный грех, — хладнокровно добавила она. — Бьюсь об заклад, что ее старикан вырубает весь свет в доме, прежде чем подлечь к ней, не то ему пришлось бы плеваться не переставая.
Джей Си была моей начальницей, и она мне нравилась, невзирая на то что произнесла сейчас Дорин. Ее, конечно, нельзя было назвать одной из всегдашних редакционных куколок с накладными ресницами и в ослепительных драгоценностях. Но у Джей Си варил котелок, так что ее внешность, и впрямь уродливая, не имела никакого значения. Так мне, по крайней мере, казалось. Она знала несколько иностранных языков и была знакома со всеми писателями, всерьез задействованными в литературном процессе.
Я пыталась представить себе Джей Си снявшей свой строгий, деловой костюм и непременную шляпку, в которой она восседала на редакционных ленчах, пыталась представить себе ее в постели с жирным супругом, но у меня не выходило. Мне всегда было трудно воображать людей, забирающихся вдвоем в одну постель.
Джей Си пыталась меня чему-то научить. Все пожилые дамы, с которыми я была знакома, пытались меня чему-то научить, но как-то вдруг мне стало казаться, что научить меня им нечему. Я надела на машинку футляр и защелкнула его.
Дорин ухмыльнулась:
— Вот и умница.
Кто-то постучал в дверь.
— Кто там? — Я даже не потрудилась встать.
— Это я, Бетси. Ты едешь на вечеринку?
— Скорей всего. — Я по-прежнему не торопилась открывать.
Бетси завезли к нам в порядке импорта из штата Канзас. У нее был белокурый «конский хвост» и белозубая улыбка «любимой девушки отличного парня». Припоминаю, как-то раз нас вдвоем с ней пригласили в офис к телепродюсеру — мужику с дряблым, синюшного оттенка подбородком, одетому в полосатый костюм, — которому угодно было выяснить, нет ли у нас идеек, поддающихся использованию в его программе, и Бетси сразу же принялась рассказывать ему о канзасской пшенице. О том, что она бывает двух видов. Женская и мужская. Она пришла в такой экстаз, рассказывая об этой проклятой пшенице, что даже у продюсера на глазах появились слезы. «Чертовски жаль, что этого нельзя использовать в программе», — сказал он.
А несколько позже издатель журнала «Красота» убедил Бетси срезать «конский хвост» и поместил ее фотографию на обложку — и мне до сих пор время от времени попадается ее лицо, улыбающееся с пропотелых маек, какие носят грудастые домохозяйки.
Бетси вечно подбивала меня затеять что-нибудь с нею и с остальными девицами, как будто пытаясь спасти. А Дорин она никогда никуда не приглашала. Наедине со мной Дорин называла ее Поллианной-телятницей.
— Ты поедешь с нами в машине? — спросила Бетси из-за двери.
Дорин затрясла головой.
— Не беспокойся, Бетси. Я поеду с Дорин.
— Ладно. И я услышала, как она топает дальше по коридору.
— Побудем там, пока не остохренеет, — сказала Дорин, гася сигарету об изножье моей настольной лампы, — а потом смоемся в город. Эти вечеринки, которые тут для нас устраивают, сильно смахивают на танцульки в физкультурном зале. И почему только для нас вечно приглашают этих парней из Йейля? Они такие идиоты!
Бадди Уиллард был из Йейля, и сейчас, задним числом, размышляя, в чем же его беда, я понимаю, что он был идиотом. Да нет, он, конечно же, учился только на «отлично» и сумел даже завести интрижку с какой-то чудовищной официанткой по имени Глэдис, но у него абсолютно отсутствовала интуиция. А у Дорин интуиция была. Все, что она говорила, было подобно таинственному голосу, вещавшему из моего собственного чрева.
* * *
Был час, когда люди едут в театр, и мы попали в пробку. Наша машина застряла. Впереди застряла машина, в которой ехала Бетси, а сзади — машина с четырьмя другими девицами.
Дорин выглядела умопомрачительно. Она была в белом декольтированном платье в обтяжку, столь сильно перетянутом в талии, что все выше талии и все ниже буквально выпирало наружу, а ее кожа под тонким слоем пудры отливала бронзовым загаром. Надушилась она так, что от нее пахло, как из парфюмерного магазина.
Я была в черном чесучовом платье, смахивающем на панцирь, хотя и обошедшемся мне в сорок долларов — немалая доля из общей суммы стипендии, полученной мною одновременно с известием о том, что я попала в число счастливиц на стажировку в Нью-Йорк. Платье было настолько нелепо скроено, что я не могла надевать под него лифчик, но это не имело особого значения, потому что была я кожа да кости, и притом совершенно безгрудая, а вдобавок ко всему мне нравилось чувствовать себя почти обнаженной жаркими летними вечерами.
Пребывание в большом городе подпортило мой загар. Я стала желтой, как китаянка. В иной ситуации я занервничала бы из-за платья и дурацкого цвета кожи, но присутствие Дорин заставляло меня забывать о тревогах. Я чувствовала себя циничной, мудрой и всезнающей.
Когда мужчина в синей джинсовой рубахе и синих джинсах, обутый в кожаные ковбойские сапоги на высоком каблуке, высмотрел нас в машине и двинулся нам навстречу из-под навеса уличного кафе, у меня, конечно же, не возникло ни малейших иллюзий. Я прекрасно поняла, что он начал охоту на Дорин. Мужчина проложил себе дорогу среди застрявших автомашин и с любезным видом склонился к открытому окошку нашей.
— А что, позвольте узнать, делают две очаровательные молодые особы таким чудесным вечером? И куда это они едут — без кавалеров, одни-одинешеньки?
У него была широкая улыбка, как на рекламе зубной пасты.
— Мы едем на вечеринку, — выскочила с ответом я, потому что Дорин внезапно онемела, как часовой на посту, и лишь томно обмахивалась сумочкой, будто веером.
— Какая тощища! А почему бы вам не пропустить со мной стаканчик-другой прямо в этом баре? Да и друзья тут у меня тоже найдутся.
Он кивнул в сторону нескольких крайне неряшливо одетых молодых людей, стоявших и сидевших под навесом. Они внимательно наблюдали за его приставаниями и, встретившись с ним взглядом, громко захохотали.
Этот смех должен был насторожить меня. Это был смех грубый и циничный, но тут на светофоре зажегся зеленый свет, и я поняла, что если я промолчу, то через пару секунд начну упрекать себя в том, будто упустила еще один шанс повидать в Нью-Йорке хоть что-нибудь, кроме того, что с такой заботливостью приуготовила нам редакция журнала.
— Как насчет этого, Дорин? — спросила я.
— «Как насчет этого, Дорин?» — передразнил мужчина, улыбаясь своею белозубой улыбкой.
Я не могу припомнить, как он выглядел в те мгновения, когда не улыбался. Мне кажется, он только и делал, что улыбался всю дорогу. Должно быть, он таким родился — с улыбкой на устах.
— Что ж, ладно, — скачала Дорин, обращаясь ко мне.
Я открыла дверцу, и мы вылезли из машины как раз в ту минуту, когда она готова была тронуться с места. Мы направились было в бар.
Раздался чудовищный скрежет тормозов, сопровождаемый глухим звуком удара.
— Эй, вы! — Таксист высунулся из окошка. Судя по выражению лица, он был в бешенстве. — Что это вы вытворяете?!
Он затормозил столь резко, что машина, ехавшая следом, стукнулась носом ему и кузов, и нам было видно, как четыре девицы в ней, размахивая руками и цепляясь друг за друга, полетели кубарем.
Мужчина рассмеялся, оставил пас посреди мостовой, подошел к брошенной нами машине и сунул таксисту в самый разгар суматохи какую-то купюру, и тут же девицы из журнала тронулись с места — одна машина за другой, как некая свадебная процессия, состоящая почему-то из одних невест.
