— А что, если тебе сегодня с утра начать мой портрет?
Филип отложил книгу, которую читал, и откинулся в кресле.
— Я бросил живопись, — сказал он.
— То есть как? — спросил дядя, не веря своим ушам.
— Не вижу смысла быть посредственным художником, а выходит, что на большее мне рассчитывать нечего.
— Вот тебе раз! А ведь, отправляясь в Париж, ты был твердо уверен, что ты гений.
— Я ошибался.
— Мне лично кажется, что, когда человек выбирает профессию, ему должно быть стыдно ее бросать! По-моему, тебе просто не хватает упорства.
Филипа даже обидело, что дядя не замечает, сколько героизма в его отречении!
— Кто за все берется, тому ничего не удается, — продолжал наставлять его священник. Филип ненавидел эту поговорку: она казалась ему бессмысленной. Дядя не раз ее повторял, когда у них шли разговоры о том, что он хочет бросить бухгалтерию. Вот и сейчас пословица напомнила опекуну о тех временах.
— Ты уже не мальчик, пора бы и угомониться. Сначала выдумал, что хочешь стать присяжным бухгалтером, потом тебе это надоело и ты захотел стать художником. А теперь вот, пожалуйте, опять передумал. Все это указывает на…
Он запнулся, решая, о каких недостатках это в самом деле свидетельствует, но Филип за него докончил фразу:
— …отсутствие силы воли и способностей, недостаток предусмотрительности и мягкотелость.
Священник быстро взглянул на Филипа, чтобы проверить, не смеется ли тот над ним. Лицо у племянника было серьезное, однако в глазах пряталась какая-то подозрительная усмешка. Право же, Филипу не мешает стать чуть-чуть солиднее. Мистер Кэри решил, что неплохо было бы слегка отрезвить молодого человека.
— Твои денежные дела больше меня не касаются. Ты теперь сам себе хозяин; однако имей в виду, что на весь век денег твоих не хватит, а физическое убожество, с которым ты, к несчастью, родился, отнюдь не поможет тебе зарабатывать на жизнь.
|
Филип уже знал, что, когда люди на него сердятся, они прежде всего напоминают ему о его хромоте. И неприязнь его к человечеству основывалась на том, что почти никто не мог устоять перед этим искушением. Но он приучил себя не показывать виду, что такой разговор причиняет ему боль. Теперь он умел бороться даже со своей привычкой густо краснеть, которая доставляла ему такие огорчения в детстве.
— Как ты справедливо заметил, — ответил он, — мои денежные дела не имеют к тебе никакого касательства — я сам себе хозяин.
— Но ты должен признать, что я был прав, когда всячески сопротивлялся твоей затее учиться живописи.
— Да как сказать! Человек куда больше учится на ошибках, которые он делает по собственной воле, чем на правильных поступках, совершенных по чужой указке. Но теперь я пожил всласть и могу взяться за настоящее дело.
— И что же ты намерен делать?
Филип не знал, что ответить: ведь он еще сам как следует ничего не решил. На ум ему приходили десятки профессий.
— Самое подходящее для тебя — это пойти по стопам отца и стать врачом.
— Как ни странно, но именно так я и намерен поступить.
В числе других профессий он подумывал и о медицине, главным образом потому, что это занятие давало человеку свободу, а, посидев в конторе, он решил никогда и ни под каким видом не повторять этого опыта; ответил же он священнику просто сгоряча. Однако ему чем-то понравилось, что он вот так, с маху принял решение, и он тут же сказал себе, что осенью поступит в институт, где учился его отец.
|
— Итак, два года, проведенные в Париже, можно сказать, пошли прахом?
— Не думаю. Я славно прожил эти два года и научился кое-каким полезным вещам.
— Чему?
Филип задумался. Ему захотелось поддразнить дядю.
— Научился смотреть человеку на руки, чего никогда раньше не делал. Стал видеть не просто дома и деревья, а замечать, как они выглядят на фоне неба. И еще научился тому, что тени — не черные, а цветные.
— Думаешь, это остроумно? Я нахожу твое легкомыслие совершенно идиотским!
