Ролан Барт Мифологии (фрагменты)
ИГРУШКИ
Чтобы показать, что взрослый француз видит в ребенке своего двойника, нет лучшего примера, чем французские игрушки Расхожие игрушки — это, по сути, мир взрослых в миниатюре; в них в уменьшенном масштабе воспроизводятся его предметы — то есть в глазах публики ребенок — это как бы маленький человечек-гомункул, которого нужно снабдить вещами по росту.
Оригинальные формы встречаются очень редко; динамические формы представлены разве что конструкторами, в основе которых — дух домашних поделок В остальном же французские игрушки обязательно что-то означают, и это "что-то" всецело социализировано, образуясь из мифов и навыков современной взрослой жизни - таковы Армия, Радио, Почта, Медицина (миниатюрные наборы инструментов, кукольные операционные палаты), Школа, Парикмахерское искусство (сушилки для завивки волос), Авиация (парашютисты), Транспорт (поезда, "ситроены", катера, мотороллеры, бензоколонки), Наука (игрушки-марсиане)
Поскольку во французских игрушках буквально предвосхищается весь мир взрослых занятий, то это естественно предрасполагает ребенка к тому, чтобы принимать их все без разбору, и еще до всякого размышления являют ему природу-алиби, которая испокон веков создавала солдат, почтальонов и мотороллеры Игрушка здесь — это как бы каталог всего того, чему взрослые не удивляются, будь то война, бюрократия, уродство, марсиане, и т п. Правда, знаком того, что игрушка пасует перед природой, является не столько само подражание, сколько его буквальный характер, французская игрушка подобна иссушенным головам хиварос', где в масштабе яблока воспроизводятся все морщины и волосы взрослого человека. Бывают, например, куклы, умеющие мочиться: внутри у них пищеводная трубка, и если дать им соску, то они мочат свои пеленки; скоро, должно быть, додумаются делать их такими, чтобы молоко у них в животике превращалось в воду Таким образом девочку приготавливают к причинно-следственному порядку домашнего хозяйства, "воспитывают" ее для будущего материнства Однако перед лицом этого мира сложных и верных природе игрушек ребенку остается лишь роль владельца и пользователя, но не творца, он ничего не изобретает, а только применяет; его учат жестам, в которых нет ни риска, ни удивления, ни радости Из него делают маленького хозяйственного домоседа, которому даже незачем разбираться, почему в мире взрослых происходит то-то и то-то- все причины он получает в готовом виде, его дело — пользоваться, исследовать же тут нечего. Совсем иное обучение жизни предполагается даже в самом простом конструкторе, если только он не слишком изощренный: здесь ребенок создает предметы ничего не значащие, ему неважно, чтобы они имели имя на языке взрослых; он занят не применением вещей, а сотворением мира — создает невиданные предметы, способные ходить или катиться, он творит жизнь, а не собственность. Вещи здесь ведут себя самостоятельно, а не лежат в руке тяжелым, хоть и сложно устроенным механизмом. Но такое встречается гораздо реже; обычно французская игрушка — это игрушка-подражание, она создает детей-пользователей, а не детей-творцов.
|
Такое обуржуазивание игрушки сказывается не только во всецелой функциональности ее форм, но и в материале, из которого она делается. Наиболее распространенные игрушки изготовляются из веществ непривлекательных, созданных не природой, а химией. Ныне они часто штампуются из всевозможных пластмасс — материала грубого на вид и одновременно стерильно-гигиеничного, в котором угасает приятная мягкость прикосновения к человеческой руке Удручающий признак — все большее исчезновение дерева, а ведь это идеальный материал, твердый и нежный, по природе своей теплый на ощупь, выполненная из дерева, любая форма утрачивает слишком резкие, режущие углы, химический холод металла; когда ребенок обо что-нибудь ударяет такой игрушкой, то дерево не вибрирует и не скрежещет, а звучит глухо и вместе с тем четко, это материал уютный и поэтичный, переживаемый ребенком как продолжение контакта с деревьями, столом или полом Деревянная игрушка не может поранить или испортиться, ее нельзя разбить, она лишь изнашивается, она способна жить долго и, по мере роста ребенка, по-новому соотноситься с его рукой, если деревянная игрушка и погибает, то умаляясь, а не вспучиваясь грыжей лопнувшей пружины, под которой исчезают сломавшиеся механические игрушки Из дерева получаются сущностно полные вещи, вещи на все времена Ныне, однако, деревянные игрушки — например, вогезские деревянные стада — почти исчезли, действительно, их можно было изготовлять только в ремесленную эпоху. Сегодня в игрушках все химическое, и материал, и краска, самым своим веществом они предрасполагают к самочувствию потребителя, а не к удовольствию К тому же они быстро погибают и после своей смерти уже не обладают для ребенка никакой жизнью.
|
|
ПИСАТЕЛЬСТВО И ДЕТОРОЖДЕНИЕ
Если верить журналу "Элль", недавно напечатавшему коллективную фотографию сразу семидесяти писательниц', то выходит, что женщина-литератор — прелюбопытнейший зоологический вид: она производит на свет то романы, то детей. Объявляется, например: "Жаклин Ленуар — две дочери, один роман", "Марина Грей — один сын, один роман", "Николь Дютрей — двое сыновей, четыре романа", и т.д.
Что же это значит? А вот что: писательство — занятие хоть и славное, но слишком вольное; за писателем как за "художником" признаются права на некоторую богемность; поскольку в общем и целом ему поручено — по крайней мере в той Франции, с которой мы имеем дело в журнале "Элль", — подтверждать спокойную совесть общества, то за его услуги приходится платить; и за ним молчаливо признается право жить более или менее по-своему. Но — к сведению женщин: пользоваться этим пактом они могут лишь при том условии, что прежде всего покорятся извечному женскому уделу. Женщины живут на свете для того, чтобы рожать мужчинам детей; если хотят, пусть себе пишут, скрашивая свою долю, главное, пусть не думают выходить за ее рамки; им предоставляется возможность отличиться, но не в ущерб своему библейскому предназначению, и за богемную жизнь, естественно связанную с писательством, они должны сразу же расплачиваться данью материнства.
Итак, дорогие женщины, будьте смелее и свободнее:играйте в мужчину, пишите, как он, книги; но только не отлучайтесь от него далеко; живите у него под присмотром, компенсируя писательство деторождением; можете сделать кое-какую карьеру, но только возвращайтесь скорее к своим вековым обязанностям. То роман — то ребенок, немного феминизма — немного супружеского долга; авантюризм художественного творчества должен быть крепко привязан к колышку домашнего очага, и от этого движения туда-сюда немало выигрывают как дом, так и творчество: в сфере мифов взаимопомощь всегда плодотворна.
И вот Муза осеняет своей возвышенностью скромные заботы домохозяйки; и наоборот, как бы в благодарность за эту услугу, Муза, имеющая порой репутацию несколько легкомысленной особы, получает залог респектабельности от мифа о родительстве, окружающего ее трогательной атмосферой детской комнаты. Итак, все к лучшему в лучшем из миров — мире журнала "Элль": женщина может быть уверена, что ей, как и мужчине, открыт доступ к высшему рангу творца. Но и мужчине нечего беспокоиться: никто при этом не отнимет у него жену, и она несмотря ни на что останется при нем в своем природном качестве продолжательницы рода. "Элль" проворно разыгрывает мольеровскую сцену: с одной стороны, говорит "да", с другой — "нет", чтобы никому не было обидно. Словно Дон Жуан между двумя крестьянскими девушками, "Элль" говорит женщинам "вы ничуть не хуже мужчин", а мужчинам — "ваша жена всегда останется не более чем женщиной".
Может показаться, что в присущей женщине-литератору двоякой родительской функции мужчина как бы и ни при чем; дети и романы появляются на свет словно сами собой, принадлежа одной лишь своей матери; когда книги и младенцы семьдесят раз подряд заключаются рядом в одни и те же скобки, впору и впрямь подумать, что и те и другие суть порождения грез и фантазии, волшебные продукты некоего идеального партеногенеза, который доставляет женщине одновременно и бальзаковскую радость творчества, и нежные радости материнства. Так где же мужчина на этом семейном портрете? Нигде — и всюду; он образует здесь небо, горизонт, ту власть, которой создается и вместе ограничивается женская участь. Таков мир журнала "Элль": женщины всякий раз составляют здесь внутренне однородную, устойчивую корпорацию, любовно дорожащую своими привилегиями, а главное — своей несвободой; внутри их мирка мужчина нигде не присутствует, и здесь чисто и вольно раскрывается сила женственности; зато мужчина — повсюду вокруг, он все объемлет со всех сторон, сообщая всему существование; он — предвечная творящая пустота, наподобие расиновского божества. В мире журнала "Элль" нет мужчин, но он всецело сотворен мужским взором и представляет собой не что иное, как мир гинекея.
Такой двойственный жест присутствует в любой публикации журнала "Элль": сперва затворите гинекей, а потом уже давайте женщине свободу внутри него Вы можете любить, трудиться, писать, заниматься бизнесом или литературой, но только не забывайте, что на свете есть мужчина и что вы ему не ровня; ваш мир свободен лишь постольку, поскольку зависит от его мира; ваша свобода — вид роскоши, она возможна только при том условии, что прежде всего вы признаете обязанности своей природы Пишите книги, пожалуйста, мы все будем вами гордиться, но не забывайте и рожать детей, ибо такова ваша судьба Иезуитская мораль, можете отступать от морали своего удела, но ни в коем случае не от догмы, на которой она зиждется
ЗАТЕРЯННЫЙ КОНТИНЕНТ
Современный миф об экзотике хорошо иллюстрируется фильмом "Затерянный континент". Это полнометражная документальная лента о "Востоке"; сюжетом является какая-то невнятная этнографическая экспедиция (явно, впрочем, надуманная), в ходе которой три или четыре бородатых итальянца попадают в Инсулиндию. Атмосфера фильма эйфорична, все здесь исполнено легкости и невинности. Наши исследователи — люди симпатичные, в минуты досуга они забавляются как дети: играют со своим любимцем-медвежонком (какой-нибудь такой зверь является неотъемлемой принадлежностью каждой экспедиции: нет ни одного фильма о полярниках без ручного тюленя, ни одного репортажа из тропиков без обезьянки) или же комически вываливают на палубу судна блюдо спагетти. То есть эти милые этнологи очень мало озабочены проблемами истории или социологии. Проникновение на Восток для них не более чем небольшой круиз по лазурному морю и обязательно под ярким солнцем. И вот Восток, который как раз сегодня оказался центром всей мировой политики, предстает здесь плоским, приглаженным и искусственно раскрашенным, словно старомодная почтовая открытка.
Понятно, как создается такой эффект безответственности: раскрашивание мира всегда служит для его отрицания (и, быть может, именно с этого следовало бы начинать критику цветного кино). Утратив всякую вещественность, отброшенный в область красок, из-за роскошных "картин" лишившись своей плоти, Восток тем самым подготовлен для операции скрадывания, каковая и производится над ним в фильме. Между эпизодами с ручным медвежонком и с озорником, рассыпавшим спагетти, нашим киноэтнологам не составляет труда рассматривать Восток как нечто формально экзотическое, по сути же глубоко схожее с Западом, во всяком случае с западным спиритуализмом. Что, у восточных людей есть какие-то свои религии? Это неважно, различия между ними несущественны по сравнению с глубинным единством идеальных устремлений. Таким образом, каждый экзотический обряд показывается и с точки зрения своей особенности и с точки зрения вечности, расценивается и как пикантное зрелище и как парахристианский символ. И неважно, что буддизм — не совсем христианство; главное — здесь тоже есть монахини, обривающие себе голову (патетический мотив любого пострига), здесь тоже монахи исповедуются на коленях своему настоятелю, и здесь тоже, как в Севилье, верующие обвешивают золотыми украшениями статую божества *. Действительно, именно "формы" разных религий более всего свидетельствуют об их тождестве; только тут это служит не разоблачению, а возвеличению религий, каждая из них записывается в актив католицизма, который все их объемлет.
Известно, что синкретизм всегда был одним из главных ассимиляторских приемов церкви. В XVII веке на том самом Востоке, который в "Затерянном континенте" показан предрасположенным к христианству, иезуиты заходили весьма далеко в экуменизме религиозных форм, используя местные малабарские обряды, — но в конце концов были все же осуждены папой. Подобную мысль о "сходстве всех со всеми" внушают и наши этнографы: что Восток, что Запад, все едино, различаются одни лишь краски, а основа тождественна — вечная устремленность человека к Богу; любые географические различия суть жалкие привходящие обстоятельства в сравнении с человеческой природой, ключом к которой обладает только христианство. Даже "первобытный" фольклор, восточные легенды, вроде бы прямо показываемые в фильме как нечто чужое, служат лишь затем, чтобы иллюстрировать собой ту же самую "Природу": обряды, вообще любые
* Здесь, кстати, превосходный пример мистифицирующих потенций музыки: все "буддийские" сцены фильма сопровождаются какой-то тягучей музыкальной патокой, похожей и на американский романс и на григорианский хорал: ее монодичность — знак монашества. Факты культуры, никогда не соотносятся с тем или иным историческим порядком, с каким-либо определенным социально-экономическим строем, они отсылают лишь к набору нейтральных, универсально-космических общих мест (смена времен года, бури, смерть и т.д.) Если перед нами рыбацкие селения, то нам не показывают, как люди ловят рыбу, нет, нам является, растворенная в аляповатом сиянии заката, некая романтическая сущность рыбака, рассматриваемого не как труженик, технически и экономически зависящий от определенного общества, но как некий образ извечного удела- мужчина уходит в море навстречу опасностям, женщина плачет и молится у домашнего очага. Так же обстоит дело и с беженцами, которые в начале фильма длинной вереницей спускаются с гор. конечно же, ни к чему уточнять, откуда они, — это вечные сущности беженцев, сама природа Востока такова, что производит их на свет.
Итак, в этом экзотизме хорошо проявляется его глубинное назначение — отрицание любой исторической конкретности. Снабдив реальность Востока кое-какими четкими знаками туземности, ей делают прививку против всякой содержательной ответственности Зачаточная, как можно более поверхностная "обстановка действия" создает необходимое алиби и позволяет не вникать в обстановку более существенную. По отношению к чужим странам Порядок умеет поступать лишь двумя способами, которые оба связаны с искажением объекта чужестранность либо признается в качестве гротескного спектакля, либо обезвреживается, представленная как простое отражение Запада И в том и в другом случае главное — отнять у чужой страны ее историю. Таким образом, "красивые картины" "Затерянного континента" не могут быть невинны отнюдь не невинное дело — затерять континент, который как раз нашел себя в Бандунге.
АСТРОЛОГИЯ
Говорят, что совокупные затраты на "ворожбу" составляют во Франции около трехсот миллиардов франков* в год. Есть ради чего приглядеться к рубрике "Астрологическая неделя" — например, в таком еженедельнике, как "Элль". Против ожиданий, перед нами здесь совсем не какой-то фантастический мир, а скорее строго реалистическое описание определенной социальной среды — той, к которой принадлежат читательницы журнала Иными словами, астрология, по крайней мере в данном случае, вовсе не дает выхода в сферу грез, она просто отражает реальность, служит одним из ее институтов.
Основные рубрики, по которым раскладывается судьба ("Удача", "Вне дома", "У вас дома", "У вас в сердце"), в целом аккуратно воспроизводят ритм трудовой жизни Ее циклом является неделя, в которой выделяются один или два "удачных" дня "Удача" — это уступка внутреннему миру человека, его душевному настроению, это знак непосредственно переживаемой длительности, единственная категория, в которой свободно выражается субъективное время. Все остальное, о чем говорят звезды, — это только временное расписание. Рубрика "Вне дома" — это распорядок профессиональных обязанностей шесть дней в неделю, семь часов в день в конторе или магазине "У вас дома" — это ужин и остаток вечера перед сном "У вас в сердце" — это свидание после работы или же интрижка в воскресный день. Причем никакого сообщения между этими "областями" нет; невозможно, сопоставив одно расписание с другим, задуматься об отчужденности всей своей жизни; переходя из одной тюремной камеры в другую, соседнюю, человек не должен их сравнивать Звезды никогда не предвещают переворота в порядке вещей, их влияние — будничное, соответствующее вашему социальному положению и распорядку дня, установленному вашим хозяином
Под "работой" в данном случае подразумевается работа клерков, машинисток или продавщиц, социальная микрогруппа, окружающая читательницу, почти неизбежно ограничена коллективом ее конторы или магазина. Конечно, звезды вносят, а вернее, подсказывают и кое-какие вариации (наше астрологическое богословие действует с оглядкой, не упуская из виду такого фактора, как свободная воля человека), но они мало что значат и никогда не нацелены на радикальные перемены в жизни. Судьбой предопределяется лишь то, нравится вам или нет ваша работа, нервно или комфортно вы себя чувствуете, работаете ли прилежно или кое-как, сюда же относятся мелкие служебные перестановки, смутные перспективы повышения, резкие или душевные отношения с коллегами, а главное, усталость (звезды всякий раз, с завидной настойчивостью и благоразумием, предписывают больше, как можно больше спать).
Что касается домашней жизни, то здесь преобладают проблемы характеров, враждебных или доверительных отношений в семье; очень часто речь идет о женской семье, прежде всего об отношениях между матерью и дочерью. Перед нами верная картина мелкобуржуазной семьи, с непременными "визитами родных", — последние четко отличаются от "свойственников", которых звезды ставят не слишком высоко. Весь антураж почти исключительно семейный, упоминания о друзьях встречаются очень редко, то есть мелкобуржуазный мирок — это главным образом мир родственников и коллег, в нем не бывает настоящих кризисов взаимоотношений, а разве что мелкие стычки на почве дурного настроения или больного самолюбия. Наконец, любовь здесь — такая же, что и в рубрике "Сердечная почта", то есть совершенно обособленная "область сердечных дел". Однако в любви, как и в торговой сделке, случается "многообещающее начало", "просчет" и "неудачный выбор". Несчастье здесь не приобретает больших масштабов: просто в какую-то неделю у вас будет не так много поклонников, или кто-то выдаст вашу тайну, или вас станут необоснованно ревновать. Небо сентиментальной жизни распахивается во всю ширь лишь перед "желанным решением" — законным браком; да и то еще нужно, чтобы партия была "подходящей".
У этого астрального мирка есть одна черта, которая делает его всецело идеальным, хотя, с другой стороны, она и вполне конкретна: здесь никогда не идет речи о деньгах. Астрологическое человечество спокойно обходится месячной зарплатой — зарплата как зарплата, и коль скоро она позволяет "жить", то о ней никогда и не говорят. Подобную "жизнь" звезды не столько предсказывают, сколько просто описывают: будущее тут редко сулит какой-либо риск, и любое прорицание обязательно нейтрализуется сбалансированностью вариантов. Если случатся какие-то неудачи, они будут малозначительны, если кто-то ходит мрачный, то благодаря вашей бодрости духа его лицо просветлеет, если с кем-то скучно общаться, то это окажется зато полезным, и т.д.; а если ваше общее состояние должно улучшиться, то воспоследует это благодаря лечебным процедурам, а может быть, и благодаря отсутствию какого-либо лечения (буквально так).
Звезды высоконравственны, они склоняются перед силой добродетели: чтобы одолеть осторожно предвещаемые ошибки и просчеты, непременно нужны такие качества, как мужество, терпение, добрый нрав. Парадокс в том, что этот мир абсолютного детерминизма изначально подчинен свободному характеру человека — астрология служит прежде всего воспитанию воли. Но хотя предлагаемые ею выходы представляют собой сущую мистификацию, хотя реальные проблемы человеческого поведения в ней скрадываются, в сознании читательниц она остается одним из институтов реальности: это не эскапистское средство, а реалистически наглядное выражение условий жизни служащей или продавщицы.
Но для чего же может служить такое чистое описание, коль скоро оно как будто не содержит в себе никакой онирической компенсации? Оно служит для того, чтобы, именуя реальность, тем самым заклинать ее. В этом смысле оно стоит в ряду всех прочих механизмов полуотчуждения (или полуосвобождения), призванных объективировать реальность, не доходя, однако, до ее демистификации. По крайней мере одна из таких номиналистс-ких попыток уже хорошо изучена — это Литература, которая в своих вырожденных формах только и умеет, что именовать переживаемое нами; астрология и Литература выполняют одну и ту же функцию институционализации реальности "задним числом"; астрология — это и есть Литература мелкобуржуазного мира.
МОЗГ ЭЙНШТЕЙНА
Мозг Эйнштейна является мифическим объектом: парадоксально, но величайший ум изображается как сверхсовершенный механизм, человек непомерной интеллектуальной мощи изымается из сферы психологии и помещается в мир роботов; как известно, в научной фантастике сверхчеловекам всегда присуща некоторая овеществленность1. Так и с Эйнштейном: его обыкновенно характеризуют через его мозг — образцово-показательный орган, настоящий музейный экспонат. В данном случае, быть может в силу математической специализации, сверхчеловек освобожден от всяких магических черт; в нем нет никакой диффузной мощи, вся его таинственность чисто механическая; он просто орган мышления — небывалый, чудесный, но вполне реальный, даже физиологичный. Мифологический Эйнштейн принадлежит материи, его сила не связана прямо с духовностью, и ему требуется поддержка от некоей сторонней морали, требуется зов «совести» ученого (как было сказано, «наука без совести…»)2.
В известной мере Эйнштейн сам способствовал возникновению этой легенды, упомянув свой мозг в завещании, так что теперь две клиники оспаривают это наследство, словно необыкновенный механизм, который наконец-то появилась возможность развинтить. На одном из снимков он показан лежащим на кушетке, с головой, опутанной электрическими проводами; аппаратура записывает волновые эффекты его мозга, а его самого просят в это время «думать об относительности». (Только что, собственно, значит — «думать о чем-то»?); очевидно, нам хотят внушить, что от этого колебания на осциллограмме становятся особенно сильными, ведь думать об относительности трудно. Таким образом, сама мысль представляется нам как материя, наделенная энергией, как поддающийся измерению продукт некоего сложного (грубо говоря, электрического) аппарата, преображающего мозговую субстанцию в силу. В мифе об Эйнштейне его гений настолько немагичен, что его мышление описывается наподобие какого-то функционального труда — вроде механического производства сосисок, помола зерна или дробления руды; как мельница дает муку, так и Эйнштейн непрерывно вырабатывал мысль, и сама его смерть оказалась лишь остановкой в выполнении этой локальной функции: «мощнейший в мире мозг перестал мыслить».
Продукцией этого гениального механизма были, как считается, уравнения. В мифе об Эйнштейне мир вновь обрел сладостный облик точно формулированного знания. Парадокс в том, что чем более в этом мозге материализовался человеческий гений, тем более магический характер получали его открытия, давая новое воплощение эзотерическому образу науки, целиком заключенной в немногих буквах. В мире есть один-единственный секрет, и весь он таится в одном слове; Вселенная — нечто вроде сейфа, к которому человечество подбирает шифр. Эйнштейн почти нашел такой шифр — в этом и состоит миф об Эйнштейне. В нем присутствуют все характерные мотивы гностицизма: природа едина, мир в идеале сводим к одной основе, слово обладает силой открытия, речь испокон веков борется с тайной, целостное знание может быть открыто лишь все сразу, подобно замку сейфа, который после множества неудачных попыток внезапно срабатывает. Историческая формула Е = тс2 своей неожиданной простотой как бы воплотила в себе чистую идею ключа — голого, линейного металлического предмета, магически легко отпирающего дверь, в которую человечество стучалось столько веков. Это хорошо проявляется в изображениях Эйнштейна: на фотографиях он стоит у черной доски, испещренной какими-то явно сложными математическими значками; на рисунках же, то есть в легендарной ипостаси, он еще держит в руках мел, которым только что, как бы с ходу, написал на чистой доске свою магическую формулу мироздания. Тем самым мифология соблюдает иерархию человеческих занятий: исследовательская работа как таковая приводит в действие механические шестеренки и осуществляется в сугубо материальном органе, вся необычность которого — лишь в его кибернетической переусложненности; открытие же, напротив того, сущностно относится к магии, обладает простотой первичного тела, первообразной субстанции, наподобие философского камня у герметистов, дегтярной настойки у Беркли или кислорода у Шеллинга3.
А поскольку жизнь на свете продолжается, исследованиям нет конца и края, да еще и Бог требует воздать ему должное, то Эйнштейн в чем-то да должен был потерпеть неудачу; и вот, говорят нам, Эйнштейн умер, так и не сумев доказать «уравнение, заключавшее в себе тайну мироздания». Таким образом, в конечном счете мир все же устоял; его секрет, едва было приоткрывшись, закрылся вновь, шифр оказался неполным. Благодаря этому Эйнштейн вполне удовлетворяет требованиям мифа, который не смущается противоречиями, лишь бы утвердить в жизни эйфорическую устойчивость; совмещая в себе мага и машину, неутомимого исследователя и неудовлетворенного открывателя, Эйнштейн воплощает в своем образе самые противоречивые грезы — в нем мифически примиряются беспредельная власть человека над природой и «роковая» сила сакрального4, от которой человек еще не в состоянии избавиться.