— Айда с нами, Фрэнки, — сказал наш спутник одному из своих друзей, и тот — кряжистый коротышка — отделился от компании и пошел во внутреннее помещение бара вместе с нами.
Таких парней, как он, я просто не выношу. Во мне, когда я на каблуках, пять футов десять дюймов, и стоит мне оказаться вдвоем с мужчиной ниже меня, я начинаю сутулиться и перекашивать бедра — одно поднимаю, а другое опускаю, — чтобы выглядеть не так нелепо, а чувствую себя при этом отвратительно, как под лучом рентгеновского аппарата.
Какую-то минуту я питала идиотскую надежду на то, что мы разобьемся на пары в соответствии с ростом, что свело бы меня с тем, кто пригласил нас, а в нем было добрых шесть футов, но он, не удостоив меня и взглядом, пошел вперед об руку с Дорин. Я попыталась сделать вид, будто не замечаю, как Фрэнки норовит взять меня под руку, и села за столом рядом с Дорин.
В баре было так темно, что я не могла никого и ничего разглядеть. Кроме Дорин. А она, со своими белокурыми, почти совершенно белыми волосами и в белом платье, выглядела просто серебряной. Мне кажется, она отражала неоновый свет, падающий от стойки бара. А сама я ушла куда-то в тень и расплылась в ней, как негатив фотографии, изображающей некую персону, которую я ни разу в жизни не видела.
— Ладно, что же мы выпьем? — вопросил белозубый незнакомец.
— Чего-нибудь в добром, старом стиле, — сказала мне Дорин.
Выбор напитка всегда приводит меня в замешательство. Я не отличаю виски от джина и ни разу еще мне не удавалось выпить чего-нибудь по-настоящему вкусного. Бадди Уиллард и другие парни из колледжей, с которыми я водилась, были слишком бедны, чтобы заказывать крепкие напитки, или же вообще не употребляли спиртного. Просто поразительно, сколько студентов не пьют и не курят по принципиальным соображениям! И чуть ли не все они водят со мной компанию. Верхом разврата для Бадди Уилларда была бутылка дюбонне, да и ту то, он заказывал или покупал единственно затем, чтобы доказать, что чувство прекрасного ему не чуждо, хотя он и изучает медицину.
— Выпью водки, — сказала я.
Незнакомец посмотрел на меня чуть более пристально:
— Хорошо, водки, а с чем?
— Чистой водки. Я всегда пью чистую.
Мне не хотелось садиться в лужу, объявляя, что буду пить водку со льдом, или с джином, или еще с чем-нибудь. Я однажды видела водку, полный стакан чистой водки, стоявший во льду и высвеченный голубым светом, и водка показалась мне прозрачной и чистой, как вода, поэтому я и подумала сейчас, будто чистая водка — это именно то, что мне нужно. Я мечтала как-нибудь однажды наугад заказать напиток и внезапно обнаружить, что он замечателен на вкус.
Подошел официант, и незнакомец заказал выпивку на всю нашу четверку. В этом весьма фешенебельном баре он в своем ковбойском наряде держался с такой непринужденностью, что я решила, будто он наверняка какая-нибудь знаменитость.
Дорин не произносила ни слова, она лишь играла со своею пробковой салфеткой да время от времени закуривала новую сигарету, но незнакомец, казалось, ничуть не был этим раздосадован. Он, не отрываясь, смотрел на нее — причем так, как посетители зоопарка пялятся на какую-нибудь макаку, ожидая, что она заговорит по-человечески.
Прибыли напитки, и мой выглядел прозрачным и чистым, как и подобает выглядеть водке.
— Чем вы занимаетесь? — спросила я у пригласившего нас человека только для того, чтобы нарушить молчание, которым уже начала обрастать со всех сторон, как травой джунглей. — Я хочу сказать: чем вы занимаетесь здесь, в Нью-Йорке?
Медленно и с явной неохотой незнакомец отвел взгляд от обнаженных плеч Дорин:
— Я диск-жокей. Вы, должно быть, обо мне слышали. Меня зовут Ленни Шеперд.
