Слова» и «вещи» позднесоветского детства




 

Итак, я стал вспоминать самые яркие сцены из моего детства. Среди этих сцен, связанных с душевным волнением, я надеялся найти несчастное происшествие, надеялся найти причину и объяснение моей тоски.

Михаил Зощенко «Перед восходом солнца»

 

Невозможно написать о чужом детстве. Только о своем. (Впрочем, и о чужой смерти невозможно написать. Между детством и смертью есть одно важнейшее отличие: как напишешь о собственной смерти?) Нижеследующие страницы посвящены детству автора, который выбирает для себя не позицию «философа», рефлексирующего о себе, о своем детстве, а историка, легкомысленного историка, поверхностного каталогизатора той культуры, которая для него самого была родной, его сформировала и (быть может) его и угробит, – позднесоветской. Речь пойдет именно о позднесоветском детстве: его интонациях, темах, табу, механизмах принуждения и способах уклонения от них. О «словах и вещах» позднесоветского детства, пользуясь названием знаменитой книги. Впрочем, Фуко, этот лучший из историков среди гегельянцев, поможет нам не только заглавием.

«Если нам бросят упрек в гегельянстве, мы охотно примем его», – пишет И. П. Смирнов в одной из своих веселых книг. Что же, и мы примем. Почему бы и нет? Как остроумно заметил Тынянов (он ли?), страх смерти в России придумал Тургенев. Возможно, я ошибаюсь[1], но «детство», как особую психокультурную парадигму, эпистему, особый способ соотношения «слов» и «вещей», в России придумал Сергей Аксаков. Так начинается его семейная хроника: «Самые первые предметы, уцелевшие на ветхой картине давно прошедшего, картине, сильно полинявшей в иных местах от времени и потока шестидесяти годов, предметы и образы, которые еще носятся в моей памяти, – кормилица, маленькая сестра и мать; тогда они не имели для меня никакого определенного значенья и были только безыменными образами». Все последующие русские воспоминатели занимаются лишь стилистическими улучшениями и всевозможными конкретизациями. Константин Леонтьев уточняет географию: «С чего начать? Вы знаете, я теперь в той самой деревне…», Иван Бунин добавляет к географической справке хронологическую и генеалогическую: «Я родился полвека тому назад, в средней России, в деревне, в отцовской усадьбе… О роде Арсеньевых, о его происхождении мне почти ничего не известно». Хотя, конечно, «Жизнь Арсеньева», несмотря на форсированную старомодность, – книга прошлого века. Бунин, которого даже в сюрреалистическом кошмаре нельзя представить с «Улиссом» в руках, невольно повторяет слова Стивена Дедалуса о «кошмаре истории», от которого хочется «проснуться»: «И очень жаль, что мне сказали, когда именно я родился… А родись я и живи на необитаемом острове, я бы даже и о существовании смерти не подозревал». Набоков драматизирует бунинское высказывание: «Колыбель качается над бездной. Заглушая шепот вдохновенных суеверий, здравый смысл говорит нам, что жизнь – только щель слабого света между двумя идеально черными вечностями», что не мешает ему битком набить эту «щель слабого света» всякой всячиной, прихваченной им из России, из детства: трансъевропейскими экспрессами, добрыми гувернантками, велосипедами «данлоп», барской клубничкой, легендарными девчонками из Выры и Биарицца. Эти вещи (и тысячи других) составляют экспозицию музея набоковского детства, быть может, самого богатого музея подобного рода в прошлом столетии. Что же до слов, то их в этом музее нет – все прибрал к рукам лукавый ecrivain, все утащил в свою альпийскую могилу.

Увы, мне не дано состязаться ни с Владимиром Владимировичем, ни даже с Сергеем Тимофеевичем. Но, будучи, по сути дела, всего лишь историком, попробую кое‑что иное. Итак.

Я родился тридцать семь с лишним лет назад, в Средней России, в городе Горьком, в роддоме Автозаводского района. Мне было бы очень жаль, если бы мне не сказали, когда и где именно я родился. Поэтому я счастлив своим знанием. Я знаю контекст моего детства. Поздний совок. Середина семидесятых. Пролетарский район огромного города. Время остановилось здесь; почти ничего не меняется – ни марки папирос, ни марки автомобилей. Упоительное ничегонеделание в пыльном летнем городе. В окружающем мире тоже все без изменений. Слишком рано для цирка, слишком поздно для начала похода к Святой Земле. Бровастый генсек уже сочиняет свою «Малую землю». Ветеранам войны еще лет по шестьдесят, они бодры, энергичны и вдрабадан пьяны 9 Мая. Свищет змеиное словосочетание «литературный власовец». Петров‑Михайлов‑Харламов против Маховлича‑Лафлера‑Робинсона. Лыбится однозубый хулиган Бобби Кларк. Страшное слово «полпот».

