26-го ноября 1839 года.
Вот уже пятый день, как мы оставили за собой Илецкую защиту. С каждым шагом вперед воздушная степь глубже и глубже захватывает наш отряд в свои могильно-синеватые объятия. Кругом пустота. Снегу под ногами в четверть. Напряженное зрение не видит ничего, кроме земли и неба; изредка один только ковыль (прозванный сербами “волосами сироты”) выказывает свою стальную щетину, будто разбросанные стада замороженных вепрей лежат под россыпью первозимья.
Бросив повода на гриву лошади, я руками отогревал леденеющие щеки: тридцати пяти градусный мороз, при полном безветрии, захватывал дыхание и проник бы до костей, если б нас не спасали двойные сибирские яргаки.
Небо во все эти дни было ясно, как бирюза востока. Багровое солнце катилось по горизонту между двух огненных столбов. Снежная степь, отражая на себе тройственное знамение, придавала общей картине торжественный вид из библейского странствования Моисея с его полчищем. Громадный караван верблюдов удваивал сходство.
Ночь нам светила тремя месяцами.
Офицеры то и другое явление навивали триумфальными воротами в Хиву, золотыми столбами будущей русской границы.
— У махометовой луны, говорили солдаты, выросли уши.
— Она, видно, хочет узнать до точности, в какой день замерзнет в конец ее красное солнышко.
— Уши-то у нее велики, замечали другие, да глаза малы, оттого то она и не видала, что красное солнышко еще у Илецкой защиты обморозило свои алые кудри, а на третьем нашем переходе в степь, обледеневши на смерть, повесило с боков, на помин своей души, две кумачевые ширинки.
Главнокомандующего радовало такое молодецкое настроение духа в войске, но не доверяя будущему, потому что зима уже заявила свой убийственный характер, он подобную поэзию называл “лейб-фантазией”.
|
Неотступные мысли, что он повторяет собой печальную роль Фараона, возможная гибель отряда в этих снегах, страшная ответственность перед Государем, черная страница в военной истории изнурили его силы; он уже начал страдать бессонницей. В его руках оставалось одно орудие — поддерживать бодрость солдат, т. е. лейб-фантазию.
Когда Наполеон 1-й при своем консульстве задумал перейти на житье в Тюйлери, то говорил секретарю: меня будет сопровождать блестящая свита и парад войск; простота хороша в армии, но в большом городе необходимы торжественные представления; хотя это скучно, но делать нечего: здесь надобно говорить глазам! Такие вещи нравятся народу!
Перовский, постоянно важный, неразговорчивый с подчиненными, хорошо понимал свое появление в обществе и перед батальонами: он был идолом оренбургскойвоенной аристократии, им же созданной, и небесным громом для солдат, казаков, земской полиции и окружной орды, которые перед ним, вытягиваясь в струнку, читали одну понтонную молитву: “перенеси Бог!” И вот, чтобы красноречиво говорит глазам, он из своей комфортабельной повозки, запряженной верблюдами, часто садился на верхового коня, из буксевских табунов, и ехал навстречу потока идущих солдат. Это были действительные порции возбуждающего. Здесь он сам, как лихой наездник в степи и в манеже, был великолепным драматическим представлением в походной жизни!
— Перовский, говорили солдаты, Царь-гром, а его лошадь молонья!
|
И в самом деле, он стоил таких эпитетов. Сверх форменного платья на нем была надета лапландская доха вроде бурки, с длинными рукавами. Выразительный профиль генерала резко печатался на темно-синем горизонте, дыхание его курилось, и взбегая инеем нанизывало морозовую канитель на меховой воротник, и серебрило околыш шапки. Обледенелые усы и угрюмо сдвинутые брови придавали физиономии именно то могучее выражение, перед которым исчезает болезненное истомление от форсированных маршей, и которое, с песнями ведет колонны под огнедышащие батареи. Бледно-голубые, почти белые яблока глаз Перовского, в чернь на заветренном лице, казались замороженными. И солдатам он сам представлялся генерал-морозом, который когда-то бил на наших полях наполеоновские полчища, а нынче дескать побьет он и Киргизию с басурманской Хивой.
Сон был в руку! Главнокомандующий каждый взвод поздравлял с русским морозом.
— Благодарим покорно! и рады стараться В. П.! Гремели ему на встречу.
— Грейтесь, ребята! прибавь шагу... на ночлеге разложим востры — будет небу жарко! Выпьем по лишней чарке водки, и мороз как с гуся вода!
В каждой толпе наших крестьян, из 10 — 20 человек, всегда выищется 2 — 3 весельчака, краснобая, но в походной колонне, идущей вольным шагом, они считаются уже дюжинами.
На следах Перовского весь строй оживал будто от прикосновения волшебного жезла. Бойкий ум говорунов вспархивал жар-птицей, народное красноречие рассыпалось историческими приговорками, перемешанными с собственными сатирами, против своего первого врага: жгучего холода.
|
— Эк, дедушка-то мороз еще только теперь хватился, что мы ушли из Оренбурга, опоздал на проводы! Жаль! Мы бы про него баню истопили.
— Чай промешкался в Иркутске на ярмарке, отвечали сибиряки: он там из хлебного вина выжимает воду.
— А легок на ногу, замечали третьи, даром что старше ягой бабы! вчера был за горами, а нынче едет на наших верблюдах.
— Да ведь он мычется по свету на лыжах, по миру на салазках, и чуть ленивый черкес запоздает келью вытопить, смотришь: стукнет раза два об угол, да и в дверь. Рад — не рад гостю, а принимай в ночлежники.
— Не трогайте старика, замечали мнительные умы, ведь от его зубов до нашего носа рукой подать; а там глядишь: подкатится под сердце черной немочью, да и поминай как звали!
— И то, братцы, правда! — тогда и пролежишь на степи до первой травы, коли тобой волки не поужинают.
— Ну нет, далеко кулику до Петрова дня! Киргизский мороз еще до нас не дорос!
— Правда, ребята, правда! — сбери ты морозы стрех зим в одно место, так и они не проймут нашей одежи.
— Эй, рассказчик, смотри у тебя нос побелел! держи его рукавицей, а не то отвалится!
— Это, братцы, калмыцкий пот выступил девичьим молоком.
— Нет, это прежняя деревенская сметана, краденная у бабушки, выплывает наружу.
— Трофимов, облизывай! ведь ты охотник до творожного!
Таков русский солдат и на полковых праздниках и за час до своей боевой смерти. Нашей трынь-травой настаивается и народная сивуха, и чистый северный воздух. Громкий смех, это даровая трещотка, с повторениями и перевираниями сказанного, беглым огнем катился по рядам.
Под такую залихватскую музыку и казаки, с гиканьем выскакав с обеих сторон колонны, пускались на широких кругах, из первобытной уральской азбуки выводить заветные вензеля “все нашо да Божье!”
Впереди, накинув назад головы, гордо-трагическим шагом выступали лимфатики верблюды; глухо бряцая цепями, катилась полевая артиллерия и курился неугасимый фитиль для сигар и трубок. Хвост отряда составляли парочные фуры лазарета, в которые не перемежающийся дедушка мороз навалял уже целую кучу своих хвастливых поединщиков.
II.
Любознательный ум мыслителя еще надолго останется беспомощным младенцем перед таинственными силами внешней природы. Перовский, в бытность свою военным губернатором, 8 лет с неусыпной деятельностью наблюдал характер кайсацкого климата, как по уральской линии, так и в степи на самых дальних точках. Метеорологические записки, составляемые учеными, вместе с семейными преданиями башхирских и киргизских старожилов, одинаково рапортовали, что искони степные снега представляют глубину от 4 до 6 вершков и ухе выше колена, кроме наносных сугробов, никогда не бывают. Суточные и двух суточные бураны дело обыкновенное: они страшны только для одинокого пешехода, а каравану ничего не сделают особенно, когда у хозяев есть шатровые кибитки и кошмы для подъяремного табуна. Кочевники дескать целые века живут в степях и, во славу Аллаха, не погребаются под снежными сугробами; для стад и табунов во всякую зиму одни ясли — мать сыра земля. Наконец морозы от 7 до 12 градусов дело обыкновенное, в 20 — 25 редкость и то не надолго, а там и середи зимы так отдаст, что и двойной халат ношей покажется.
Основываясь на таких, по-видимому, вернейших данных, Перовский начертил план экспедиции и Император повелел открыть военные действия, но дикая природа в зиму 1839 и 40 годах, повторяя свои бесновато-исторические знамения, разумеется, существующие в ее законах через длинные периоды времени (забытые памятью), грозно-непобедимым чудовищем стала перед нашим отрядом.
За Илецкой защитой, при мелких снегах, трескучий удушающий мороз, будто живое создание, злой дух степей — защитник Хивы, переступая с ноги на ногу, переменял только цифры градусов, начиная от 20 до 23 и обратно. Так постоянно он, как непобедимый арьергард, невидимо и стихийно затруднял нам дорогу на протяжении 500 верст, то есть до реки Эмбы.
И если читатель припомнить, что наши дома — кошемные палатки, съестные припасы — в ящиках, провиант с фуражным овсом — в переметных сумах и порционные дрова (эти живительные очаги) везли на себе верблюды, тогда он поймет весь ужас нашего положения.
Нам скажут с дровами везде лето! — но у нас дрова береглись для иных горших случаев; кибитки нагревались камышом, где его можно было достать, ковылем, где уже ничего не было и санями-обшивнями от палых верблюдов. На растопку шли березовые швырковые поленья. Мороз не изменял своего норова.
Берег Эмбы.
Наконец, 21 декабря, с последнего перехода, зоркие глаза солдат под самым горизонтом завидели темное пятно, дрожащее в морозных искрах и вьющийся дымок: это было Эмбенское укрепление. И радостные крики: Эмба! Эмба! Теплое жилье! Дымок!.. 500 верст за нами! Так грянули по рядам колонны, что и лимфатики верблюды, выше подняв свои головы, прибавили шагу.
И действительно, было чему радоваться: там находились запасы сена, а главное кизяка (топливо), камыша и хвороста. Солдаты запели песню: “Не белы снежки в поле забелелись, а забелелись каменные палаты”.
Через два часа три сотни уральских казаков, составлявших гарнизон Эмбского укрепления, в качестве квартирьеров встречали нашу первую колонну с таким восторгом, будто они полжизни просидели в замурованной тюрьме.
Эмба была и нашей надеждой — на теплый отдых. Русский авось уверил каждого из нас по одиночке, что берег этой реки — настоящие ворота на юг, с надписью: “Сбей рог зиме!” Да, мы верили, что за эту грань северный лютый мороз не смеет уже выставить и своего (почему то названного) красного носа, хотя в действительности он имеет бледно-синеватый цвет восточной проказы.
Мы вбежали в плетневый городок, как на свою родину: но эта родина бобылей оказалась смазанками, промороженными и распудренными мшистым инеем с лица и подкладка до такого совершенства, что в них холодно было заглянуть. После месячного похода из Оренбурга то пешком, то на горбах верблюдов (и заметьте, всех солдат) здесь только у одной молодежи не дрогнуло сердце, для которой всякая новизна-развлечение и даже 33° мороз, встретивший нас у обетованных ворот Эмбы.
Но прежде отчаяния, у всякого человека при всех бедствиях непременно найдется что-нибудь утешительное. Удалые гарнизонные казаки для всех колонн наготовили звонких сухих камышей, вроде русского хвороста. Это был лучший подарок, и паши курени задымились жизнью.
Степная почта.
В этот день я пожелал счастливого пути киргизу, который на коне верхом и у седла с заводной лошадью на чумбуре, во всю рысь понесся от нашего стана на север. Это был фельдъегерь от главнокомандующего в Оренбург с страшными докладами Государю и с самыми утешительными письмами к нашим друзьям и кровным. Дружба и любовь обманывают только в те минуты, когда они сами погибают.
Надобно здесь сказать, что между гражданствующим миром у нас не перерывалось сообщение по милости неутомимых степных лошадей и их диких властелинов. Киргизу проскакать в его родной пустыне 700 — 800 верст, где зимой кроме снегов и бурана даже нет ни галки, ни вороны, дело самое возможное.
Это была наша голубиная почта, наши аэростаты. Представьте, что посланник, во избежание встреть с земляками, которые могли бы у него отнять конверты для передата в Хиву, должен был скакать наших веселым путем почти безлюдным, потону что аулы, еще с осени, далеко откочевали в стороны и для сбережения казенным табунам подножного корна и во избежание встречи с солдатами.
Для такой почты из киргизского конвоя обыкновенно выбирался один из ловких караванных наездников, со строгим наказом: не дремать дорогой и как можно скорее поспевать к городу Лемпуру (Оренбургу). Потом, важные конверты зашивались в лопушистый малахай курьера, а на грудь навешивалась сумка с частной корреспонденцией и фальшивыми донесениями, чтоб в случае нападения хищников, гонец мог жертвовать ложными бумагами. Саквы ездового набивались сухарями дней на шесть, питье под ногами и на чумбуре заводной конь — это вторая станционная смена.
Верный киргиз, с двужильным своим организмом, на неутомимых бегунах без отдыха проскакав верст 60, останавливается для того, чтоб переложить седло со спины одной лошади на другую, подтянуть единственную подпругу, взнуздать заводного, вызнуздать усталого подъярёмника и в такой перекладке проходит много-много минут 20. А между тем кони отфыркаются, вздохнут, хватят горстей 5 — 6 ковылю в прикуску с снегом, и снова в путь на такое же расстояние. Верстах на сотню посол дает своей паре привал часа на полтора: покормит ее подснежной травой, сам съест сухаря два в прикуску с тем же снегом, сотворит намаз и, бормоча правоверную молитву в колено-сидячем преклонении, вздремнет мертвой дремой и скоро пробужденный морозом и службой русскому сардарю, опять точно с такими же приемами катает и в хвост и в гриву.
И этому сыну природы, под час лихой мачехи, по всей степи нет препятствий. Днем он скачет по солнцу, ночью по звездам и по инстинктам сквозь непроглядный туман и сквозь адский винтоворот бурана.
Да, он летит ядром к мишени и уклоняется с пряхой линии только для объезда топучих солончаков, обрывистых оврагов и, описав дугу, снова выскакивает на стезю, которая кажется нитью, проведенной от двух точек сквозь его бритую голову. На седле киргиз всегда сидит в полоборота, склонясь к высокой луке, чтоб одним плечом идти в разрез ветру. Опыт научил его, что прямо парусить грудью значит удваивать ношу коня и истощать свою силу (хорошая арабская лошадь сряду в 4 суток может проскакать 600 верст; киргизская не уступит ей в скорости).
III.
И так мы на Эмбе; морозь, кажется, запер на замок южные ветры и ключ перебросил чрез степи на север. Днем перед нами, как и прежде, горят три солнца; во весь поход от Илецкой защиты почти ни одна звездочка снега не пала под ноги, ни одна оттепель не смягчила острый, игольчатый воздух. Киргизы и башкиры, как воспитанники кошемных домов, бодро стоят под норовами, казаки еще держатся, но солдаты заваливают собой лазареты. Главные болезни, кроме обмороженных членов, горячки и лихорадки. Но нравственные силы, без всякого колебания, стоять все на тех же высотах, где русскими людьми пожинаются все лавры. Это привилегия севера — мать авося с небосем.
Тот знал хорошо русского человека, кто сложил поговорку: “Наша взяла, хоть рыло в крови!”
Да, с такими воителями — легко было ставить геркулесовские столбы на всех бранных дорогах.
Впрочем, здесь следует оговориться. Наш мужик, потом по очереди линейный солдат, может считаться могучим северным медведем только сравнительно сзападным европейцем. Но перед уральским казаком, в степном походе, он неженка, а перед киргизом и башкиром — беспомощный младенец.
Илья Муромец, в одной знаменитой былине, схвативши ордынца за ноги, как палицей бил им толпы неверных, со следующей приговоркой: “А и крепок татарин непорвется, а и жиловать собака — неизорвется”.
Народные поэты — с изумительной меткостью и одним словом определяли и норов человека и его качественность.
Наш крестьянин, этот родоначальник армии, не боится зимних поволжских буранов: с краюшкой хлеба за пазухой, он невредимо под саженным сугробом пролежит двое суток; но после ему необходима изба, печь с полатями или, по крайней мере, широкий пылающий костер, где бы можно было просушить онучи и свою продрогнувшую утробу.
Пустынные берега Эмбы издали казались нам обетованной землей, и мы наверное предполагали, что наконец владычество севера перемогут права юга; но гаданье не сбылось, и я по-прежнему пишу походным заметки карандашом. Чернила давно смерзлись в одну массу с флаконом.
22-го декабря. К вечеру этого дня весь горизонт обложился тучами и стал перепархивать снег, но с начала редкими блестками, нерешительно вьющимися в воздухе.
— Да падай же смелее! кричали солдаты: а ли боишься ногу ушибить. Возьми глаза в зубы и увидишь, что — по всей степи лежит мягкая подстилка из ковыля! Китай же Юнкарь белоручка!
Наш народ на задирчиво-подстрекательных зубоскальствах собаку сел и не одну, а трех разом; и в самом деле, снег, будто почувствовав обидную насмешку, посыпался лебяжьим пухом и потом повалил хлопками.
— Вот он! радостно закричали солдаты, не подтолкни его сзади — киселем, так еще продумал бы с месяц.
Говорить со стихиями молитвенно и насмешками составляет обрядную сторону наших поверий. Впрочем, это правило не одной простонародной Руси.
Матросы всех стран, начиная с практической Англии, олицетворяя бурные океанские явления, вполне верят, что во время мертвого стиля стоит только знатоку (на особый лад) посвистать, чтоб вещей-буркой-коуркой запорхал пред ними ветер.
Наш стан ожил: надежды на теплую погоду расцвели, и я 22 числа декабря писал красным карандашом в моем дорожнике.
Здесь следует сказать, что в кошемной палатке я стоял вместе с одним казацким майором, человеком очень наблюдательным и знатоком стихийных перемен и кочевой жизни.
— Что вы хмуритесь, майор? сказал я, когда нынче у нас все радуются и ликуют?
— Да чему же тут радоваться?
— Как чему — паденью снега!
— Извините; я что-то не верю в здоровую оттепель от этого снега...
— Почему?
— Да потому, что у нынешней бедовой зимы — ело на уме!..
— А вы как представляете себе нынешнюю зиму? — Т. е. в каком образе?
— Да ни больше, ни меньше, как в образе змеи-скоропей. Она весь поход, без перемежки, пятнала нас морозами, а теперь, кажется, хочет завалить снегами и забить буранами. Я хорошо знаю одно, и вполне верю, что у злого начала всегда и злой конец. Это вы встретите и у ехидного человека, и у природы, когда она своей ехидной стороной поворачивает к мир-народу, А у нее есть такая сторона.
— А на вашем веку, майор, бывали здесь такие зимы?
— Нет, Бог миловал; 50 лет я живу, т. е. кочую по Уральской линии и по Киргизии, и ничего подобного невидал. Но докладываю вам, что у здешних летних засух и у особистых зим бывают упрямые, стойкие нравы. И уж ты тут молись — не молись, а перемены не жди. Здешняя природа-магомета.
— Что же вы думаете?
— Да мне кажется, что с нынешней зимой в эту пору сделался переломы она поворотила к примочкам из снега! Были великие без пути морозы, надобно ждать и без пути великих снегов, да пожалуй и таких же буранов. Право, доброго я ничего не жду; здесь большие снега и в хорошую зиму — казнь Божья, смертный пост степным коням и верблюдах.
Дети природы прежде всего замечают гневные черты у своей матери дикарки. Таков человек: рука тяжко наказующая памятнее руки милующей! — т. е. гром не грянет, мужик не перекрестится. Страх ушел, и благодарность ушла.
Повторим здесь давно высказанное историческое замечание, что у всех грубых и суеверных народов боязнь злого духа сильнее почтения к добрым духам. Египтяне постоянно толкуют о шейтане и забывают добрых джинов. Здесь страх делается нравственным чувством.
Вот где начало олицетворения стихийных сил, это колыбель поэтических сказок и всемирных мифологий, т. е. первые шаги младенчествующего разума к науке естествознания. Наш майор с его практическим смыслом, воплощая видимую природу в образ четверорукого божества: справа милующего, слева карающего, был одним из тех знатоков, которые всегда служат ученым людям проводниками — в бездонные степи, в заоблачные горы и в лабиринте девственных лесов.
Это уже переходное состояние естественного человека из области фантазии к действительности, когда он по закату солнца видит погоду завтрашнего дна, по цвету чуть заметного облачка угадывает приближение бурана, или градовой тучи, и по первым приемам зимы почти безошибочно предсказывает ее последующий характер. Это уже разумный опыт — предтеча всех человеческих знаний.
Кстати, приведем здесь два любопытные типа из наших народных сказочников-оракулов, относящихся к самой первобытной поре неведения и страстного желания распечатать кувшин с Соломоновской мудростью.
В нашу кочевую кибитку (юлламу) для походных услуг, и совершенно по доброй воле, приходили два воина: солдат и казак, оба поэты, точные передатчики народной литературы. Солдат отличался знанием таинственных апокрифов, казак славился целым сборником песен.
Такие люди — клад! Разумеется, они явились к нам не с продажей своего словесного товара, но именно якобы поусердствовать своим прислужничеством. Они носили камыш, дрова, разводили огонь, грели чайник, чтоб самим напиться сбитню, чистили с платья пыль, которую даже за деньги нельзя было достать и потом питались остатками от нашей трапезы. Казак острил над товарищем — пехотной крупой; солдат разговаривал с дровами, расспрашивал из какого леса они родом и говорил с огнем, который испокон века теплится дескать на небесах перед золотым престолом Всевышнего. Солдат от выучки апокрифов был человек горячо верующий во все обряды, поверья и предания; казак был скептик, зубоскал, потому что мирские песни, былины и сказки, находившиеся в его памяти, прямо указывали на одну бытовую действительность.
Разузнавши такие разносторонние таланты, мы постоянно стравливали этих витий на бесконечные споры.
Майор, если помнит читатель, начал свой разговор, олицетворяя морозную зиму в фигуру змей скоропей; солдат, как домашний человек, вмешался в разговор.
— Действительно, ваше в-дие, нынешняя зима точь-в-точь змея-скоропея! А все это от того, что морская пучина и денно и ночно то котлом вниз вьет, то вверх стогом бьет.
При таком диком вступлении, я подумал, что дедушка мороз окончательно помутил разум у апокрифиста; майор улыбнулся, как человек знакомый с подобными, приемами; казак, сидя у огня на цыпках, низко опустил голову, чтоб при первом завирании товарища, влепить в него злую сатиру, но, сбитый с толку книжно — выспренним началом, молчал и хмурился.
Я подумал: как то наш всегда решительный порицало выпутается из такой галиматьи? Солдат продолжал спокойно, потому что говорил по сказанному, как по писанному.
— Известно, в. в., что земля стоит на кит-рыбе, а этот кит разлегся с востока до запада. Прежде он, т. е. в старинные годы, всем своим громаднеющим туловищем лежал под водой, с одним задельем: то в себя сосал морскую пучину, то ее из себя выметывал; а после, когда воды стали сливать и уже много слили с мать-сырой земли, то в ее утробу, то в небесный дождь, тогда кит и обмелел. И теперь у него у батюшки одно только рыло да брюшнище в океане; а весь хребет остался наруже.
— Как же мы его не видим? — заметил казак.
— Да как же ты его своими казацкими то глазами увидишь? кит — рыба махинная, и он с морского днища вынес на своем хребте: илу, глины, песку, камней и чернозему несхватные пласты. Это первая речь; а другая речь поведует, что сам то кит и есть наша коренная земля, только что подводная. А знаешь ли ты,казак, от чего нынче человеку и скоту трудно на земле жить?
Казак, подергивая усами, молчал; рассказчик отнесся к нам.
— Нынче, в. в., от того трудно жить на земле всему божьему созданию, что трудно самому киту жить без привольной воды. Известно: рыбе вон из реки — смерть — моята! И книга речет, что кит под конец каждого года, а год, по писанию, начинается после осенних урожаев, подступает с жалобой во Творцу. Господи! — он говорит, взмилуйся надо мной! Нынче мне, рабу твоему, все кости и ребра проездили колесами так, что могуты нет! И Господь всякой год ему глаголет: выхаркай 33 корабля, кои ты сглонул, тогда и ездить по тебе не будут, и станешь опять лежать под окианской водой.
— Ты сам то грамотный? — спросил я философа, разрешающего такие отвлеченные задачи.
— Никак нет, все это говорим понаслышке от мудрых людей.
— Постройка, — сказал казак, собравшись с духом, — ты говоришь, что кит испокон века сглонул всего только 33 корабля, вот тут то и неправда!
— Какая же неправда?
— Да такая, что у нас на одном Хвалынском море, кажинное лето чай больше сотни погибает судов; а сосчитайка их по всему белому свету...
— Полно, казак, это дело не твоей глупой головы. Над таким знахарством сидели пророцы! А ты только слушай. А они глаголят, что Господь в своих небесах считает не ваши погибшие Хвалынские лодчонки, а корабли, потонувшие с проводниками. Первый корабль сел в брюхе у кита с пророком Ионой; и когда Господь проглаголет: выхаркай 33 корабля! — тогда рыбища пошарит, пошарит в своей утробе, да кроме кишок ничего и не найдет, потому что все уж в ней изныло. Тут она и завопит, а от такого вопа [17] идут осенние ветра. А от чего в жарких странах бывают землетрясения? — От того, что киту под солнечными лучами лежать невтерпеж, тут он и шевельнет хвостом — ошибом! Ну, города и проваливаются. Так вот, в. в., вздохнет кит летом — поднимаются вихри, зимой — бураны; взглянет оком на сивирскую сторону — пойдут морозы, фыркнет — снег повалить хлопьями.
— Что, казак, сказал майор, спешился видно и ты перед линейным солдатом?
— Тут, в. в., идет Господняя сила? и говорить нам не приводится. “Мирщиной скоморох крутит и вертит; а перед Божьей планидой молчит”.
IV.
22 и 23 числа декабря выпало пропасть снегу. После первого дня праздника Рождества Христова свирепствовал 48-ми часовой буран — со свистом, ревом, завываньями и занес крайние кибитки и землянки до маковки, а средние внутревые по пояс. 28 числа буря стихла, но снег валит — валкой, майор был прав: гигантский запор должен был разрешиться и гигантскими отложениями.
Наши денщики и усердные вестовые — волонтеры расчистили перед шатром площадку шагов на 20; я выглянул на свет Божий и увидал одни белые летящие лоскутья, будто целый караван с хлопчатой бумагой был разорван в воздухе и пущен на наше укрепление. Передо мной справа и слева шевелились неясные тени. Это были солдаты, откапывающие занесенный табор.
Я нырнул на свое логовище, с вопросом, есть ли у нас дрова?
— Об этом не беспокойтесь, — сказал майор, — у меня всего наготовлено, и даже наши верховые кониво весь буран стояли у нашей юлламы (кибитки) и под кошмами.
— А сено есть?
— Все есть, и овес и сено.
— Вы, майор, дорогой человек!
— Да, степной человек только на вашем паркете никуда не годится, а под открытым небом он везде будет правой рукой. Не хотите ли попытать броду и осмотреться, что в нашем городке делается?
— Да разве это возможно?
— Да разве есть что невозможное для русского человека? Правда, мы завалены снегом, но ведь он теперь мягкой, рыхлой, как морская пена; но вот когда окрепнет, оплотится...
— Что же тогда делать?
— Ну, тогда будет много работы. У коня роговые чоботы, и он подгоняемый голодом, хоть с трудом, но доскребется до ковыля, а верблюд щиплет только ту траву, которая торчит над снегом. Верблюд-барченок, у него нет копыт, а два перста, да и те в мягких рукавицах. Значит, на пастбище следует лопатами разрывать весь снег до травы.
— Что-то теперь делается с нашими бедными верблюдами и казацкими Лошадьми?
— Страшный суд, точно такой же, как и с нами. Заготовленное сено на Эмбе нельзя же тратить, оно еще пригодится. Едемте.
Нам оседлали коней, и мы вышли. В этот миг снег уже не падал и в тусклом декабрьском воздухе, под нависшими тучами, представилась зловещая картина. Надобно признаться, что у меня дрогнуло сердце, как у человека, перед глазами которого Дагомейские людоеды вырыли могилу, чтоб его живым зарыть в землю.
Передо мной вся окружная степь была поднята в рост человека; а там, где буран встречал препятствия, виднелись снежные курганы. Вершины плетневых [19] юрт, как обломки целой флотилии, как фараоновские колесницы, плыли по снежной пучине куда то в тот таинственный мир, над которым лежит один общий саван смерти. Сотни солдат, казаков и башкирцев, при полном безмолвии, откапывали свои жилища — новую Помпею. Все они с головы были пропудрены снегом и потому казались неуклюжими белыми медведями на задних лапах.
Здесь, перед лицом ярко возмущенной природы, каждый образованнейший человек, с его владычным умом в кабинете, сокращается в ничтожную точку атома, из которого он призван к бытию, к самодействию. Оренбург находился от нас за 500 верст, впереди лежала пустыня на расстоянии еще тысячи верст до Хивы.
Вестовой апокрифист, со смеющимся лицом, подавая мне лошадь, сказал: все это, в. в., нафыркал кит-рыба.
— Ты, Никитин, не боишься смерти?
— Никак нет, в. в., да чего же ее бояться? Ведь мы затем и пошли в степь, чтобы умирать! В Хиве ли тебя проткнуть пикой, или здесь сдохнешь под снегом, тут все едино! А от морозной смерти да от угару, говорят, самая легкая кончина. Ляжешь, уснешь крепко накрепко и уж не встанешь для чистки амуницы. Чай поп прочтет нам отходную? А с ней кажинному христианину везде хорошо идти на вечный упокой. Слава тебе Господи! — пожили и мы в добре — в тепле, и пожалуй хоть нынче же на перекличку.
— Куда?
— Да на тот свет, в. в.
— А тебе сколько лет?
— Да вечор, в день святого Степана архидиакона, мне минуло ровно 30 лет!
Доброе творение русский крестьянин. Вырванный из своей семьи очередным жребием на царскую службу, с ее палками, фухтелями и бесконечной [20] муштрой, он при первом горшем обстоятельстве, как например в Хивинском походе, называет уже добром и красном то прошедшее, где фронтовик, с руками, заложенными на голову, осмеливался говорить только одну молитвенную просьбу: помилосердуйте в. б.! Заставьте за себя вечно Бога молить
И наш солдат, вчерашний именинник, в цвете лет, с добродушной улыбкой говорит: “ Мы уже пожили, будет!”
Одним словом, Никитин совершенно рассеял мои мрачные думы.
Век живи и век учись читать буквы каждого события, резко выступающего из смурой обыденщины. Я только в эти минуты понял, какую могущественную власть могли иметь прежние бояны над духом чуткого слушателя. Древние рапсоды, барды, трубадуры и скальды созданы не по договору общенародного комитета, но вызваны общечеловеческой потребностью.
Для воинов, все их тысячи самых возбудительно-поэтических песен значились под одним общим названием: “жизнь копейка, голова дело найденное! то есть: “здесь на степях, под песками, мы ляжем костями; мертвые срама неимут, мертвых живые невесты там примут!” И наэлектризованная сельская простота, наравне с рыцарями чести, отважно рубилась с врагом и с той же Никитинской улыбкой падала на свою безвременную могилу.
Нынче вдохновенные войсковые певцы заменены патриотизмом, где он имеется, и строгой дисциплиной, где его нет. Но покамест в Европе существуют дикобразные арсеналы для варварских войн, до тех пор для нашей армии необходимы чернорукие Никитины.
Все это почувствовалось мною в тот миг, когда я становился в стремя и, в роде тяжелой амуничной пирамиды, вкладывался в седло. Мы стояли за снежными буграми, будто за гребнем гласиса.
— Послушайте, майор, неужели по этому беспутному морю возможно будет проехать?
— А вот посмотрим и увидим. Покуда я знаю и очень твердо одно, сказал майор, садясь на своего бешеного киргиза, что для таких походов необходима злая ордынская лошадь. Нагайка сверкнула в его руке, и конь пошел широкими перепрыгами по снегу, который из-за конской шеи хватал по самую грудь всадника.
В мягком коне, продолжал он, покамест играет овес, ему ни почем никакая сумятица; но поставь его на одно сено, а паче того на подснежный корм, он опустит уши и сделается хуже теленка; на о борот, заносчивый скакун от первого толчка готов выскочить вон из своей сухопарой шкуры, и при таких то оказиях уже не выдаст наездника.
Я ехал за казацким витязем будто коридором. Внезапно упавший снег действительно был пушист, как морская пена; он не успел еще сзерноваться, скопиться в одну массу; но несмотря на это, наши лошади, тяжело храпя, беспрерывно подымались на дыбы, чтоб перепрыгивать сугробы.
Каждый дол, незаметный в малоснежье, теперь представлял неодолимые препятствия; но как было распознать логи, когда уровень снегов, будто по ватерпасу, представлялся в степи в одну площадь? Мы ехали бродом, т. е. пытали глубь тем, что погружали наших коней по уши и потом, осаживая назад, выбирали новое направление по догадке. У моего седла лопнули подпруги, и я на одном потнике совершил путешествие. Кругом бойко шевелился народ: снег веяли и разгребали.
Я спросил близь стоящего солдата: далеко ли еще до табуна верблюдов!
— Еще материя, в. б., чай с версту будет! И именно эта верста была длинной материей. Мы
ехали ровно час, и новое зрелище поразило меня до содрогания. Представьте: 4000 верблюдов, окруженных в один табун, стояли неподвижно, как остовы драмадеров, открытые крылом урагана из под горючих песков Африки. Сходство казалось тем вернее, что они были пробелены матовым инеем, а горбы сравнены наносами снега. Вблизи 670 лошадей, с обледенелыми гривами, тем же снегом были приведены в одну белую масть. Они бились перед нами, как в кузнечных станках, потому что каждый голодный конь жевал гриву у своего соседа, и часто с прикуской холки. Верблюды выражали в себе жизнь глухим, болезненным рычаньем, и их большие глаза казались остолбенелыми.
Это была видимая смерть, и она уже началась с наших ног. Без лошадей и верблюдов мы не могли двинуться с места.
— Неужели они во весь 48-ми часовой буран стояли на горах?
— Нет; лошадь обыкновенно стоит, а верблюду каждую ночь необходимо лежать. Он наедается часа в полтора, а потом на боку, точнее на брюхе, размельчает свою жвачку. Но вы знаете, что зимой для логовища верблюду непременно каждую ночь надобно расчистить снег до почвы, потом положить в постилку кошму, или камыш. Верблюд, увидя свой тюфяк, ту ж минуту ложится, и его одевают попоной. Но при 10 — 12 тысячах верблюдов, 100 — 150 киргизских пастухов, разбитых усталостью и насквозь промороженных, возможна ли такая точность и в то время, когда этот горбатый труженик, положительно, на всех инспекторских смотрах не объявляет своих претензий.
— Да этак они все перемрут?
— Ну, разумеется, перемрут! У нас на пути к Эмбе и здесь на Эмбе уже пало из них 2 т. голов, и теперь в этом табуне, — наверное столько же кандидатов к смерти. Верблюды все-таки южное творение, а тут на них пала сибирская зима.
— Что же здесь предпринимается от такой гибели?
— А вот видите: там в стороне 200 уральцев и полторы сотни отборных молодцов башкирцев, из отрада Циолковского, разрывают лопатами снега до травы..
— Для чего же?
— Да чтоб на этой небольшой площадке, в роде легкого завтрака, доставить скудную пищу для 5670 голов.
— Да такая неповоротливая махина — может убить и самого машиниста...
V.
Главнокомандующий, лично распоряжаясь работами, собственным примером ободрял людей, и обвинский его жеребец, широкой грудью дельфина взвевая снега, быстро переносил с места на место неутомимого руководителя.
Василий Алексеевич был без перчаток, в фуражке без наушников (самая красноречивая фраза для нижнечиновных деятелей); лицо его пламенно разгоралось от беспрерывных препятствий. Он, забывая себя, видел только общую беду, грозившую целому отряду одной могилой, и по возможности отводя удары рока, неуклонно шел против быстрого течения ужасов.
Но что значат человеческие силы перед лицом возмущенной природы?
— Где-то теперь наш гонец-курьер?