— Я вас знаю, — внезапно произнесла Дорин.
— Я рад этому, солнышко, — ответил Ленни и разразился смехом. — Но, собственно говоря, в этом нет ничего удивительного. Я дьявольски знаменит.
Затем он умолк и, словно чего-то ожидая от приятеля, посмотрел на Фрэнки.
— А вы, дорогие, откуда? — встрепенулся тот. — Как вас звать?
— Это вот Дорин. — Ленни обвил рукой обнаженные плечи моей подруги и потрепал их.
Меня крайне удивило, что Дорин и не вздумала этому воспротивиться. Она сидела, темноликая, как крашеная негритянка, в своем белом платье, и задумчиво потягивала из бокала.
— Меня звать Элли Хиггинботтом, — сказала я. — Я приехала из Чикаго.
И сразу же почувствовала себя уверенней. Мне не хотелось бы, чтобы хоть какая-то малость из того, что я скажу или сделаю в этот вечер, ассоциировалась с моим подлинным именем и бостонским происхождением.
— Что ж, Элли, а не сбацать ли нам танчик?
Сама мысль о том, чтобы пойти потанцевать с этим коротышкой в оранжевых башмаках на высоком каблуке, жалкой рубашонке и потрепанном синем костюме спортивного фасона, едва не заставила меня расхохотаться. Если и есть на свете что-нибудь, что я презираю, то это мужчины в синем. В черном, в сером, в коричневом — сколько угодно. Но мужчин в синем не выношу.
— Что-то я не в настроении, — холодно ответила я и, отвернувшись от него, придвинула стул еще ближе к стульям Дорин и Ленни.
Эта парочка выглядела сейчас уже так, словно они знали друг друга целую вечность. Дорин крошечной серебряной ложечкой поддевала ягоду со дна своего бокала, а Ленни чавкал каждый раз, как она подносила ложку к губам, изображая из себя собаку, готовую выхватить у нее добычу. Дорин хихикала и продолжала выуживать ягоды из коктейля.
Мне начало казаться, что в водке я наконец-то обрела свой напиток. У нее вообще не было никакого вкуса, но она проникала мне в живот, как шпага — в живот шпагоглотателю, и заставляла меня чувствовать себя могущественной и богоподобной.
— Пойду-ка я, пожалуй, — сказал Фрэнки, поднимаясь с места.
Я не в состоянии была хорошенько разглядеть его: здесь было слишком темно и накурено, но, пожалуй, впервые я услышала, какой писклявый и противный у него голос. Никто не обратил на Фрэнки никакого внимания.
— Послушай-ка, Ленни, ты мне кое-что должен. Помнишь, Ленни, что ты мне кое-что должен? А, Ленни?
Я подумала, как это странно, что Фрэнки напоминает Ленни о долге в нашем присутствии, мы ведь совершенно посторонние люди; но Фрэнки не уходил и все время хныча повторял одно и то же, пока Ленни не полез в карман и не достал оттуда целую кучу денег. Выбрав из нее одну бумажку, он сунул ее Фрэнки. Кажется, это было десять долларов.
— Заткнись и вали отсюда.
На мгновение мне почудилось, будто Ленни говорит это не только своему приятелю, но и мне, однако тут я услышала слова Дорин:
— Никуда без Элли не поеду.
Надо отдать ей должное: мое фальшивое имя она запомнила с первого раза.
— Ах, да Элли поедет! Верно, Элли? — И Ленни подмигнул мне.
— Конечно, поеду.
Фрэнки уже растаял в ночи, а против Дорин и ее спутника я ничего не имела. Мне хотелось повидать здесь как можно больше.
Я люблю наблюдать за людьми, оказавшимися в критической ситуации. Если я становлюсь свидетельницей дорожной аварии или уличной драки или же мне в лаборатории показывают мертвого младенца под стеклянным колпаком, я гляжу во все глаза и стараюсь навсегда запомнить это зрелище.
Таким образом мне удалось узнать множество людей, которых я ни за что не узнала бы иначе, — и даже если они удивляют меня или причиняют мне боль, я никогда не отвожу глаз и делаю вид, будто мне и без того известно, что на самом деле мир именно и настолько ужасен.
Квартиру Ленни невозможно было спутать с чьей-нибудь другой.
Она представляла собой точную копию внутреннего дворика на каком-нибудь ранчо, оборудованную, однако же, в многоквартирном нью-йоркском доме. Как он рассказал, кое-что тут ему пришлось перестроить, чтобы сделать помещение пошире, а к тому же он велел обшить сосновой панелью стены и соорудил специальный, также из сосновой панели, бар в форме подковы. Пол, как мне кажется, тоже был обшит сосной.
Огромные шкуры белых медведей были раскиданы па полу, а единственной мебелью служили несколько низких кроватей, застланных индейскими коврами. Вместо картин стены были украшены лосиными и бычьими рогами и чучелом кроличьей головы. Ленни потрепал кролика за нос и за окоченело застывшие уши:
— Переехал через него в Лас-Вегасе.
Он прошелся по комнате, и стук его каблуков казался пистолетными выстрелами.
— Акустика, — прокомментировал он и, становясь все меньше и меньше, исчез в каком-то внутреннем помещении.
И сразу же со всех сторон па нас обрушилась музыка. Затем она смолкла, и мы услышали голос Ленни, произносящий: «Перед вами ваш полуночный диск-жокей Ленни со свежею порцией пляски и пенья. Наш Номер Десять в силах перевесить ту штуку, что развеяла скуку прошлою ночью, разорвав ее в клочья. Итак, для самых бессонных ночная песня „Подсолнух"!»
Родилась я в Канзасе, обжилась я в Канзасе,
И когда отдалась — отдалась я в Канзасе!
— Зашибись, — сказала Дорин. — Просто зашибись.
— Не то слово.
— Послушай-ка, Элли, обещай мне кое-что, ладно?
Сейчас ей наверняка уже казалось, что меня и на самом деле так зовут.
— Конечно!
— Не вздумай сваливать, хорошо? А то мне с ним не совладать, если он вдруг начнет чудить. Ты видала, какие у него мускулы? — Дорин хихикнула.
Ленни вышел из задней комнаты:
— У меня тут на двадцать тысяч аппаратуры.
Он подошел к бару, взял три бокала и серебряное ведерко со льдом, а также большой миксер и принялся смешивать нам коктейль, подливая из разных бутылок.
Обещала мне ждать — и велела мне ждать.
А когда позабыла — позабыла мне дать.
— Потрясуха, точно?
Ленни подошел к нам, держа в руках все три бокала. Большие капли выступили на их поверхности, как пот, а кубики льда, пока он приближался к нам, звенели. И продолжали звенеть, когда Ленни передал бокалы нам. И тут музыка прервалась, и мы услышали, как голос Ленни объявляет следующий номер.
— Ничего нет приятней, чем послушать самого себя. Эй, подружка! — Взор Ленни на мгновение задержался на мне. — Фрэнки свалил, и хрен с ним. А тебе-то чего пропадать? Сейчас я свистну кого-нибудь из парней.
— Со мной все в порядке. Никого звать не нужно.
Не сообщать же ему, что хорошо бы позвать парня на несколько размеров больше, чем Фрэнки.
Ленни с явным облегчением вздохнул.
— Главное, чтобы тебе было хорошо. Я не хочу обижать подружку моей Дорин. — Он широко улыбнулся ей. — Верно ведь, солнышко?
Он протянул Дорин руку, и, не сказав друг другу ни слова, они принялись пританцовывать на месте, по-прежнему держа бокалы в свободной руке.
Я села на одну из кроватей и закинула ногу на ногу. Я старалась выглядеть равнодушной и бесстрастной. Однажды я видела группу пожилых бизнесменов, видела, как они безучастно наблюдают за алжирской танцовщицей, исполняющей танец живота, — вот на них я и попыталась было походить. Но стоило мне прислонить голову к стене под чучелом кролика, как кровать поехала по комнате на колесиках, я слетела с нее и очутилась внизу, на медвежьей шкуре, и голова моя прислонилась не к стене, а к кровати.
Мой напиток был каким-то водянистым и навевал на меня печаль. Каждый глоток все больше и больше отдавал на вкус затхлой водой. Посредине бокала было нарисовано алое лассо с желтыми крапинками. Я отпила уже на дюйм ниже этого лассо, немного обождала, а когда вновь поднесла бокал к губам, он был почему-то опять полон.
Откуда-то сверху, из динамиков, доносился голос Ленни:
— Вай-вай-вай, где мой родной Вайоминг?
Эта парочка не прекращала приплясывать даже в интервалах между музыкальными номерами. Мне показалось, будто я съежилась и превратилась в крошечное черное пятнышко на всех этих красных и белых коврах и сосновых панелях. Я чувствовала себя щелью в здешнем полу.
Есть нечто глубоко печалящее в том, что наблюдаешь, как двое людей все более и более влюбляются друг в дружку, особенно если ты единственный свидетель этой сцены.
Это все равно, что смотреть на Париж из окна купе, а поезд твой уносится прочь — и с каждой секундой город становится все меньше и меньше, и ты понимаешь, что на самом-то деле меньше и меньше, все более одинокой становишься ты, уносясь от всех тамошних огней, приключений и восторгов со скоростью миллион миль в час.
Все чаще и чаще Ленни и Дорин сталкивались друг с дружкой во время танца — и тогда они целовались, отхлебывали из бокалов и вновь обнимались. Мне хотелось просто растянуться здесь, на медвежьей шкуре, и заснуть, и проспать до той поры, пока Дорин не вздумается отправляться домой.
И вдруг Ленни взревел. Я села на полу. Дорин впилась зубами в ухо своему кавалеру.
— Отпусти, сука!
Ленни рванулся, и Дорин, взлетев в воздух, оказалась у него на плече, бокал выпал у нее из руки и, описав по воздуху длинную и широкую дугу, со слабым звоном ударился о стенную панель. Ленни, держа в руках Дорин, по-прежнему ревел и вертелся на месте с такой скоростью, что мне было совершенно не видно ее лица.
Я заметила, почти автоматически, как отмечаешь цвет чьих-либо глаз, что груди Дорин выскользнули из платья и слегка качаются в воздухе, как две спелые темно-янтарные дыни, а сама она, упав животом на плечо Ленни и судорожно суча ногами, кружится по комнате; но тут они оба расхохотались и начали кружиться помедленней, и Ленни потянулся укусить Дорин за попку сквозь платье в обтяжку — а я опрометью бросилась бежать из квартиры, чтобы не становиться свидетельницей дальнейшего, и, держась обеими руками за перила, кое-как спустилась по лестнице, причем даже не столько спустилась, сколько съехала.
Пока я не очутилась на лестнице, я и не подозревала о том, что в квартире у Ленни работал кондиционер. Тропическая, скопившаяся за день на тротуаре жара обрушилась на меня последней пощечиной. И главное, я и понятия не имела, где нахожусь.
Минуту-другую я подумывала о том, чтобы взять такси и поехать в конце концов на званый вечер, где веселились мои подруги, но затем отказалась от этой мысли, потому что танцы скорей всего уже закончились и мне вовсе не хотелось попасть в опустевший ангар танцевального зала, пол в котором усеян конфетти, окурками и скомканными салфетками, какие подают к коктейлям.
Я осторожно подкралась к ближайшему перекрестку, для пущей безопасности проводя пальцем левой руки по стенам домов, и поглядела на указатель. Затем достала из сумочки туристический план Ныо-Йорка. Сорок три улицы и пять авеню отделяли то место, где я сейчас находилась, от гостиницы.
Ходьба пешком никогда не причиняла мне никаких неудобств. Определив нужное направление, я пошла, ведя про себя счет пройденным кварталам, и, когда очутилась наконец в гостиничном холле, почувствовала себя полностью отрезвевшей, и только ноги себе слегка натерла, по и то по своей вине, потому что не надела носков или чулок.
Хол был совершенно пуст, если не считать ночной дежурной, тихо посапывающей у себя за стойкой посреди ключей от номеров и безмолвных телефонных аппаратов.
Я вошла в автоматический лифт и нажала кнопку своего этажа. Дверца лифта съехалась беззвучной гармошкой. В ушах у меня зазвенело, к я увидела огромную, грязноглазую китаянку, идиотически уставившуюся мне в лицо. Разумеется, это была я сама. Неприятно было убедиться в том, насколько усталой и потрепанной я выгляжу.
В холле на этаже не было ни души. Я прошла к себе в номер. Он был полон дыма. Сначала я подумала, что этот дым материализовался из воздуха, как своего рода воздаяние мне за мои грехи, но потом вспомнила, что здесь накурила Дорин, и нажала на кнопку, отворяющую форточку. Окна здесь были устроены так, что открыть их полностью и, скажем, высунуться наружу было нельзя, и почему-то это привело меня в бешенство.
Стоя у окна слева и прижавшись щекой к оконной раме, я видела панораму города со зданием ООН, подобным гигантскому зеленому улью в царящей вокруг него тьме. Я видела красные и белые огни на дороге и огни на мостах, названий которых не знала.
Тишина угнетала меня. Тишина и безмолвие. И это не было безмолвие окружающего. Это было мое собственное безмолвие.
Мне было совершенно точно известно, что автомашины производят какой-то шум, и люди в них и люди за освещенными окнами зданий производят шум, и река шумит, но я ничего не слышала. Город пребывал у меня за окном, плоский, как плакат, правда поблескивающий и вообще глянцевитый, — но с таким же успехом его могло там и не быть вовсе: не больно-то много радости он мне принес.
Фарфорово-белый телефонный аппарат на ночном столике мог связать меня с миром, но он был безмолвен, как голова покойника. Я попыталась вспомнить, кому я успела дать свой номер, чтобы загадать, кто бы все-таки мог мне сейчас позвонить, но единственной, кого я вспомнила, была мать Бадди Уилларда, взявшая мой номер, чтобы передать его какому-то своему знакомому переводчику-синхронисту, работающему в ООН.
Я коротко и сухо рассмеялась.
Могу себе представить, как будет выглядеть переводчик-синхронист, с которым меня хочет познакомить миссис Уиллард, если главным ее желанием было выдать меня за своего сына Бадди, проходящего сейчас курс лечения от туберкулеза в каком-то санатории в «Стране гор» — Адирондаке — в северо-восточной части штата. Мать Бадди даже ухитрилась найти для меня место официантки в этом санатории на лето, чтобы только Бадди не чувствовал себя таким одиноким. Ни она, ни сам Бадди так и не поняли, почему я предпочла вместо этого отправиться в Нью-Йорк. Зеркало над моим письменным столом было чуть потускневшим и, пожалуй, чересчур серебряным. Лицо, возникшее в нем, выглядело искривленным, как будто оно отражалось в металлическом оборудовании зубоврачебного кабинета. Я подумала было о том, чтобы забраться под простыни и попытаться заснуть, но это показалось мне настолько же отвратительным, как если бы я вложила грязное, испачканное жирными пальцами письмо в свежий, безукоризненно чистый конверт. Поэтому я решила принять горячую ванну.
Должно быть, есть на свете напасти, от которых не в силах исцелить и горячая ванна, но я таких почти не знаю. Как только меня начинает томить печаль, как только я чувствую себя умирающей, как только разнервничаюсь до такой степени, что не могу заснуть, как только в кого-нибудь влюблюсь или разлучусь с возлюбленным на неделю, как только дохожу до определенной точки отчаяния, я говорю себе: «А приму-ка я сейчас горячую ванну».