Захватив газету, мистер Кэри удалился в свой кабинет. Филип пересел в кресло дяди (единственное удобное в комнате) и посмотрел в окно на завесу проливного дождя. Даже в эту унылую погоду зеленые поля, тянувшиеся до горизонта, дышали покоем. Во всей природе была какая-то душевность, очарование, которых он прежде не замечал. Два года, проведенные во Франции, открыли ему глаза на красоту родного пейзажа.
Филип с улыбкой подумал о негодовании дяди. Какое счастье, что он родился с ироническим складом ума. Он уже стал понимать, чего он лишился из-за того, что смерть так рано унесла его отца с матерью. Это несчастье раз навсегда исковеркало его отношение к жизни. Родительская любовь — единственное бескорыстное чувство на свете. Он вырос среди чужих и редко встречал сердечное и чуткое к себе отношение. Он стал рано гордиться своим самообладанием. Оно было воспитано издевательствами однокашников. И они же потом называли его черствым и бессердечным. Он научился сохранять внешнее спокойствие, владеть собой при любых обстоятельствах, не выставлять напоказ своих переживаний. Люди считали его бесчувственным, но он-то знал, что целиком находится во власти своих чувств: малейшее внимание, которое ему оказывали, так его трогало, что порой он не решался заговорить, боясь, что голос у него задрожит. Он вспоминал горечь своих школьных лет, унижения, которым подвергался, злые насмешки товарищей, внушившие ему болезненную мнительность; он вспоминал щемящее чувство одиночества, которое испытал потом, разочарования, отчаяние — мир, в который он вошел, сулил его богатой фантазии одно, а на деле получалось совсем другое. И все-таки он умел смотреть на себя со стороны с иронической улыбкой.
|
«Ей-Богу, если бы не мое легкомыслие, я бы повесился», — весело подумал он.
Он вспомнил ответ, который дал дяде на вопрос, чему он научился в Париже. Он научился там куда большему, чем сказал. В памяти его сохранились разговор с Кроншоу и брошенная им фраза, хоть и не блиставшая новизной, но заставившая Филипа задуматься.
— Милый мой, — заметил Кроншоу, — такой штуки, как абстрактная мораль, вообще не существует.
Когда Филип перестал верить в Бога, он почувствовал, что скинул с плеч тяжелое бремя; избавившись от чувства ответственности, которое отягощало каждый его поступок — ибо теперь от этого поступка не зависело спасение его бессмертной души, — он испытал блаженное чувство свободы. Но он понял, что это — только иллюзия. Откинув веру, в которой был воспитан, он сохранил нетронутой ее неотъемлемую часть — мораль. Отныне он решил додумываться до всего сам. Он больше не будет рабом предрассудков. Долой узаконенные представления о добродетели и пороке, о добре и зле — он сам установит для себя жизненные правила. Да и нужны ли какие-нибудь правила вообще? Это еще следовало выяснить. Многое, что он почитал, явно имело цену только потому, что было привито ему с детства. Он прочел немало книг, но и они ему не помогли: ведь книги тоже основывались на христианской морали; даже те писатели, которые твердили, будто не верят в Бога, не успокаивались, пока не выдумывали своей этической системы, во всем согласной с нагорной проповедью. Вряд ли стоило одолевать толстый фолиант, чтобы узнать в конце простую истину: поступай так, как поступают другие. Филипу нужно было знать, как себя вести, и он надеялся это выяснить, не поддаваясь чужим влияниям. Но жизнь шла своим чередом, и, пока он не установил собственных правил поведения, он дал себе совет:
«Следуй своим естественным наклонностям, но с должной оглядкой на полицейского за углом».
Самым ценным своим парижским приобретением он считал полную свободу духа; он чувствовал наконец, что с него спали все оковы. Без всякой системы он прочел много книг по философии и теперь с удовольствием думал о том, что ему предстоят несколько месяцев досуга. Он принимался читать все, что попадалось под руку. За каждое новое философское учение он брался с жадностью, надеясь найти в нем руководство в жизни; он чувствовал себя путником в неведомой стране, и чем дальше он продвигался вперед, тем больше захватывало его путешествие; он читал труды философов с таким же волнением, с каким другие читают романы: сердце его билось, когда в этих стройных формулах он находил подтверждение своим смутным догадкам. У него был практический ум, и он с трудом разбирался в отвлеченных вопросах, но, даже когда он не мог уследить за рассуждениями автора, ему доставляло удовольствие следить за сложным ходом мысли, ловко балансирующей на самой грани постижимого. Иногда и великие философы не могли ответить ему на то, что его мучило, а к некоторым из них он чувствовал духовную близость. Он сравнивал себя с исследователем Африки, который неожиданно попал на обширное плоскогорье, покрытое высокими деревьями и зелеными лужайками, и вообразил, что находится в английском парке. Его восхищала здравая рассудительность Томаса Гоббса; Спиноза приводил его в восторг: никогда еще он не встречал такого благородного, возвышенного и строгого ума, он напоминал Филипу статую Родена «L'Age, d'airain»[86], которой он всегда восхищался; познакомился он и с Юмом: его изящный скептицизм был близок Филипу, особенно же наслаждался он прозрачным слогом, таким размеренным и музыкальным; самые сложные понятия были выражены простыми словами. Филип читал его труд, как роман, улыбаясь от удовольствия. Но ни у одного из них он не находил того, что искал. Где-то он прочел, что каждый человек рождается платоником, последователем Аристотеля, стоиком или эпикурейцем; история философии Джорджа-Генри Льюиса (если пренебречь его утверждением, что всякая философия — это бред) показывает, что образ мыслей философа неотделим от его характера. Зная человека, можно в какой-то мере представить себе и его философию. Итак, не поступки — следствие образа мыслей, а образ мыслей — следствие характера. Истина тут ни при чем. Истина вообще не существует. Каждый человек сам себе философ, и сложные системы, придуманные знаменитыми философами прошлого, годятся разве что для писателей.
Задача заключается, следовательно, в том, чтобы изучить себя, и тогда философская система возникнет сама собой. Филипу казалось важным уяснить себе три вопроса: отношение человека к миру, в котором он живет; отношение человека к людям, среди которых он живет, и, наконец, отношение человека к самому себе. Он составил подробный план занятий.
Преимущество жизни за границей заключается в том, что, соприкасаясь с обычаями и нравами чужого народа, ты наблюдаешь их со стороны и видишь, что они вовсе не так уж непреложны, как думают те, кто их придерживается. Трудно не заметить, что многие представления, которые вошли в твою плоть и кровь, иностранцам кажутся бессмысленными. Год в Германии и долгое пребывание в Париже подготовили Филипа к восприятию той философии скептицизма, которую он усвоил с огромным облегчением. Он понял, что добро и зло — понятия относительные и люди просто приспосабливают эти понятия к своим целям. Он прочел «Происхождение видов» Дарвина. Этот труд дал ему ответ на многие волновавшие его вопросы. Он чувствовал себя теперь как путешественник, который, рассчитывая встретить на своем пути тот или иной ландшафт, плывет вверх по большой реке и находит все, что он ожидал: тут — приток, там — плодородную долину, а за нею — горы. Когда великое открытие уже сделано, мир удивляется, как его не признали сразу, но даже на тех, кто поверил в новую истину, она поначалу не оказывает существенного влияния. Первые читатели «Происхождения видов» умом признали этот труд, но их чувства, определяющие человеческие поступки, не были затронуты. Филип родился на несколько десятилетий позднее, чем вышла в свет эта замечательная книга; многое из того, что ужасало в ней современников, постепенно вошло в сознание, и он уже мог принять ее с легким сердцем. Великая эпопея борьбы за существование произвела на него глубочайшее впечатление, а обусловленные этой борьбой законы морали совпадали с его собственными взглядами. Он говорил себе, что право всегда на стороне сильного. По одну сторону стояло общество со своими законами развития и самосохранения, по другую — человеческая личность. Поступки, которые шли на пользу обществу, назывались добродетельными, действия, которые шли ему во вред, именовались порочными. Вот к этому и сводились понятия добра и зла. Грех — пустой предрассудок, от которого свободному человеку пора избавиться. В борьбе с человеческой личностью общество пускает в ход три оружия: закон, общественное мнение и совесть; закон и общественное мнение можно перехитрить (ведь только хитростью слабый и одолеет сильного, недаром людская молва считает: не пойман — не вор), но совесть — предатель в собственном стане. Она сражается в человеческой душе на стороне общества и заставляет личность приносить себя в жертву на алтарь противника. Ибо этих недругов — государство и осознавшего себя человека — примирить невозможно. Государство пользуется человеческой личностью для своих целей; если личность восстает против него, государство ее растаптывает; если же она добросовестно служит, — награждает медалями, пенсией и почестями. Личность, сильная только верой в свою независимость, прокладывает себе дорогу в государстве, потому что ей это удобно, и расплачивается деньгами или службой за предоставляемые ей блага, но отнюдь не чувствует себя обязанной за это; равнодушная к наградам, она требует одного: чтобы ее оставили в покое. Это тот путешественник, который, избегая лишних хлопот, пользуется услугами агентства Кука, но с иронией относится к его экскурсиям. Свободный человек не может никому причинять вреда. Он делает, что хочет… если может. Его сила — вот единственное мерило его нравственности. Признавая законы современного государства, он нарушает их, не считая, что совершил грех, зато и положенную кару принимает как нечто должное. Ведь настоящая сила на стороне государства.
«Но, если для человеческой личности понятия добра и зла не существуют, тогда, — подумал Филип, — теряет власть над ней и совесть». С торжеством схватил он этого мошенника и выгнал из своего сердца. Однако, в чем смысл жизни, он понимал теперь не больше, чем раньше. Зачем создан мир, для чего живут люди на земле, было для него так же неясно, как и прежде. Есть же во всем этом какой-то смысл! Филип вспомнил притчу Кроншоу о персидском ковре. Тот предложил ее, как разгадку смысла жизни, но тут же таинственно заявил, что каждый должен распутать этот узел сам.
«Черт его знает, что он хотел сказать», — улыбнулся Филип.
И вот в последний день сентября, горя желанием поскорее проверить на деле свои новые теории, Филип с тысячью шестьюстами фунтов стерлингов в кармане и хромой ногой вторично отправился в Лондон, чтобы в третий раз начать жизнь сначала.
Экзамены, которые Филип сдал, собираясь стать присяжным бухгалтером, зачли ему при поступлении в медицинский институт. Он выбрал институт при больнице св.Луки — когда-то здесь учился его отец — и еще до конца летней сессии приехал на день в Лондон для переговоров с секретарем института. От него же он получил список квартир, сдаваемых студентам, и снял себе жилье в ветхом доме, имевшем лишь то преимущество, что от него было две минуты ходьбы до больницы.
— Вам надо договориться о том, какую часть тела вы начнете анатомировать, — сказал секретарь. — Лучше начать с ноги. С нее обычно все начинают, считается, что гак легче.
Первая лекция — по анатомии — была назначена в одиннадцать; в половине одиннадцатого Филип заковылял через дорогу и с волнением вошел в институт. В вестибюле были развешены объявления: расписание лекций, таблица футбольных матчей и другие; он стал их читать, стараясь принять независимый вид. Молодые люди и совсем еще мальчики появлялись в дверях, рылись в письмах на полке и, болтая друг с другом, спускались вниз, в подвальный этаж, где помещалась студенческая читальня. Несколько парнишек с робким видом топтались на месте, и Филип понял, что это такие же новички, как и он. Изучив все объявления, он заметил стеклянную дверь, которая вела в музейный зал, и заглянул туда. Он увидел коллекцию патологоанатомических препаратов. К нему подошел юноша лет восемнадцати.
— Вы что, новичок? — спросил он.
— Да, — ответил Филип.
— Не знаете, где здесь лекционный зал? Скоро одиннадцать.
— Давайте поищем.
Они вошли в длинный темный коридор, стены которого были выкрашены в красный цвет двух оттенков, и спросили дорогу. Надпись на одной из дверей гласила: «Анатомический театр». Там уже собралось много народу. Сиденья были расположены амфитеатром; вошел служитель и поставил стакан воды на кафедру внизу, посреди аудитории; потом он принес человеческий таз и две большие берцовые кости — левую и правую. Подошли еще студенты, расселись — к одиннадцати зал был почти полон. Собралось около шестидесяти человек. В большинстве своем студенты были много моложе Филипа — безбородые восемнадцатилетние юноши, но пришли люди и постарше; он заметил высокого человека с ярко-рыжими усами, которому можно было дать лет тридцать; другой — маленький, черноволосый — выглядел чуть моложе его; был тут и человек в очках, с седой бородой.
Вошел лектор — мистер Камерон, красивый, с правильными чертами лица и совершенно белой головой. Он сделал перекличку и произнес небольшую речь. Говорил он складно, звучным голосом — казалось, ему доставляет удовольствие нанизывать одно слово на другое. Он посоветовал студентам приобрести несколько книг и купить скелет. Об анатомии он говорил восторженно: это важнейший предмет при изучении хирургии, к тому же знакомство с ней помогает понимать живопись. Филип навострил уши. Позднее он узнал, что мистер Камерон читает лекции студентам Королевской академии художеств. Он прожил много лет в Японии, преподавал в Токийском университете и гордился своим художественным вкусом.
— Вам придется заучивать множество скучных вещей, — закончил он со снисходительной улыбкой, — вы забудете их в тот день, когда сдадите выпускные экзамены, но в анатомии лучше выучить и позабыть, чем не учить вовсе.
Взяв со стола тазовую кость, он приступил к ее описанию. Объяснял он живо и понятно.
После лекции молодой человек, заговоривший с Филипом в музее, предложил ему пойти посмотреть анатомичку. Они снова стали плутать по коридорам, пока один из служителей не показал им дорогу. Как только они вошли, Филип понял, откуда идет острый запах, который он почувствовал еще снаружи. Он закурил трубку.
— Ничего, скоро привыкнете к вони, — коротко рассмеялся служитель. — Я ее уже вовсе не замечаю.
Он спросил у Филипа его фамилию и просмотрел висевший на доске список.
— У вас нога, номер четвертый.
Филип увидел под тем же номером еще одну фамилию.
— А это что? — опросил он.
— У нас сейчас маловато трупов. Пришлось расписывать по два человека на каждую часть тела.
Анатомичка — большая комната, выкрашенная, как и коридор, в два цвета (верхняя часть в густо-палевый, панель — в темно-кирпичный), была во всю длину через равные промежутки уставлена железными столами с ложбинками посредине; на каждом лежал труп. В основном это были мужчины. Они сильно потемнели от формалина, в котором хранились, кожа была, как дубленая. Все мертвецы были очень тощие. Служитель подвел Филипа к одному из столов. Возле него уже стоял какой-то юноша.
— Вас зовут Кэри? — спросил он.
— Да.
— Ну, значит, вот наша с вами нога. Нам повезло — это мужчина.
— Почему повезло? — спросил Филип.
— Все предпочитают мужчин, — вставил служитель. — Женщины чересчур обрастают жиром.
Филип поглядел на труп. Руки и ноги были как плети, а ребра туго обтянуты кожей. Это был мужчина лет сорока пяти с жидкой седой бородкой и редкими бесцветными волосами; глаза были закрыты, нижняя челюсть запала. Филип не мог себе представить, что когда-то этот труп был живым человеком, и ряды мертвых тел показались ему страшными и отвратительными.
— Я собирался начать в два часа, — сказал юноша.
— Ладно, — согласился Филип, — к этому времени я вернусь.
Накануне он купил ящик с инструментами, и теперь ему отвели для них шкафчик. Он поглядел на юношу, с которым пришел в анатомичку, — тот был бледен как полотно.
— Вам нехорошо? — спросил Филип.
— Я никогда еще не видел мертвых.
Они пошли по коридору к выходу. Филип подумал о Фанни Прайс. Она была первым мертвецом, которого он увидел; он вспомнил, какое странное это произвело на него впечатление. Живого отделяет от мертвого непроходимая пропасть: они словно особи двух враждебных видов; чудовищно подумать, что мертвец совсем недавно говорил, двигался, ел, смеялся. В мертвеце есть что-то жуткое: кажется, что он может наслать порчу на живых.
— Не пойти ли нам поесть? — спросил его новый знакомый.
Они спустились в подвал, где в темной комнате помещалась столовая; здесь студенты получали такую же еду, как в любой закусочной. Филип заказал булочку с маслом и чашку шоколада; во время еды он выяснил, что его спутника зовут Дансфорд. У этого румяного парня с веселыми голубыми глазами были темные кудрявые волосы и крупные руки и ноги, движения и речь его были неторопливы. Дансфорд совсем недавно приехал из Клифтона.
— Вы хотите пройти общий курс? — спросил он Филипа.
— Да, мне нужно получить диплом как можно скорее.
— Мне тоже, но потом я собираюсь поступить в Королевский хирургический институт. Хочу стать хирургом.
Большинство студентов проходило общий курс хирургического и терапевтического факультетов; самые честолюбивые и усердные продолжали учение, чтобы получить диплом Лондонского университета. Незадолго до поступления Филипа правила были изменены и курс обучения продлен до пяти лет вместо четырех, как это было до осени 1892 года. Дансфорд все это объяснил Филипу. Сперва предстояли экзамены по биологии, анатомии и химии; каждый предмет можно было сдавать в отдельности, и большинство студентов сдавало биологию через три месяца после начала занятий. Эту науку лишь недавно включили в программу обучения, и требования были небольшие.
Когда Филип вернулся в анатомичку — он опоздал на несколько минут, позабыв заранее обзавестись нарукавниками, — он застал многих студентов уже за работой. Его партнер начал минута в минуту и был занят препарированием подкожных нервов. Двое других хлопотали у второй ноги и еще несколько человек — у рук.
— Ничего, что я уже начал?
— Пожалуйста, продолжайте, — отозвался Филип.
Он взял учебник, отыскал там схему анатомического препарирования ноги и посмотрел, что им надо было найти.
— Вы, оказывается, в этом деле мастак, — сказал Филип.
— Да, я уже резал животных на подготовительных курсах.
За анатомическим столом шла оживленная беседа — об анатомии, о перспективах футбольного сезона, о демонстраторах, о лекциях. Филип чувствовал себя значительно старше других. Это были совсем еще школьники. Но возраст определяется скорее знаниями, чем годами, а Ньюсон, его усердный партнер, отлично знал свое дело. Ему явно хотелось порисоваться своими знаниями, и он давал Филипу подробные объяснения. А тот, забыв, что он человек, умудренный годами, покорно его слушал. Потом Филип вооружился скальпелем и пинцетом и в свою очередь приступил к работе, а партнер его следил за тем, что он делает.
— Вот здорово, что он такой худой, — сказал Ньюсон, вытирая руки. — Бедняга, видно, не ел целый месяц.
— Интересно, от чего он умер, — пробормотал Филип.
— Мало ли от чего, вернее всего — от голода… Осторожно, не перережьте этой артерии.
— Легко сказать: «Не перережьте артерии», — заметил один из студентов, занятых другой ногой. — У этого старого идиота артерии не на месте.
— Артерии никогда не бывают на месте, — возразил Ньюсон. — Нормы вы никогда не встретите. Поэтому ее, очевидно, и зовут нормой.
— Не смешите, а то я порежусь, — сказал Филип.
— Если порежетесь, — ответил этот кладезь премудрости, — немедленно промойте ранку антисептическим составом: тут приходится быть осторожным. Был здесь в прошлом году один парень — он укололся и не обратил на это внимания, вот и получил заражение крови.
— Выздоровел?
— Нет, через неделю умер. Я ходил в морг поглядеть на него.
Когда пришла пора пить чай, у Филипа ломило поясницу; он так легко закусил днем, что очень проголодался. От его рук шел тот особенный запах, который он утром почуял в коридоре. Ему показалось, что и его сдобная булочка пахнет так же.
— Ничего, привыкнете, — заметил Ньюсон. — Потом даже будете тосковать по этой привычной вони нашей доброй старой анатомички.
— Ну, аппетита она мне не испортит, — сказал Филип и вслед за булочкой заказал кусок сладкого пирога.
Представления Филипа о жизни студентов-медиков, как и представления о них широкой публики, основывались на описаниях Чарлза Диккенса, относившихся к середине XIX века. Но Филип вскоре обнаружил, что, если Боб Сойер и существовал, он вовсе не походил на современных студентов.
Медицинская профессия привлекает самых разных людей; естественно, что среди них есть ленивые и ветреные. Они воображают, что их ждет легкая жизнь, года два бездельничают, а потом, когда деньги приходят к концу и разгневанные родители отказываются их содержать, бросают институт. Другие не могут выдержать экзаменов; провалившись несколько раз, они забывают и то, что знали назубок, как только вступают в грозный экзаменационный зал. Из года в год они остаются на одном и том же курсе и превращаются в мишень для добродушных насмешек молодежи; некоторым из них в конце концов удается проскочить через экзамен по фармакологии и стать фармацевтами, другие работают ассистентами без диплома — ненадежное положение, при котором всецело зависишь от милости нанимателя; удел этих неудачников — нищета, пьянство и смерть под забором. Но в большинстве своем студенты-медики — трудолюбивый народ; это главным образом выходцы из среднего сословия, которые обладают кое-каким достатком и могут жить прилично. Многие из них — сыновья врачей и уже приобрели профессиональные навыки; их карьера предопределена: получив диплом, они рассчитывают остаться при больнице, после чего (а иной раз еще и съездив на Дальний Восток корабельным врачом) будут работать с отцом и проведут всю жизнь, практикуя где-нибудь в деревне. Человека два на курсе обладают блестящими способностями: им достанутся награды и стипендии, они пройдут ординатуру в больнице и получат в ней должность, потом заведут кабинет на Гарлей-стрит[87]и, специализируясь в той или иной области, приобретут капитал, имя и титул.
Профессия врача — единственная, которой можно начать заниматься в любом возрасте, не теряя надежды, что обеспечишь себе средства к существованию. Среди однокурсников Филипа трое или четверо уже вышли из юношеского возраста. Один из них отслужил во флоте, откуда, по слухам, его уволили за пьянство; это был краснолицый мужчина лет тридцати, с грубыми манерами и зычным голосом. Другой — человек женатый, отец двух детей, потерял состояние из-за банкротства своего поверенного; вид у него был убитый, словно весь свет ему опостылел; работал он сосредоточенно — в его возрасте запоминать трудно, да и соображал он туго. Тягостно было смотреть, как он выбивается из сил.
В своих комнатушках Филип устроился по-домашнему. Он расставил книги, развесил картины и рисунки. Над ним жил студент пятого курса по фамилии Гриффитс, но Филип редко его встречал: тот почти все время проводил в больнице, где проходил практику, и, кроме того, учился в Оксфорде, а студенты, окончившие университет, держались особняком. Они не упускали случая, как и водится среди молодежи, унизить своих менее удачливых коллег, а тех раздражало их олимпийское величие. Гриффитс был высокий юноша с копной вьющихся рыжих волос, синими глазами, очень белой кожей и ярко-красными губами. Неизменно благодушный и веселый, Гриффитс был из тех счастливчиков, которые всем нравятся. Он немножко бренчал на рояле и лихо пел куплеты: каждый вечер, в одиночестве читая у себя в комнате, Филип слышал доносившиеся сверху крики и взрывы хохота приятелей Гриффитса и вспоминал Париж, чудесные вечера у себя в мастерской, когда они — Лоусон, он, Фланаган и Клаттон — спорили об искусстве, о морали, о вчерашних похождениях и о славе, которая придет к ним завтра. На сердце у Филипа было тяжело. Оказалось, что куда легче сделать героический жест, чем терпеть его последствия. Самое худшее заключалось в том, что занятия медициной казались ему совсем неинтересными. Он давно отвык отвечать на вопросы преподавателя. Лекции он слушал невнимательно. Анатомия была скучнейшим предметом — все сводилось к тому, чтобы вызубрить огромное количество всяких сведений; вскрытия нагоняли на него тоску; какая бессмыслица тщательно выделять нервы и артерии — куда проще найти их в учебнике или посмотреть препараты в музее.
Он заводил случайные знакомства, но друзей не имел: ему нечего было рассказать своим собеседникам. Когда же он пробовал поинтересоваться их делами, его тон казался им покровительственным. Он не умел, как другие, разговаривать о том, что его волновало, ничуть не заботясь, интересно ли это собеседнику. Один из студентов, считавший себя тонким ценителем искусства, узнал, что Филип учился в Париже живописи, и попытался завязать о ней разговор, но Филип был нетерпим к чужим мнениям и, сразу же поняв, что собеседник придерживался общепринятых взглядов, стал отвечать односложно. Филипу хотелось нравиться людям, но он не мог себя заставить быть предупредительным. Боясь показаться навязчивым, он не позволял себе заговаривать первым и скрывал свою мучительную застенчивость под маской замкнутости. Повторялось то же, что он пережил в школе; но теперь вольное житье студента-медика давало ему возможность чаще оставаться одному.