Я выныриваю из этого некогда вязкого, тягучего контекста, отфыркиваясь и отплевываясь. Я уже здесь – в самом начале нового тысячелетия. Я должен рассказать о словах и вещах двадцатипятилетней давности. О, лысый Фуко, укрепи и направь!

Прежде всего соображение теоретического характера. Соотношение «слов» и «вещей» тогда, в позднесоветском детстве, кажется мне похожим на аналогичное соотношение в барочную эпоху XVI – начала XVII века, как оно описано в «Словах и вещах». Слова не являются нейтральной «одеждой» вещей (как в эпоху классицизма), они не имеют своего происхождения и даже постигаемой истории (как в первой половине XIX века). Они существуют и столь же реальны (а иногда и более реальны), как и вещи. Так же, как и вещи, они загадочны, мистичны, обладают необъяснимой властью. Слова размещены в одном пространстве, на одном столе (как заметил бы Фуко) с вещами. Например, мой детсадовский и школьный друг Санёк находился под странным воздействием слова «ливерпуль». Конечно, мы были футбольными болельщиками, но дело не в этом. Санёк (как, впрочем, и я) никакой «Ливерпуль Футбол Клуб» никогда в глаза не видел, но обожал его заочно, каждый понедельник закупая газету английских коммунистов «Morning star» и пожирая на малознакомом языке отчеты о матчах в премьер‑лиге. Следующая часть ритуала заключалась в игре в настольный футбол. Санёк играл всегда за «Ливерпуль», я – по его воле – то за «Арсенал», то за «Нотттингем Форест», то за «Челси». Всех жестяных игроков как‑то звали: Киган, Далглиш, Сунесс. Потом мы пили чай. Внезапно Санек вскакивал, падал на пол, начинал биться в истерике и орал: «Ливерпуль! Просперия!» Припадок заканчивался так же внезапно, как и начинался: Санёк поднимался, отряхивался и, будто ничего не произошло, принимался за чай.

С другой стороны, многие вещи не имели названий, особенно те, которые были выставлены в техническом музее Автозавода, – медные и латунные штучки, усеянные шестеренками, с коленцами трубочек и вентилей. Или те вещи, которые мы видели в иностранных фильмах, – из блестящих коробок лились напитки, ажурные черные полоски обхватывали женские ножки, какие‑то записные книжечки странным образом содержали в себе громадные суммы денег. Означаемые без означающих, означающие без означаемых – все они переживались тогда в моем сознании, сталкиваясь, отскакивая, все время указывая на что‑то и друг на друга; в общем, соотносясь по категориям, открытым Фуко для барочной эпохи. Это были категории «пригнанности», «соперничества», «аналогии» и «симпатии». «Пригнанность» связывала слова «выпивка и закуска» и вещи «шарф и шапка» (любопытно, что если в школе терялась шапка, то терялся и шарф, и наоборот). «Соперничество» объединяло божественные игры невидимого «Ливерпуля» и наше щелканье настольным футболом, расстегнутое пальто ранней весной и бесшабашную удаль Черного Тюльпана. «Аналогия» заключала в себе связь между собранным металлоломом и победой вьетнамцев над страшным «сайгонским режимом», между подглядыванием за переодевающимися после физкультуры девчонками и гнусными предательствами какого‑то Стаховича[2]. Наконец, «симпатия» намекала на глубочайшую внутреннюю связь вещей и слов; например, слово «гандон» и картина Кустодиева «Русская Венера» (перл коллекции нашего художественного музея) связывала очевидная «симпатия». Или можно вспомнить знаменитое граффити на партах: «Хуй и пизда из одного гнезда», которое, впрочем, можно отнести и к остальным категориям – «пригнанности», «соперничества», «аналогии». В общем, как писал наш проводник в мир «слов и вещей»: «Весь объем мира, все соседства пригнанности, все переклички соперничества, все сцепления аналогии поддерживаются, сохраняются и удваиваются этим пространством симпатии и антипатии, которое неустанно сближает вещи и вместе с тем удерживает их на определенном расстоянии друг от друга». Да уж, в те времена выходцев из одного гнезда умели держать на расстоянии друг от друга.

Пройдемся же по нашему реестру слов и вещей той незабвенной поры, бессистемно, фланируя и посвистывая, цепляясь вниманием за разные пустяки. Вот, например, микрокосм гастрономической и эстетической вселенной моего детства – «Три мушкетера» Дюма. Пятнадцатиминутное чтение этой книги вызывало буквально припадок аппетита, приходилось идти на кухню и готовить себе чай с бутербродами. Или яичницу с салом, воспетую тем же Дюма в «Королеве Марго». До сих пор картинка, изображающая легендарный завтрак на бастионе под Ла‑Рошелью (конечно, только из издания «Библиотеки приключений»!), является для меня наилучшим аперитивом. Лучшим художником в мире был именно автор иллюстраций в этом издании. Лучшим в мире писателем – сам Дюма; довольно долго проза, в которой нет анжуйского, аркебузов, батистовых платков, вышитых перевязей, харчевен, жареных перепелов и луидоров, оставляла меня равнодушным[3]. А вот двадцатикопеечная монета. В ней было все: и классический набор «сто грамм мороженого с сиропом плюс стакан лимонада», и сладостный, темный грех вечернего сеанса в кино «Дети до шестнадцати», и классический зачин к избиению шакальем в незнакомом районе – «Эй, пацан, дай двадцать копеек», и непостижимая географическая свобода – три копейки на трамвай до центра города, стаканчик кваса из бочки у Кремля, рогалик в «Первой булочной», три копейки на обратный трамвай. Еще шесть остается на следующий побег с Автозавода.

Кстати о географии и перемещениях. Наш огромный город был связан тогда весьма слабыми и непрочными нитями трамвая, троллейбуса, автобуса. Маршрутных такси не было и в помине. О метро и не мечтали. Из родного пролетарского гетто в центр Горького, в Центр, где был Кремль, где в одном магазине продавали волшебную «пепси‑колу», где были какие‑то упоительно звучащие «кафе», в которых видали курящих девушек, попивающих совсем уже умопомрачительные «коктейли», где в художественном музее была нарисована настоящая голая баба, а в краеведческом можно было потрогать настоящие бронзовые пушки; так вот, в этот рай вело три пути. Первый – неспешный рижский трамвай номер 11, час езды с непременным глазением в окно. Второй – столь же неспешный автобус номер 1, битком набитый работягами, клерками и рыночными торговками; в нем у окна не устроишься, да еще и билет стоит вдвое против трамвайного. И, наконец, третий – автобус‑экспресс номер сорок, лихой (по тем временам), битком набитый студенческой вольницей; там и здесь проскальзывают присказки о нерезиновом салоне, плетутся мимолетные шашни. Время отличалось тогда медлительностью, поездка в центр приравнивалась к настоящему путешествию из Жюля Верна или Майн Рида: о них долго рассказывали одноклассникам, вспоминали, перебирали случаи, словечки, происшествия. Одиннадцатый трамвай «соперничал» с пустынными караванами в Сахаре и долгими переходами обозов венецианских купцов по Малой Азии. Сороковой автобус – с автозабегом из фильма «Большие гонки», с грубоватыми шуточками из боевиков с Бельмондо. Первого автобуса как бы и не существовало. Собственно, «пространство» равнялось тогда «времени», «время» было бескрайним, нечто вроде океана, в котором, впрочем, были течения. Над этим океаном, словно конструкции нефтедобытчиков, возвышались башни ритуалов. О двух я уже говорил: о ритуале «ливерпуль» и ритуале «квас и рогалик в Центре». Но были и другие, быть может, более важные. Например, «осенний ритуал». В сентябре мы с другом Колькой принимались бродить по тихим улицам самого сердца Автозавода – кварталу, выстроенному в 30‑е годы на американский, фордовский манер для первых инженеров строящегося гиганта. Двух‑четырехэтажные дома, почти нет машин, людей тоже. Тоскливый, горький запах кострищ – на каждом углу тлеют кучи опавшей листвы. Мы с другом методически навещали их и мочились на каждую. Совершив обход, подбирали на улицах бычки и шли курить – либо в Парк культуры и отдыха, великолепный, полный разнообразной сталинской скульптуры и павильончиков в гурзуфском стиле, либо в подвал Колькиного дома, где уже восседал парень по имени Каргишка и напевал на мотив маккартниевской «Mrs. Vanderbild»: «Мы всю ночь баклуши бьем. И всю ночь песни поем… Где же та красавица?» С этим ритуалом по категории «пригнанности» соотносится такая вещь, как пачка чая, лучше индийского, «со слоном»: когда не было курева, курили его, сооружая красивейшие самокрутки, нечто вроде козьих ножек.

И еще об одной из важнейших «пригнанных» вещей (как, впрочем, и «слов»). Луис Бунюэль в книге воспоминаний «Мой последний вздох» утверждает: «Алкоголь – король, никотин – королева». Что же, тогда эта истина была для нас во много раз очевидней, чем сейчас. Я не помню жанра (сорта) того напитка, который первым обратил мое сознание к высоким истинам алкоголя. Водка ли обожгла язык семилетнего мальчика, тайком допивающего из рюмки после ухода гостей? Был ли то мускат или херес, вина редкие для пролетарского города начала семидесятых? «Фетяска» или «Мурфатляр», обожаемые моей бабушкой‑хохлушкой? Строгий коньяк, сухой деревянный запах которого заставлял подтягивать живот и гордо расправлять плечи? Не помню. Помню только грустную констатацию факта, что напитков, которые я заочно обожал, пожирая «Три мушкетера», «Остров сокровищ», «Всадника без головы» и «Роб Роя», в окружающей жизни не наблюдалось: ни тебе бургундского с бордо, ни рома с каким‑то ржущим «моногохельским виски». Вообще, первые, фонетические, ощущения от знакомства с советским спиртным вызывали скорее научно‑технические ассоциации. Рубеж шестидесятых‑семидесятых. Новосибирск, Дубна, космонавты, телевизоры. «Экстра» – слово это стояло рядом с такими чемпионами эпохи, как «Люкс», «Фотон», «Альфа» и «Бета». За ушами поспевали и глаза – этикетка «Столичной» со сталинскими небоскребами сигнализировала о рабочих робах, одноруких кранах, песне «Не сталевары мы, не плотники». «Столичную» и «Экстру» окружали непременные сигареты (тоже «Столичные»): их белоснежные пачки, словно выходные кители военных моряков, украшали звезды; апофеоз современности довершали гнутые стеклянные пепельницы зеленого или голубого цвета, шаткие столики на трех ножках, «вшивые домики» густо накрашенных тетек. Живописные работяги были существами из другого мира. Они расхаживали по улицам в мохеровых кепках и красных матерчатых домашних тапочках. Они пахли железом и еще чем‑то кислым. Они курили настоящие мужские папиросы «Блядомор». Наконец, они весело поглощали «Волжское красное» (известное под кличкой «Якорек») и языческий «Солнцедар». По утрам я бежал в школу мимо весельчака‑соседа; скрюченный инвалид стоял у подъезда и ждал первых собутыльников, каждого проходящего он приветствовал бессмертным лозунгом: «Не теряйте время даром! Похмеляйтесь „Солнцедаром“!» От таких напитков работяги часто блевали; после выходных наш район напоминал поле битвы, с которого утащили все трупы, только частые лужи темно‑красного цвета напоминали вчерашние оргии. О коньяке было известно одно: его пьют фраера.

Я дружил с сыном большого заводского начальника. В их квартире был бар, забитый треугольными, четырехугольными и плоскими бутылками. В бутылках томились волшебные напитки; глотнув из них, ты обнимался то с благородным елизаветинским бифитером, то со смуглым вест‑индийским дикарем, то с развеселым пузатым бюргером. Абсолютно все западничество автора этих строк было впитано им по капле (больше мы не рисковали украсть) из этих баснословных бутылок. Их формы, то основательные, то декадентские, их этикетки, то барочно‑пестрые, то конструктивистски‑строгие, их неземной вкус: лако‑красочный – чешских ликеров, лесной – английских джинов, самогонно‑солодовый – британских виски, ярко‑ягодный – финских настоек; все это, в конце концов, превратило меня в завзятого недоброжелателя евразийских бредней, блинно‑бражного изоляционизма и уксусного морализаторства. Историю Европы и Америк я изучал не по учебникам.

Роясь во всем этом барахле двадцатипятилетней давности, я никак не могу обнаружить ничего (или почти ничего), связанного со школой. В том месте моего детства, где должна находиться школа, учителя‑монстры из «Амаркорда», дразнящие воображение девушки‑практикантки, школьные истории, стычки, драки, влюбленности в одноклассниц, вырванные страницы из дневника, запах мастики в коридорах и подмышек в физкультурном зале, там – жуткая, непроницаемо‑черная дыра. Мне кажется, что ее и не было – школы; был только вечно сосущий, подлый гнет неизбежной скуки и унижения: пионерские линейки, химия с математикой, галстуки, уборка территории, мокрые носки после лыж, обреченное ожидание деда с родительского собрания. Пользуясь властью историка, я исключаю «школу», как «слово» и «вещь», из эпистемы моего позднесоветского детства.

О многом еще можно рассказать: о преобладании звуковых впечатлений над визуальными, о зверски неудобной одежде, о протестантской гастрономии (жареная картошка с колбасой, вареная – с соленой килькой), о том, как пахли раскаленные июльским солнцем телефонные будки, о нетерпеливом, до сердцебиения, ожидании свежих номеров «Футбол‑Хоккея» и «Техники‑молодежи». Но не буду. Гегель был не прав: количество в качество не переходит. И вообще, нет никакого «качества», есть сплошное, бесконечное «количество»: один, два, три, десять, сто, тысяча… Видимо, правы аналитические философы, безразлично отщелкивающие на своих логико‑философских счетах наши высказывания. К чему же тогда их плодить? Вот и наш любезный проводник по миру «слов и вещей» отстал, заплутал среди чахлых тополей на Автомеханической улице, махнул рукой, сел на свой «Харлей‑Дэвидсон» и умчал в философическую Валгаллу, где сидит сейчас, наверное, с Бартом и Делезом и о дискурсах с симулякрами калякает. Что ему Гекуба? Да и нам уже наплевать на все: на поздний совок, на сирое свое детство, на самих себя. Проснувшись от кошмара истории, мы обнаружили себя в следующем кошмаре. Обреченный самолет медленно таранит подсвеченный нежным сентябрьским солнцем небоскреб.

 

Морские мумии

 

Какой русский не любит воблы? Кто из земляков окажется равнодушным к удушливому запаху вяленой рыбы, приправленному острым запашком папироски, хрусту отрываемой воблиной головы на фоне густого мужеского гомона, солененькому вкусу первого вырванного плавничка, спорам о методах снятия с воблы кожуры (любителей раздирать рыбу с хвоста просим не беспокоиться), чаду пузыря, поджариваемого на спичке, этому псевдозапаху псевдожареного псевдомяса? А сражения за икру (если она наличествует)? А лакомейшие ребрышки? А чешуя, которую потом неделями находишь по всей квартире? А руки, которые отмываются только порошком «Лотос»? А вентили водопроводного крана, которые не отмываются ничем?

Где вобла, там и пиво. Не импортное, конечно. Наше: светлое, жестковато‑кисловатое на вкус, недорогое; то, которое берут не бутылками, а литрами; то, которое без воблы не имеет самостоятельной питейной ценности. Ведь для чего служит вобла? Для повышения питкости пива.

В свою очередь, вобла без пива не имеет самостоятельной гастрономической ценности. Та же участь некогда была и у селедки. Когда один булгаковский герой заявил за обедом, что не будет пить водку, его сотрапезник удивился: «А как же вы селедку будете кушать?» Когда я вижу сограждан, всухомятку посасывающих части воблиного тела, то сразу же порываюсь сбегать им за пивом. Впрочем, быстро одумываюсь.

На самом деле, история воблы богата разными ее применениями. Ее брали в походы солдаты и в плавание – моряки: ведь холодильников тогда не было. Почему‑то мне кажется, что казаки Степана Разина просто‑таки обжирались воблой, а пиво добывали в захваченных городах. И еще мне кажется, что несчастная персидская княжна, которой Коран запрещал употребление алкоголя, в плену зверски мучалась от жажды и потому смерть в набежавшей волжской волне встретила почти радостно.

В начале нашего века среди поволжских мастеровых вобла с зеленым луком и постным маслом почиталась за самую лучшую закуску именно к водке. Большевики, будучи революционерами не только в политике с экономикой, но и в гастрономии, радикально изменили сам смысл воблы. В годы Гражданской войны продовольственные пайки непременно содержали в себе либо воблину, либо селедину; из них варили супы и прочие революционные деликатесы. Особенно туго в те годы приходилось людям, испытывавшим идиосинкразию к рыбе. В таких случаях утешал никотин. Поэт Владислав Ходасевич, не переносивший рыбы, в 1922 году менял воблу и селедку на папироски.

О смысле и значении воблы ведется не меньше споров, чем о смысле и значении русского коммунизма. На Волге – больше. Самим своим звучанием «вобла» напоминает «Волгу», тем паче что именно на ней она и ловится. Впрочем, с «ловится» вопрос особый. Часть рыбаков считает, что «вобла» есть способ сушки и вяленья разной рыбки; другие уверены, что «вобла» и есть название рыбы. На сторону последних (хотя и не без сомнения) встал великий Даль: «ВОБЛЫЙ кал. облый, полный, круглый; не от этого ли назв. рыбы: ВОБЛА обл.ж. небольшая волжская рыба, Cyprinus grislagine».

Но самое интригующее название воблы обнаружил все тот же маркиз Астольф де Кюстин. Клерикал, денди, бисексуал, он написал, быть может, самую скандальную книгу о нашей стране, в которой тысячи фактических ошибок соседствуют с восхитительными описательными пассажами и остроумными лексическими открытиями. Вот цитата из «нижегородской» главы его книги «Россия в 1839 году» (речь в ней идет о посещении знаменитой ярмарки): «Меня провели по городку, отведенному единственно для сушеной и соленой рыбы, которую привозят с Каспийского моря, чтоб есть во время русских постов. Православные во множестве поглощают эти морские мумии».

 

Куча» былых времен

 

А как та вещь зовется,

Я вам не назову, –

Вещунья разобьется

Сейчас же пополам.

Михаил Кузмин

 

Признаюсь, мне отрадно было писать эту картину и уловлять в ней мелкие принадлежности и подробности, которые могут посторонним зрителям казаться неуместными и лишними. Но я сам имею свой уголок в этой картине: и я был в ней действующим лицом.

П. А. Вяземский

 

Проснешься, бывало, воскресным утром, давным‑давно, в конце вельветовых семидесятых, в начале ацетатных восьмидесятых, и смотришь: какова щель меж задернутых занавесок? Нашарь очки, дурачок. Если оконное стекло сухо, если оно пылью приглушает сияние солнечного луча или удесятеряет его блеск морозным разводом, то вскакивай, плещись в ванной, поглощай неизменную яичницу, собирай драгоценные свои манатки и в путь!

В незабвенные годы это был род работы. Той, настоящей, что поважнее маеты в последнем классе школы, деланного студенческого раздолбайства, подсчета неизменного числа «пи» за конторским столом. «Настоящей», потому что именно здесь была «жизнь» с присущими ей сюжетом, драмой, чином, кровью, деньгами. Чтобы попасть туда, требовалось выйти из дома воскресным утром часов в одиннадцать, пройти мимо кинематографичных советских пенсионеров, покупающих «Правду» в газетном киоске, мимо посетителей рюмочной, разглаживающих похмельные морщины утренней стопкой, мимо одинокого физкультурника в нитяных штанах с вытянутыми коленями, мимо всей безмятежной выходной неги пролетарского района – к остановке сорокового автобуса, где уже кучковались твои подельники – и по общему делу, которое вы делали, и по гипотетическому «Делу», которое, впрочем, уже наверняка на вас завели. Подходил автобус. Смеясь и матерясь, вольница набивала его, и экипаж отчаливал, помахивая черным углом дипломата, прихваченного дверьми.

Вот так в центр города, из бесконечных Автозаводов, Щербинок, Мещер, Кузнечик, Печор направлялись косяки джинсовых парней, романтичные автономные хиппаны, легендарные ветераны (в миру – молодые специалисты), куркулистые коллекционеры в костюмчиках от «Маяка», характерные спекулянты в вельвете. И если барометр показывал «ясно» и поблизости не маячил вражеский патруль, то шли «к „Дельфину“», «под „Космос“», «за „Печоры“», «под Семашко». Путь был извилист и разен, но место – всегда одинаково: утоптана плотно площадка, толпится на ней до сотни таких же, как ты. «Куча».

Воистину «куча» была работой, образом жизни, самой жизнью. Вроде бы: ну, просто место, собираются там по воскресеньям, пластинками меняются, продают их, покупают… На самом же деле владение и манипуляции этими черными пластмассовыми кругами, запакованными в разноцветный картон, мгновенно включали тебя в настоящее тайное общество, карбонарскую венту меломанов, точнее – музыкальных диссидентов. А там, где тайное общество, там распорядок, иерархия, устав, сакральная лингва. «Мир человека – это мир языка», – утверждал поздний Витгенштейн. Того нашего мира уже нет, секта распалась, грампластинки – объект фанатичного культа – осели в лавках старьевщиков вместе с прочим культурным гумусом, богоравный «Юрэй Хип» запросто выступает в филармониях волжских городов, но. Но остался язык, тайное наречие, мова наших меломанских литургий и проповедей. Значит, тот мир еще чуть‑чуть, но жив, пока жив тот язык. Язык «кучи».

Но, «куча», какое слово… Оно не было ни единственным, обозначавшим эти воскресные постоялки и походилки, ни самым древним. Во времена незапамятные, в начале семидесятых, человек со стопой пластинок стоял в одном ряду (не в фигуральном, а в торговом) с тетеньками, теребящими рюшечки нейлоновых блузок, с цыганками, разложившими псевдовельветовые псевдоджинсы для лопухов, с мужичками, обвешанными ворованной сантехникой. Все это называлось «барахолкой», что сильно обижало нашего брата, ибо свой последний «Ти Рекс» он «барахлом» не считал. Развод с «черным рынком» воспоследовал решительный; барахло осталось там, пластинки оказались здесь. «Здесь» стали называть «толчком».

Термин не шибко благоуханный, но точный – ибо там «толкались», «толклись», «вталкивали» свои пластинки на чужие. Есть в этом слове и нечто шинельное, унтер‑офицерское, но разве любое преимущественно мужское сообщество не припахивает казармой? Так или иначе, слово прижилось, стало своим, хотя среди нас, музыкальных вольнодумцев, нашлись свои инакомыслящие, лингвистические эстеты, фанаты незапятнанных этимологий, фонетические неслухи. Не нравился им «толчок». Потому тяготевшие к солидности ценители «прогрессивного рока» (их величали «солидолами») посещали по воскресеньям не «толчок», а «биржу» (или «биржак»), зависающие на авангарде лохмачи («смуряги») предпочитали вид с птичьего полета – «куча», а улетные обладатели абсолютного слуха переименовали «кучу» в «тучу». Но топографически это одно и то же место.

И вот мы уже втиснуты в тряский автобус, мы уже окружены объемными холщовыми сумками, допотопными портфельчиками, ненадежными пакетами, в которых лежит то главное, ради чего. Так что же там таится? Не позорно будет назвать это запросто, по‑советски, – «пластинки». Удивительно пластичное слово, а уменьшительный суффикс ласкает и нежит. Можно даже совсем растрогаться и с добрым ленинским прищуром спросить: «А это что у тебя там за пластиночка?» Кастрированный «пласт» так и остался чуждым; грубовато‑пренебрежительная «пластмасса» употреблялась в основном для психической атаки на переговорах об обмене: «Ну, давай, посмотрим твою пластмассу!» Но лепшими, клевейшими, своими в доску (точнее, «в винил») были «диски» (ударение непременно на последний слог). Их всегда несколько, потому единственное число употреблялось реже: «диск» (очень нейтрально, в разговоре с непосвященным), «дисок» (то, что надо; ударение опять на последний слог), выпестованный «дисочек». Как и люди, «диски» присутствовали в мире в двух сферах: в материальной (как куски винила и картона) и духовной (записанной на них музыкой). И в той и в другой существовала довольно жесткая иерархия. По своему физическому состоянию «диски» были (в порядке убывания качества):

«запечатанные» (только что привезенные с Запада, невскрытые; «Целочки»)‚

«новье – нерезаные» (распечатанные, но чистые. Разворот обложки не вырезан, что было редкостью: именно на разворотах чаще всего печатались тексты песен, переписывать которые лень; ксерокс представлялся нам существом из сказок. На разворотах же печатали музыкантские морды крупным планом. Эти морды смотрели на вас со стен любой меломанской комнаты. Чаше – «битлы» с «Белого альбома» или «роллинги» с «Блэк энд блю»),

«новье, свежак, но резаные» (то же самое, только без разворота),

«запиленные» (они же «рабочие», «в рабочем состоянии», «с песочком, но без скачков». Пластинки, слушанные много раз, на разной аппаратуре, с шумовым фоном («песок»), но вполне пристойные по состоянию: «слушать можно»),

«задроченные» (все то же самое, только «слушать нельзя». «С этих дисков стружку сняли»),

«поплавленные» (они же «плавленые». Безоговорочно испорченные тепловым воздействием. «На этом диске яичницу жарили»),

«с клееным (или переклеенным) пятаком» (дальше некуда. «Пятак» с «фирменного диска» переклеили на советский. Покупаешь, например, семьдесят седьмой «Пинк Флойд» за пятьдесят рублей, приезжаешь домой, ставишь на «вертак» и слышишь речь Брежнева на XXIV съезде КПСС. Называлось это «наебать» («всучить фуфло»). На «куче» ходили легенды о «диске» с «клееным пятаком», который воспроизводил песню со следующим припевом: «Ты никому не говори, что мы тебя так наебли». «Всучивать фуфло», «наябывать» было опасным ремеслом – могли «отпиздить». Способов защиты от «фуфла» насчитывалось несколько: проверка «массы» на гибкость (советские «диски» – «дубовые»), сличение количества песен на обложке, «пятаке» и самой пластинке, тщательное изучение поверхности «пятака» на предмет шероховатостей и складок. В девяти из десяти случаев – помогало).

Вообще, физическое состояние «дисков» и «конвертов» составляло тему не меньшего количества разговоров, нежели их содержание. Что обсуждалось: очищение «диска» от скопившейся в бороздках пыли и грязи с помощью клея ПВА; придание «запиленному диску» товарного вида путем натирания оного спиртом или ацетоном; способы преодоления «скачков» утяжелением головки «вертака»; отличие старого «дубового» американского конверта от нового, «туалетного»; сорта полиэтилена, из которых мастерится «гандон» для «конверта»; и многие другие достойные вещи обсуждались. Тут были свои секреты ремесла, свои архаисты и новаторы, строгие судьи и придирчивые эксперты. Разгильдяи подлежали общественному порицанию, небрежность обхождения с собственными (и тем более с чужими) «дисками» сурово осуждалась; «пластмасса» таких «тоже мне друганов» была «как из жопы».

И все‑таки, ради чего же городили огород, толкались на «толчке», сбивались в «кучу», торговались на «бирже»? Что было той субстанцией, запрятанной меж бороздок черного винила; субстанцией, пометившей всех нас невидимыми знаками отщепенства, отдельности, свободы от Пахмутовой с Добронравовым, Лещенко с Кобзоном, Косыгина с Топтыгиным? В чем состоял Символ Веры?

У Союза композиторов – Музыка, у «мажоров» – «музычка», а у нас – «музон». «Музон» был неким архетипом так называемой «настоящей (клевой) музыки». К архетипу можно приблизиться, но достигнуть – никогда. Как все птицы, летящие на поиски бога Симурга, и есть Симург, так и все самое «клевое», что было в наших пластинках, и есть «музон», скрываемый иногда под словосочетаниями типа «полнейший оттяг» или «тащилово». Собственно, об этом архетипе и не известно ничего, кроме того, что он другой, не такой, как у остальных советских граждан. Неотрефлексированность Символа Веры рождала яростные споры, глухое непонимание, холодную вражду. Среднестатистический положительный толчкист «тащился» от «рокешника» (что‑то вроде рок‑мейнстрима середины семидесятых), по возможности «клевого». На молодняк, променявший «харду» (ударение на последний слог; хард‑рок) на «тяжмет» (хэви‑метал), интеллигентная публика смотрела с отвращением. Сам «рокешник» альтернативами не баловал, будучи либо «забойным» (побыстрее), либо «запильным» (наоборот); в последнем блюзы и баллады именовались «оттяжниками», а задушевная соло‑гитара – «соляком», «солянкой». Основная масса «дисков» представляла собой ходовые альбомы танцевального диско; «солидолы» презрительно называли их «дискотней», но ценили за меновую стоимость. Еще набирала силы «волна» (нью вэйв), но чтобы стать «волнистом», надо было состричь патлы, а их и так истребляли на военных кафедрах; в общем, на первых порах запуганный полковниками олух видом своим почти не отличался от стильного любителя «Полис». «Джазяра» и прочие изыски, скопом именуемые «смурью», были редки, дороги и решительно неменябельны. Иные жанры определялись скупо: «танцевальный рокешник», «рокешник с дудками» (классическое определение джаз‑рока) или, наоборот, пространно и туманно: «песняки такие, под Элтона, но клавишей поменьше, приятный такой музон, оттяжный».

Вся эта музыковедческая изощренность, термино‑ведческий изыск, поиски гамбургского счета (извечная проблема: «Кто круче, „Пепл“ или „Цеппелин“?») произрастали на скользкой и опасной почве. Скромный меломан с 5–7 «фирменными дисками» был окружен врагами. Жулики, переклеивавшие пятаки и натиравшие измызганный «Грэнд Фанк» ацетоном, не в счет. Ему – меломану, «другану», «чуваку нормальному», «чуваку клевому» – грозил, с одной стороны, «мент», а с другой – «шакал». «Менты» (они же «мусора») «заметали в мусоровню», отбирали пластинки (якобы для «реализации в госмагазинах по госцене». Вы когда‑нибудь видели фирменный «Назарет» в советском магазине за три пятьдесят?), иногда били, но всегда рассылали кляузы на место работы или учебы. Из‑за такой бумаги вас могли выгнать из института как спекулянта и проводника буржуазной идеологии. Если сочтут полупроводником, то влепят выговор и будь счастлив. «Менты» устраивали облавы, часто с собаками, поэтому я всегда сопереживал партизанам, удиравшим от фашистов и их волкодавов в югославских фильмах.

«Шакалы» нападали стаями, «мочили» (один раз даже кого‑то зарезали) и «шакалили» (т. е. отбирали пластинки). «Шакалы» группировалось по принципу землячеств: кузнечихинские враждовали с дзержинскими, автозаводские – с печорскими. Чем ближе середина восьмидесятых, тем чаще «махачи», «мочилово» (массовые побоища) на «толчке», тем меньше «дисков» и больше кастетов, свинчаток, ножей, даже самопальных бомбочек…

И все же. Если ты «чувак нормальный», если ускользнул от стайки «шакалья» у «Водного», если в это воскресенье «менты» «гоняют» филателистов, если в портфеле твоем и «Назарет», и «Цеппелин», и «Двери» для хаерастых, и Заппа для смуряги Дрюли, и «юговский „Би Джиз“ на добивку», и «Санта Эсмеральда» с «Ла Биондой» на обмен, то все в кайф, и денечек выдастся клевым, и рокерская твоя Фортуна не повернется к тебе задницей, обтянутой «левисами». Что тогда?

Тогда ты попадал в жаркий лексический котел, в напряженную языковую игру, где «все заебитлз», где «Эмерсон Лег и Помер», где Стиви Уандер по расовому принципу именуется «шахтером», а Чеслав Нимен – исходя из гражданства – «демократом», где твой «другая» Гриха на вопрос, какой у него «Шабаш» (т. е. «Блэк Саббат»), радостно вопит: «Сабат, бляди, сабат!» (т. е. «Sabbath Bloody Sabbath»), где какой‑то хмырь предлагает махнуть твою «лесенку» на «макара шестого» и «добить демократом», но получает «полный отсос», а другой хмырь мечтает сдать тебе «слэйдят



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2021-01-31 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: