РУБЦЫ ПАМЯТИ, ИЛИ ЧТО Я УЗНАЛ О ВОЙНЕ




Лев Фролов

 

 

...Она грохотала, гремела, фыркала, лязгала, мельтешила и какафонила на разные голоса, эта живая змея. И не было ей конца. Мы с моим еще довольно юным дядей сидели спинами к плетню и, сколько могли, глазели. На нас мало кто обращал внимание.

Шли танки, бронетранспортеры, мотоциклы с коляской и без, крытые брезентом фургоны, какие-то огромные автомобили с цельнометаллическими колесами и литыми бамперами. Изредка робко пробирались сквозь этот железный рой аккуратные двуколки, запряженные лошадьми. По пояс высунутые из брони, щедро напудренные густопсовой кубанской пылью, скалили зубы, весело гоготали солдаты без касок: чего им бояться – победители!..

На передках и бортах машин удивляли собой звериные, орлиные, драконьи и прочие морды, геральдические различия разных полков и дивизий.

Вся эта техника была камуфлирована ветвями дубов и кленов от нашей почти невероятной авиации. И только пешком не шел ни один, пусть бы самый задрипаный солдатишко. Все ехали!

Мы не боялись в том смысле, что не пытались убежать и спрятаться. Кому придет в голову убегать от наползающего на него танка? Не представляя себе полностью, что означает существительное “ВОЙНА”, мы ощущали магическую жуть, скрытый для нас, подростков, смысл этого слова. Это было страшное, это было то, чего не избежать, это было то, с чем мы не знали как бороться. И не только мы! Первое время вся страна этого не знала.

Отца, паровозного машиниста, назначили помощником начальника колонны локомотивов, эвакуируемых в тыл. Разумеется, для помощи фронту. Депо приготовили к взрыву. Когда мы остались одни, мама рассудила примерно так: “Краснодар крупный населенный и важный стратегический пункт; немцы подошли, они его возьмут. А станица Северская – кому она нужна? Могут обойти и стороной... А мы отсидимся у родичей и дождемся возвращения наших и папы”. Великий стратег была моя мама!

Собрали пожитки, самое ценное из скарба (двуспальную чугунную кровать со стальной сеткой и швейную машинку “Зингер”), провизию, все наличные деньги и запылили на маневровом паровозе (тендере) в Северскую. Все ехали в теплушках. А мы – члены касты паровозников – на тендере.

Колея тогда была окаймлена такими раскидистыми деревьями, что местами казалось, что мы едем по зеленому тоннелю... Сейчас почти все вырубили.

Ехали: бабушка, беременная третьим ребенком мама, младшая сестра и я. Была с нами по какой-то причине и соседка, молодая и очень смазливая деповская разнорабочая Нина Ш. Кажется, она боялась, что немцы её изнасилуют сразу же как увидят...

По прибытии мы обнаружили у родственников ещё одного двоюродного дядю мамы из Абинской, люди бежали от страха куда кто вздумал. На левой руке у него как у бывшего моряка была татуировка с советской символикой, которую он в спешном порядке удалил хирургическим путём, отчего рука его была перевязана. Дядя не шутя полагал, что немцы, обнаружив его наколку с военно-морским якорем и пятиконечной звездой, тут же и поставят его к стенке. И доля истины в этих его опасениях, как потом оказалось, была...

Первое время мы жили неплохо, только слишком часто вспоминали о войне, и лица у всех вытягивались, глаза женщин мокрели: немец наступал. Частыми были бомбежки с воздуха. Немцы летали нагло, на минимальной высоте. Бросали бомбы небольшого калибра. Снизу хорошо было видно, как они летят четкой ступенькой в ряд, как черные капельки. Упавшая на соседский дом, одна такая “капелька” снесла угол хаты и контузила женщину.

С дерева нападало много огромных “мичуринских” слив. Я поднял одну, за что был подвергнут всеобщему презрению.

Бомбежкам предшествовали полеты самолета-разведчика, пресловутой “рамы”. Нам была видна голова пилота в шлемофоне. Он медленно поворачивал голову, высматривая будущую цель. Мы ощущали на себе его загадочный, сквозь очки взгляд, и холодок страха полз у нас по спине.

По воющему и прерывистому звуку мотора мы отличали немецкие самолеты не только от наших, но и немецкие друг от друга, “мессершмиты”, “фокевульфы”, “юнкерсы”. Прятаться от налетов мы пытались в узеньком, полтора метра в глубину, окопчике, прикрытом ветками. Его выкопал дядя Борис на склоне сарматского кургана, раскопанного, кажется, ещё Фелицыным в досоветские времена; туземцы называли его на украинский лад – могила, и никто толком не мог сказать, кто здесь был захоронен.

Когда немцы уже захватили Краснодар, и бои начались где-то вблизи, через наши горемычные головы в окопчике пролетали и дальнобойные снаряды. Они летели с очень занятным звуком, как будто переворачивали мешок с сапогами: шш-ш-у-х-х, шш-ш-у-х-х... В станице были убитые и раненые, сгоревшие и разрушенные дома.

Но вот тревожная и изматывающая душу неопределенность закончилась: опровергнув явочным порядком стратегические прогнозы мамы, немцы без боя вступили в Северскую. Триумфальное их шествие я уже описал. Первого немецкого солдата, живого и вблизи, я увидел, когда мы с ещё одним моим дядей поднимались к ферме недалеко от шоссе. Он спускался с пригорка, покусывая травинку, без оружия, в аккуратном зелёном мундирчике, пилотке и коротких сапогах; медленно, не торопясь – хозяин!

– Немец? – задал я шепотом Николаю глупейший из глупых вопрос. И он также шепотом мне ответил: “Немец!”.

Во двор к нам въехала, ввалилась, нет – вломилась огромная, с непривычным шумом мотора, выпускающая синие клубы зловонного дыма, длиннючая машина. Такие мы потом видели разъезжающими по железной дороге, только скаты раздвигали и меняли обод. Работали они на дизельном топливе.

Военные и не думали дожидаться, пока хозяин, униженно приговаривая: “Пан, пан”, отворял ворота. Слоноподобная машина подмяла под себя плетень, победоносно проехалась по огурцам, свекле и капусте и остановилась. Солдаты тотчас начали таскать ведрами воду из колодца, обливаться сами и мыть машину. Старший офицер без всяких церемоний пошел, стуча подковами сапог, из комнаты в комнату, выбирая лучшее помещение для своей команды связи. Хозяева боялись нечаянно сделать неловкое движение, подать голос или еще чем-нибудь не угодить этим незваным господам.

...Немцы умели себя вести добродушно, быть благосклонными, в каких-то моментах даже показушно галантными, эти ордунгтреггеры. Но только до тех пор, пока встречали безропотное повиновение, покорность и раболепную услужливость. Стоило кому-нибудь, вольно или невольно, выйти за рамки этих безусловных требований, как он получал возмездие, мерой которого была только степень человечности самого оккупанта. Человечность определялась властью, а власть – оружием.

Как известно, Гитлер в 1944 году в своем бункере, поучая генералов, как надо воевать, между делом официально подтвердил, что ни один нижний чин вермахта, если он заведомо не нарушил приказ, не должен нести никакой ответственности перед вышестоящим начальником за любые свои действия по отношению к населению оккупированных областей.

Но уже тогда, в сорок втором, солдаты вовсю пользовались этой перспективной индульгенцией фюрера. Было все: открытое насилие и мародерство, принуждение к рабскому труду и виселицы на площадях, тайные крематории и душегубки, подвалы гестапо и облавы на людей с собаками, чудовищное лицемерие, тотальное истребление и террор... все было. И все же....Здесь я чувствую, что начинаю идти по тонкому льду, поэтому прекращаю общие рассуждения и буду оперировать, по возможности, только фактами.

Хозяева должны угощать гостей, не так ли? Тем более, когда “гости” захватили самовольно твой дом и твой двор, без спросу хватают все, что на их ненасытный бесстыжий глаз упадёт, – все без спроса и возврата! (...Слава богу, вовремя догадались припрятать понадежней то да се).

И приходилось угощать.

– “ Матка! Курки, млеко, яйки, шнеллер!” – это были отнюдь не выдумки фельетонистов или советской пропаганды, это был общероссийский разговорный словарь оккупантов. И почему бы солдату не посидеть с мирными побежденными за одним столом? Тем более в таком приятном обществе. Девочки, квашеная капуста и огурцы, сало. Не по-европейски огромные ломти вкусного деревенского хлеба. И, конечно же, самогон. Солдаты и унтеры смеялись, пытались болтать на ломаном до неузнаваемости русском языке, знакомились (в первую очередь, с дамами), называя свои имена: Курт, Ханс или Юрген... Словом. Почти как у себя в Баварии или в Вюртемберге. После ужина была гитара от россиян и губная гармошка от германца, шуточки. Щипки и все более настойчивые приглашения к танцу. А потом - женский испуганный визг, шум густой кукурузы в огороде, сдавленное: “Пан, не надо!”... Женщины пытались убегать и сопротивляться...

На пороге бывшей школы, переименованной в станичную управу, появились часовые из местных коллаборационистов – полицаи. Там же были вывешены первые приказы немецкой военной комендатуры, красочные агитплакаты.

Соседи через улицу шепотом и в оглядку рассказывали: “Прийшлы до старого Омельченки полицаи, у трех, з ружьямы. Старшой в них Бугаенко, що десять рокив отбув, суе диду бумагу, а сам очи хороне. “Як, – каже – ты в большивикив прихвостнем був, то германьске командование хату в тебе видженяе, а тоби швыдче явитыся до гера коменданта”.... Добротную хату отбирали, конечно же, не сами немцы, а Бугаенко: он был соседом старика. Местное отребье грабило, насиловало и зверствовало, невпример немцам, даже не пытаясь прикрыться каким-то подобием фигового листка. Многих станичников арестовали, кого расстреляли, кого повесили. Но большинство людей просто исчезало.

В Германию забирали все, что представляло хоть малейшую ценность. Я видел, как по проселку грязно–белой топочащей рекой текло пропыленное и разящее терпкой вонью овечье стадо. Немец–мотциклист в каске и в очках от пыли, смеясь и ругаясь, пытался прорваться поперек течения. Но бараны прыгали друг за другом с интервалом не менее полсекунды. И надменному победителю пришлось терпеливо ждать, пока протечет мимо овечья отара.

Угоняли людей на работу в Германию, молодежь особенно. Обоих моих дядек – Бориса и Георгия пригнали на станичный сборный пункт и заперли в обширном складе. Кругом стоял вопль и плач. Сбежалась вся станица. Злые, напряженные немцы и угрюмые, прячущие глаза полицаи охраняли пленников. Когда перегоняли к вокзалу чтобы загрузить, как скот в телятники, на крутом повороте над поросшей кустарником балкой Борис незаметно рванулся из строя и кубарем покатился вниз, на дно балки. Ночью тайком вернулся домой. На третий день его нашли и взяли полицаи, от своих не скроешься...

А во второй раз они с братом сбежали из пересыльного пункта в станице Афипской. Младший брат не решился остаться дома и сбежал к крестному, что ли, на хутор Львовский. Там и прятался до освобождения. Бориса, почему-то зациклившегося на родных пенатах, снова, по-видимому, не без подсказки соседей, схватили полицаи, и на этот раз дело не кончилось мордобоем: Борису грозил концлагерь. Но то ли управу как-то умаслили, то ли немцам так уж сильно нужны были молодые и сильные рабы, но его опять послали тем же путем – через Афипскую в Краснодар. Он и в третий раз сбежал из лагеря–отстойника, нашел впотьмах дорогу домой, рискуя наткнуться на стреляющих без предупреждения теперь уже немецких фельдполицаев, и мать его спрятала. Спрятала, дрожа как осиновый листок: за укрывательство беглых нарушителей “ нойес орднунга ” по головке не гладили... Мать дала ему кой–какую одежонку, немного денег, еды на первый случай, и он опять исхитрился вернуться домой, в станицу. Тяга ли к дому, забота ли о матери его заставила, но он пошел на еще больший риск, удивительный даже по своей форме. Немцы в это время оборудовали в их хате полевую радиостанцию. Дежурное помещение располагалось как раз над крышкой люка, ведущего в подвал, где на целых четыре месяца укрылся Борис. Расчет был гениальным по своей дерзости. Немцам и в голову не приходило поискать у себя под ногами, а полицаи и не думали обыскивать помещение, занятое под службу вермахта. После ухода связистов на отдых Клава, младшая сестра Бориса, просила дежурного связиста подождать, пока она подметет и помоет полы и, улучив момент, выпускала Бориса в сад - подышать воздухом и размяться. Еду и воду он брал с собой в подвал. Каково ему было там, это только он да Господь бог знают. Сейчас Бориса уже нет в живых.

...Недели полторы после нашего “кутузовского” маневра продукты мы все съели, деньги потратили и стали нашим родным совсем в тягость. Да и какой смысл было здесь оставаться, если немцы все равно нас захватили? Но самое главное состояло в том, что был обнародован строгий приказ немецкого оккупационного командования о том, что все жители, по той или иной причине покинувшие прежнее место проживания, должны были немедленно возвратиться восвояси, зарегистрироваться в военной комендатуре и искать работу на пропитание себе самим и на благо тысячелетнего рейха. Любой нарушивший этот приказ мог быть немедленно интернирован и помещен в концлагерь.

Мама заторопилась. Еще бы: голод уже наступил, а теперь мы могли потерять и последнее - крышу над головой. Добираться обратно мы могли только пешком или, если повезет, на случайной подмоге. Нам предстояло шестьдесят километров тащить на себе весь скарб, включая одежду, перину, белье, а также многопудовую кровать и бесценную швейную машинку “Зингер”. Ареста мы не боялись, ибо совершали не что иное как верноподданническое исполнение приказ германского командования. Я видел и даже читал эти приказы. Замечательные, я вам скажу, это были документы. В своем роде, конечно. С левой стороны листа перечислялись все возможные проступки, нарушения и прямые преступления: кто не будет исполнять приказы немецкого командования и местной управы, будет грабить (sic!), убивать, выходить на улицу после 4-х часов вечера (комендантский час), хранить оружие, укрывать партизан, уклоняться от регистрации, спекулировать, бродяжничать, нарушать установленный порядок (sic!) и т.п.... А справа на листе - с восхитительной прямотой и лаконичностью стояло, просто и мило, без дальних там рассусоливаний: “ТОТ БУДЕТ РАССТРЕЛЯН!”. Приказы и всякого рода обращения к населению писались на трех языках: немецком, русском и украинском. То есть, в отличие от нынешних очумелых самостийников-националистов, даже гитлеровцы сочли неразумным упразднять русский язык на полностью подвластных им территориях.

...Был конец августа. Мы томились под палящим солнцем по пыльному извилистому проселку, полуголодные, по нескольку часов страдая от жажды; нас донимали мухи и кусали оводы. А тут еще эти неподъёмные мешки с барахлом, без которого мы стали бы беднее цыган. Эта проклятая семейная святыня, двуспальная кровать, которую чудом каким-то тащила на себе мама! Даже несравненно более лёгкий “Зингер” изрядно оттянул мне плечи. Спасибо добрым людям: по нашим мольбам, когда за деньги, а когда и “за так” подвозили они нас, если по пути, сотню-другую метров.

Восприятие нами окружающего было совершенно несуразным: с одной стороны, все это было нашим, с другой – уже как бы и вовсе не нашим. Мы жались и прятались, шарахались в сторону, боялись громко говорить, выпрямиться во весь рост, шагать куда вздумается по собственной своей земле...

Во время одного из привалов к нам подсели люди, идущие в направлении, противоположном нашему – из Краснодара. По виду, обращению и разговору – городские, образованные.

– Возвращаетесь? – с плохо скрытой горечью спросил один. – Много, много нового в городе... Хочешь жить – становись на учёт, иди на биржу труда (новое для нас понятие). Можешь поехать на работу в Германию – сулят золотые горы... На платформу или в телятник – и айда! А без регистрации в собственной квартире жить не имеешь права.

– Коммунистов и советских работников – всех под карандаш... Среди бела дня на вокзале, на рынке облавы. С собаками с автоматами хватают людей – и в машины. А назад редко кто возвращается. Предателей, сексотов полно, все друг друга боятся...

Эти люди как бы говорили нам: идите, вернитесь назад, пока не поздно. Но куда нам было идти, кроме как к себе домой?

...Уже на закате солнца, не чуя под собой ног от усталости, шатаясь, как пьяные, вышли мы к берегу Кубани. Взорванный при отступлении нашими железнодорожный мост лежал, рухнув пролетами в реку. По воде кружась, сталкиваясь друг с другом, плыли трупы всадников с лошадьми в красивых казачьих шароварах с лампасами, вздутые брюха лошадей лоснились. На головах некоторых трупов криво висели фуражки с козырьками на ремешках. Несколько баб с оклунками – такие же, как мы, бродяги упрашивали деда-лодочника переправить их на тот берег. Дед мотал головой: “Нэможно, вже сонце заходе, та байдуже лодка тэче!”

Но люди не отставали, им страшно было ночевать одним на пустом берегу, да еще в двух шагах от цели. Мы присоединились к уговаривающим. Наконец, дед сдался.

– Сидайте – мрачно сказал он. – Тильки не турбуйтэсь, не ворухайтэсь, сидить по тиху! Во, лодка тэче. Все мы, кажется, вдевятером влезли со всем скарбом в длинную плоскодонку. Лодка осела так, что борта ее возвышались над уровнем воды на какую-нибудь ладонь. Дед молча греб. И вдруг, уже на середине реки бабы разом запричитали и заголосили: под ноги стала просачиваться и быстро прибывать вода. Течение несло нас по косой линии. Кто-то из женщин заплакал, кто-то начал молиться.

– Ну, ось що! – прекратил панику дид. – Уси, верующие и неверующие, вычерпывайте воду! Тильки не вертухайтэсь!

Наконец, наш Ноев ковчег благополучно уткнулся в песок отмели. Выгрузились, стали расплачиваться с лодочником.

– Грошей не трэба, - приговаривал он. – Давайте сало, абож крупу, але що нэбудь такэ.

Это был первый бартер в моей жизни.

…До вокзала было километра два, а идти мы были совершенно не в состоянии. Спасибо, какой-то адыгеец или, как тогда все говорили, черкес, согласился положить на свою линейку наш скарб, а самим нам пришлось плестись пешком.

Вот вокзал, вот уже и наполовину взорванное депо, вот мы перешли по досчатому настилу железнодорожное полотно. Мы – дома! Соседи столпились. С любопытством смотрят на нас. На дверной ручке нашей квартиры в общем коридоре висит опломбированная дощечка с крылышками и свастикой: по распоряжению военного коменданта жилище наше опечатано, впредь до особого распоряжения.

Итак, на следующий же день после нашего возвращения под родимый кров мать пошла на прием в немецкую комендатуру. Шла с трепетом и страхом. Во-первых, отец был членом партии и участвовал в эвакуации, а, во-вторых, и мать сама была скомпрометирована (перед оккупантами) в изрядной степени: она была комсомолкой, бессменным агитатором, книгоношей, в общем, активисткой. Например, ездила в составе делегации женактива на приемы к тогдашнему наркому путей сообщения Лазарю Кагановичу, бывала в Кремле, который в те годы для простого смертного был табу. Уже за одно это не миновать бы ей концлагеря с проистекающими отсюда последствиями… Она не нуждалась в бесчисленных даваемых ей советах тщательным образом все это скрыть. На что вообще все мы и все остальные наши советские люди могли тогда рассчитывать? Мы жили только одним: наши придут, наши освободят. Но до этого надо было дотянуть, дотерпеться. И все способы, дозволенные нашей моралью и нашей, пусть и чувствительно деформированной поражением (временным, конечно) Красной армии совестью, были если и не хороши, то, при тогдашних обстоятельствах, дозволены. Я, кстати сказать, не собираюсь ни перед кем оправдываться или извиняться. Пусть бы мой возможный оппонент побывал в нашей шкуре!

Подробности беседы с герром немецким комендантом мне неизвестны. Непреложно следующее: заранее подразумевая, что немцы могли получить или получили уже достоверную информацию о ней, ибо добровольных подхалимов-стукачей у новых властей хватало, она старалась не отрицать все огульно, а давать на поставленный в лоб вопрос как можно более общий и неопределенный ответ. Например, она не утверждала прямо, что отца насильно угнали большевики, но убежденно настаивала, что он все вынужден был делать по приказу, а иначе бы ему не сдобровать. И это была правда. О пребывании в рядах Ленинского комсомола и встречах с наркомом она умолчала. На вопрос о своей вообще деятельности в период пребывания в “большевистском аду” она отвечала, что всю жизнь была домохозяйкой. “Киндер, кухе унд кирхе”, процитировала она, чем произвела приятное впечатление на господина коменданта. В остальном, говорила она, я как все, повиновалась властям. Упирала, естественно, на то, что осталась одна с малолетними детьми и престарелой больной матерью.

– Чем же мы можем помочь Вам, фрау? – с прискорбным сочувствием сказал герр комендант. – вы видели, что большевики до основания разорили страну. Не вы одна терпите бедствия и нужду. Все мужское население без работы. Немецкие власти пока не имеют возможности трудоустраивать население. Вот на территории великой Германии… и тут моя мать не то чтобы выложила козырь. Не то чтобы “спекульнула” на смерти и страданиях родного отца своего, она просто положила в качестве противовеса в этой милой и содержательной беседе, решавшей судьбу ее детей, некий противовес сомнительному (в глазах немецких властей) прошлому. Она рассказала о том, что старалась скрывать всю свою прошлую жизнь, а именно: что ее отец, мой дед, был репрессирован советскими органами госбезопасности. Он отсидел десять лет в лагере под Читой и зарыт в могилу неизвестно где и как. (Уже после войны, приблизительно, году в 56-ом он был реабилитирован. Посмертно). …Ругала ли при этом мать на все корки Советскую власть? Не думаю. Да это и слишком бы отдавало лицемерием. Но это уже другой разговор.

– А что вы можете делать, фрау? – спросил комендант.

– Я имею диплом токаря четвертого разряда.

– О-о! – с пониманием комендант. И тут же сожалеюще развел руками. – Мадам, все промышленные предприятия стоят. Но германская власть гуманна по отношению к жертвам большевистского террора. Мы можем предложить вам… (Он порылся в картотеке) место уборщицы перрона на вокзале. Надеюсь, вас это пока устроит?

Итак, моя мать стала “младшим помощником главного подметайлы”. При немцах жилище осталось за нами. Думаю, в каком-то смысле мать взяла на душу грех. Но это была цена нашего существования.

Задумываясь над тем, чему же, собственно, была посвящена вся основная деятельность немецкой оккупационной администрации, кроме той, что была связана непосредственно с ведением боевых действий, я прихожу к выводу, что это был всего–навсего гигантский насос, посредством которого немцы выкачивали из страны то, что еще не было разграблено и вывезено. Посудите сами: оставшиеся в обращении советские деньги, рубли, шли по вполне официальному курсу – сто рублей за одну оккупационную марку. Рейхсмарка, германская денежная единица, стоила сто оккупационных. Одна только эта шкала соотношения цен была чудовищным средством грабежа. Тому способствовала и огромная масса фальшивых денег, загодя заброшенных в страну. Никакой государственной торговли не было, разумеется и в помине. Влачили жалкое существование лавчонки частников и забегаловки вроде шашлычных. На рынке господствовала натуроплата, а главным рынком был черный. На нем можно было купить все, что угодно, главным образом, привозимое из Германии и оккупированных стран. Пожалуй, только оружие приобрести на рынке было нельзя. Натуроплатой пользовались и сами немцы на тех предприятиях и в учреждениях, которые они сочли необходимым сохранить: депо, транспортная служба, госпиталь, биржа труда... Сами немцы работали только на самых важных и ответственных должностях. На остальные они нанимали русских и всех прочих, платя им гроши обесцененными деньгами. Но, понимая всю бессмысленность такого вознаграждения за труд (все таки ж на благо рейха!), платили натурой. Награбленное, видимо, частично распределялось по ведомствам. Допустим, на нешелушенный ячмень или подгнившую кукурузу, клещевинное масло, жмых, зеленые соленые помидоры и т.п. работающему давали некий квиток на паршивой бумаге с подписью соответствующего герра, он шел и получал. Иногда даже давали патоку или эрзацповидло из алычи и гнилых яблок. И все же мы, в полном и прямом смысле слова, голодали.

Еще одной несомненной “гуманностью” немцев была выдача всем работающим аусвайсов – пропусков, разрешающих проезд или другое передвижение по определенной территории с целью обмена каких-то вещей на пищевые продукты, то есть, мешочничество. Этим они снимали с себя всякие упреки в отсутствии заботы о нуждах населения…помните?:

За стенкой – шарк –

пойди жена,

продай пиджак,

купи пшена!

Одним словом, “подножный корм” был основным, а часто и единственным средством к существованию.

Постоянными были облавы. К месту скопления людей неожиданно подъезжали машины. Из них выскакивали солдаты с автоматами и собаками, наводившими ужас не лаем даже, а людоедским хрипом. Хватали всех показавшихся подозрительными, а точнее – кого в полицейскую башку взбредет. И увозили якобы для проверки документов. Некоторых из схваченных, как исключение, иногда отпускали, часть для острастки вешали под видом партизан, но большинство все же насильно угоняли в свой обожаемый фатерлянд. Частыми были облавы…

Однажды зимним утром, ни свет, ни заря, брел я по приказу своей матери занимать очередь за овсом, которым нас облагодетельствовали заботливые германские власти. И спал на ходу, дело было часа в четыре утра. Вдруг что-то стылое, каменно-твердое задело меня по лбу. Я поднял голову и обмер: плавно вращаясь по вертикальной оси – натянутой тяжестью тела веревке – надо мной висел человек. Босые, подернутые инеем ноги, желто-синяя кожа лица и рук, голова подбородком прижата к груди, а на вспухшем вылезшем языке замерзла мутным потоком сукровица… Всего их было пять человек на старой акации, и у каждого на груди черная бирка с белой неряшливой надписью: партизан.

…Врали немцы: никакие это были не партизаны.

В центре скверика сброшенный с пьедестала, уткнувшись носом в снег и упираясь оземь вытянутой рукой, лежал Ильич. А сбрасывали его не немцы – наши полицаи из казачков. Чтобы выслужиться перед немцами. Памятник пролежал нетронутым до самого освобождения и сейчас стоит на прежнем месте. Деньги на его сооружение добровольно собирали-жертвовали трудящиеся, как принято было тогда говорить.

Человек становится животным именно тогда, когда начинает все время думать о еде. Мы просыпались голодными, целый день ходили голодными и голодными ложились спать. Однажды бабушка решила угостить нас, ребят, своего рода званым обедом. Она подобрала где-то четыре ржавых селедочных головы, сорвала на пустыре два стебля черемши – дикого чеснока – и чуть ли не по одной насобирала, буквально, на дне ладони овсяной крупы. Это блестящее собрание съестных припасов увенчала ложка желто-зеленого тягучего неприятно горчащего на вкус масла из клещевины. Оно считалось условно съедобным, как, например, некоторые сорта грибов: отравишься – сам виноват, тебя предупредили! Еще были: большая (!) кастрюля, соль и вода; зелень росла за сараями как сорняк. Все вышеперечисленное бабка сварила, размешала половником и разлила нам по полной тарелке. Был даже хлеб, то есть, черная липкая масса из смеси размоченного жмыха с перемолотыми вареными картофельными очистками. Мы за считанные секунды опростали по тарелке. Баба налила еще по полной. Мы сделали тоже самое. От щирой души бабка налила по третьей. Мы выхлебали, как за себя кинули, и молча уставились на кормилицу голодными глазами.

– Та берыте, та й ище мэнэ, мэнэ иштэ! – заплакала бабушка, в сердцах швырнув половник. Сама она ничего не успела съесть…

Мать один раз как-то принесла мне с работы завернутые в красивую, небрежно скомканную бумагу остатки бисквита с черносливом. На бумаге были вытеснены веточки елок и свечи (“О, Танненбаум!”). Ласково глядя на меня голодными глазами, сказала: кушай. Не знаю, какое чувство тогда во мне заговорило, но я отстранил угощение и ответил: не надо, мама, кушай сама. Мать стала уговаривать, и когда на глазах у нее выступили слезы, я уступил и начал есть. Не помню я вкуса этого проклятого бисквита, брошенного, наверное, в мусорную корзину наевшимся оккупантом. Несмотря на голод, мне и правда не хотелось есть, но маме отказать было никак нельзя, и я жевал, не чувствуя вкуса, и тоже вместе с мамой плакал. Всю жизнь буду помнить это мамино угощение!

Родители моих сверстников гнали детей из дому – на раздобытки. Иди, да хоть что-нибудь в дом постарайся принести. Другие-то вон, небось, приносят!.. Имелось ввиду если не заработать, так выпросить или … украсть. Почти все соседские ребята навесили на себя грубо сколоченные ящики на ремнях, сварили самодельную ваксу – гуталин – и, стуча по ящикам устрашающего вида щетками, бродили вблизи домов, где квартировали немцы, и, выкрикивая, “Пан, штифель – путс!”, предлагали почистить сапоги. Погнала мать и меня. Есть-то было нечего. Иногда из парадного входа в вокзал выбегал какой-то дежурный фриц с тростью и, размахивая ею, оглушительно орал на собравшихся чистильщиков сапог: “Вэк, кройц фикс сакрамент!”. Так звучало одно из самых страшных и неприличных немецких ругательств. Мы разбегались, как вспуганные воробьи, кто куда, чтобы через минуту–другую снова вернуться на место возможного заработка.

Немцы внешне были педантичнейшие чистюли, в этом им не откажешь. Мальчишки во все исторические эпохи и при всех цивилизациях были вездесущи. Против этой вездесущности бессильны все на свете правительства и армии. Шли мы однажды с Кирей – моим дружком Вовой Кирьяновым мимо пакгаузов, желая раздобыть по куску сыромятной кожи на постолы. Кожи тлели тут же в кучах, подожженные ещё нашими при отступлении. Слева – состав порожних теплушек, справа – склад. Вдруг сзади, как по ушам, удар хлыста – “Хальт!”. Мы замерли. К нам, не торопясь, приблизился шедший позади нас аккуратный такой немчик. С собакой. На немчике – мундирчик с иголочки, пуговки надраены до блеска, все крючочки-петельки застегнуты, сапоги сияют, пилоточка слегка набекрень – загляденье! А на сворке у него – огромная немецкая же овчарка. “Хальт!” – ещё раз холодно и строго сказал немец, обшарив нас пристальным любопытным взглядом.

Вдруг он натянул сворку, собака с хрипом поднялась на задних лапах и, скребя когтями, царапая меня по груди, ощерила смрадную, зверем дышащую пасть с огромными желтыми клыками. Она не лаяла, а, хрипя, яростно рвалась ко мне, роняя слюну. Кирю моего как ветром сдуло, только спина его мелькнула под вагоном. Я стоял как вкопанный: ни жив, ни мертв. Я даже не крикнул, не обронил ни слова от охватившего меня страха.

Немец, этот тупоголовый холуй, денщик какого-нибудь обера, даже не ухмыльнулся, дал команду собаке и пошел себе дальше. Я же еще постоял, приходя в себя, затем нырнул под вагон вслед за Кирей. С тех пор я, взрослый, а сегодня уже старый человек, в первые мгновения пугаюсь собачьего лая. Даже если залает маленькая дворняжка. Условный рефлекс.

Как я уже упомянул, немцы выдавали всем благонадежным зарегистрированным разрешение на передвижение, аусвайс. Безвыходное перманентное состояние голода одно только и могло толкнуть маму на это нелегкое и крайне рискованное путешествие. Меня она взяла собой для предполагаемого уменьшения риска: мало ли что? А все же вдвоем, взаимовыручка.

По рассказам, Расшеватка (на Ставрополье) была в смысле изобилия и дешевизны продуктов питания раем обетованным. Мать с бабушкой долго собирали и отбраковывали отцовские пиджаки и рубахи из ношенных, пеленки и распашонки с безвременно умершей сестренки, из маминых и бабушкиных вещей. Все это мы тщательно уложили в тючки, не забыв прихватить наволочки (в качестве тары) и сумки для грядущего провианта.

Не могу не описать вокзал, каким мы его увидели в то прелестное сентябрьское (или октябрьское?) утро. Вся Европа была здесь: никого особенно не жалующие вниманием хозяева-немцы, одетые в хаки румыны, в черно-синее – венгры; в красивых, более светлых, чем у румын, мундирах с пестрыми эмблемами хорваты, держащиеся, как мне показалось, в стороне; щеголеватые, с выражением собственного достоинства на лице испанцы в голубой форме; тут же угрюмо-угодливо толклись по углам и наши полицаи. Это были воистину мэдхен фюр аллес немецких властей. Были здесь, правда, в меньшинстве, и полувоенные и гражданские лица. Можно было, например, увидеть галантного офицера, разговаривающего с белокожей и розовощекой фройляйн, делающей легкие книксы, улыбающейся и щеголяющей лепечущим вестфальским акцентом.

Присутствующие русские, за редчайшим исключением, старались жаться по сторонам так чтобы на них, не дай бог, никто лишний раз не обратил внимания. На всякий случай.

Тогда на очень короткое время бомбежки почти прекратились. Мы ехали поначалу в чисто вымытой и подметенной теплушке немецкого образца – железнодорожные рельсы перевели на узкоколейку. Для немцев и немок были скамеечки и табуретки. Неполноценная раса в моем лице сидела на полу.

Помню ночевку на станции Кавказская под пролетом взорванного виадука. Было очень зябко – дело шло к осени. Спала масса людей неописуемого числа, вида и рода. Невдалеке особливой кучкой жгли костер и гортанно лопотали цыгане. Кто-то в сторонке, под кустом, издавая пылкие приглушенные возгласы, любил. Рядом же кто-то в бреду, видимо, отдавал богу грешную душу… Совсем неподалеку какой-то невезучей бабенке вздумалось рожать… Но нам не это с мамой мешало заснуть, а голод. Мизерные свои продукты из съестного мы истребили полдня назад. И в основном, конечно, я, а не мама.

Но вот нашим глазам предстал и обетованный рай. Кругом колосились тучные, спелые, в полном смысле слова – золотые хлеба. Мы шли по тропинке меж хлебов через поле с оглядкой (рефлекс?) рвали колосья, теребили в руках зерна и жевали их. Страшно хотелось есть, а еще больше – пить. Мама советовала положить в рот камешек и сосать – полегчает…

Догнал нас на велосипеде очкастый пожилой немец в солдатском мундире. Он соскочил с велосипеда и на диком, страшном и совершенно не дешифруемом подобии русского языка что-то спросил, видимо, направление. Мы только и разобрали, что вопросительное окончание “–ская?”. Мама, не долго думая, чтобы разрядить ситуацию, махнула рукой прямо на дорогу. Немец кивнул и поехал, звякнув звоночком. Но минут двадцать спустя он возвратился и стал приближаться к нам, как нам показалось, озираясь, словно разыскивая, высматривая кого-то. Мать страшно перепугалась – он сейчас нас застрелит, я, наверное, его не туда направила!.. Она метнулась с дороги в густую пшеницу, встала на четвереньки. Пригнула мою голову к земле. И мы поползли, стараясь не оставлять примятой колеи – следа. Издалека мы увидели, что немец и вправду постоял немного, озираясь вокруг, потом снова сел на велосипед и уехал в том направлении, откуда мы пришли. У нас отлегло от сердца, мы продолжили путь.

В самой Расшеватке нас удивило большое количество непонятной принадлежности людей. Рослые, упитанные, если не сказать, жирные среднеазиаты в стеганых, несмотря на летнюю жару ватниках и штанах. У всех были почти расстегнуты “врата соблазна”. Замкнутые в себе группы людей, ожидающих неизвестно чего. Еще кто-то в немецких мундирах, но без погон и каких-либо знаков различия. Один из них подошел к нам и стал расспрашивать маму, откуда мы, кто мы такие и куда направляемся. Он оказался эстонцем. Говорил очень вежливо, приветливо улыбался.

– Мы все добровольно завербовались во вспомогательные отряды германской армии. Принимали участие в освобождении Эстонии и всей Прибалтики…” (сейчас уже всем известно, от кого).

– А это кто? - спросила мама об азиатах.

– Это строительные войска, рабочие. Им оружия не дадут... Елдаши.

– Их, наверное, кормят неплохо?

– Да они еще и сами добывают - засмеялся эстонец, - побираются. Выпрашивают у казаков то да се.

– А как они сюда попали?

– По-разному. Кто из-за границы, кто из тюрем, дети и родственники репрессиро



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2020-06-03 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: