Петр Маркович Алешковский. Петр Алешковский




Петр Маркович Алешковский

Секретики

 

 

Авторский текст https://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=54076109&lfrom=25665073

Аннотация

 

Петр Алешковский – прозаик, историк, автор многих книг, в том числе «Крепость» (премия «Русский Букер»), «Рыба», «Арлекин». «Секретики» – непридуманный роман воспитания. Это книга о детстве и юности, о взрослении, которое пришлось на 1960–1970‑е годы. Московские дворы и советская школа, подростковые бунты и семейные тайны, джинсы и пластинки «Битлз»… Автор исследует прошлое и «секретики», положенные до времени под стекло.

 

Петр Алешковский

Секретики

 

Я создан из того, что потерял.

Эмиль Мишель Чоран

 

Вот всё – я больше не желаю, В душе моей цветет мой рай.

В. А. Жуковский. Стихи, сочиненные в день моего рождения

 

Часть первая

Грибная молитва

 

 

Я родился 22 сентября 1957 года в Москве, в Клинике акушерства и гинекологии имени В.Ф. Снегирёва. Почему маму отвезли туда, я не знаю, многие мои сверстники родились у Грауэрмана на Арбате, что среди коренных москвичей сегодня считается высшим шиком. Проезжая по больничному анклаву на Пироговке, я всегда смотрю на здание с колоннами, где впервые увидел свет. Перед ним вальяжно развалился в кресле бородатый основоположник российской гинекологии. Похожий на усталого Деда Мороза Владимир Федорович заслужил вечный отдых перед фасадом своего детища, став бронзовым памятником, каких в этом переполненном больницами районе Москвы больше, чем во всём остальном городе.

Родился я восьмимесячным и подарил маме тромбофлебит, из‑за чего нас долго не выписывали, а маме еще и сделали операцию, после которой она какое‑то время лежала на спине с подложенными под ноги специальными подушками. Теперь, по прошествии шестидесяти лет, ходить маме всё тяжелее, ноги у нее болят, но, как водится у людей старой закалки, она ни на что не жалуется, таблетки принимает, советуясь с подругой‑биологом, а в поликлинику обращается неохотно, только по острой нужде.

 

Во дворе Третьяковки

 

После выписки мы укатили на такси в Лаврушинский переулок, где в служебной квартирке в здании Третьяковской галереи (дед и бабка тогда там работали) и жила наша семья. По семейным преданиям, низенькая коляска на маленьких колесиках, похожая на ивовое лукошко‑зыбку, с запеленутой мумией внутри выставлялась во двор неподалеку от огромных железных ворот – главного въезда на священную территорию Искусства. Там я мирно спал между кормлениями, опекаемый огромным галерейским котом. Кот залезал в коляску и деликатно устраивался у меня в ногах, подобно египетскому Великому Коту Ра, победившему Апопа, змея тьмы. Он сторожил меня, олицетворяя собой радость, веселье, здоровье и жизнелюбие. К заигрываниям проходивших мимо людей он оставался при этом абсолютно глух, не замечая их вовсе. Но стоило мне обдудониться, Великий Кот высовывал усатую серую голову наружу и начинал настойчиво мяукать, призывая на помощь охранницу из проходной. Скучающая добрая тетка в синей полушерстяной гимнастерке с накладными карманами, стянутой в талии широким кожаным ремнем и перепоясанной слева направо портупеей с блестящими заклепками, ждала этого сигнала. Заметив высунувшуюся из коляски вопящую кошачью голову, она снимала черную карболитовую трубку настенного телефона и набирала “АВ7‑58‑75” – номер нашей квартиры.

“Ваш мальчик описался, выходите, – сообщала она официальным голосом и добавляла триумфально: – Кот мяучит”.

Меня забирали домой, мыли над тазом теплой водой из высокого синего эмалированного кувшина с широким горлом, долив в водопроводную воду кипятка из чайника и размешав ее рукой, меняли пеленки и “делали гусеничку”, то есть туго запеленывали по самое горло. Затем меня кормили.

Ничего этого я не помню: ни Великого Кота, ни нестарой еще, строгой лишь с виду вохровки, ни житья в Третьяковской галерее, куда меня уже много позже привела моя любимая бабка Наталья Юрьевна Зограф, хранившая коллекцию русского искусства второй половины XIX века и занимавшаяся Николаем Ге. Не помню и переезда на Беговую улицу, в кооператив художников, музыкантов и педагогов, где я живу и сегодня. Перевезли меня туда в возрасте полугода и, по воспоминаниям родных, тут же выставили всё в той же коляске на малюсенький полукруглый балкончик, глядящий на тогда уже шумную Беговую и на московский ипподром, расположившийся за линией домов на противоположной стороне.

Длинная беговая дорожка еще не была наполовину скрыта желтыми шестнадцатиэтажками “улучшенной планировки”, построенными в 1974‑м – в год, когда я окончил школу. В детстве я приникал к окну, наблюдая с облепившими забор зеваками, похожими сверху на роящихся мух, как на ежегодном ралли “Русская зима” лихо мчащиеся по льду “жигуленки” и “москвичи” зверски ревут, входя в поворот. Раз в году на трассу ипподрома допускались машины – “Волги”, “жигули” и “москвичи” с форсированными двигателями и усиленными кузовами, с наклеенными по бокам номерами и дополнительными фарами на решетке радиатора, превращавшими обычные легковушки в неземной красоты гоночные аппараты. Каждый из них имел собственное лицо и свой неподражаемый хриплый голос. Посреди поля разбивались походные лагеря – большие армейские палатки, тенты с трепещущими на ветру разноцветными вымпелами, микроавтобусы с яркими логотипами команд, машины сопровождения, зеленые грузовики с запчастями и сменными колесами, красно‑белые “рафики” “Скорой помощи”, бежевые “уазики” судейских, бело‑синие автомобили гаишников, длинноносые допотопные “зилы” заправщиков с оранжевой цистерной вместо кузова, оливково‑желтые грейдеры с широкими лопатами спереди и косыми отвалами посреди тяговой рамы, колесные трактора с прицепленными сзади боронами, готовые причесать разбитое покрытие перед очередным заездом, маленькие тракторишки‑“владимирцы” с красными, как у подосиновиков, шляпками‑крышами и круглыми вращающимися щетками. И люди, очень много мужчин, работавших на гонках, а еще зеваки, допущенные по блату в самое сердце ипподрома. От этого снующего и колесящего сообщества людей и машин, столь странного на обычно пустом ипподроме, возникало ощущение праздника. Шквалы ветра бросали в форточку обрывки бравурных песен, лившихся из громкоговорителей, расположенных на столбах по всему периметру беговой дорожки. Казалось, к нам в столицу заехал зверинец с гамадрилами и слонами или передвижной цирк лилипутов “Созвездие маленьких звезд”, обычно сторонящийся больших городов, и гонки – лишь затравка, преддверие чего‑то грандиозного, доселе невиданного.

Весь день продолжались круговые состязания. Машины пролетали перед моими глазами, обдавая повисших на бетонном заграждении любителей поглазеть на дармовщинку фонтанами снежных брызг. К вечеру забор был залеплен комками снега, как после мощной косой метели, и из унылой бетонной линии превращался в стену волшебного ледяного городка.

После окончания заездов суета спадала. Муравейник пустел на глазах. Словно нехотя, начинали разъезжаться машины. Первой отбывала судейская бригада, за ней тянулись службы – “скорая”, гаишники, грузовики, наспех груженные каким‑то скарбом. Вереницы машин ползли по полю к выезду – воротам заднего двора. Они объезжали выводной круг с коромыслами – к ним после скачек привязывали покрытых пеной рысаков, чтобы, поводив их с полчаса, сбить горячку забега и отвести на отдых в теплые стойла, – затем медленно петляли между конюшнями и выруливали к шлагбауму, за которым уже начинался город. На изувеченном колесами снежном поле оставалась только техника ипподрома, выстроившаяся в колонну, как самолеты на летном поле в фильмах про войну. С неба начинал сыпать пушистый снежок, заметая оставленное непотребство. На фонарях вдоль трассы зажигались желтые огни, а на дорожке приступали к вечерней уборке грейдеры и колесные трактора с боронами. Из конюшен выныривали стройные лошадиные упряжки – жокеи спешили совершить вечерний променад. И жокеям, и лошадям нужно было снова утвердиться на родной территории, магической нарезкой бесконечных кругов очистить пространство от железных чужаков.

С дореволюционных времен эта земля на окраине Москвы была отдана во владение древнейшим спутникам человека – лошадям. Изящные беговые рысаки с документально засвидетельствованными родословными вели происхождение от знаменитых предков, выращенных на дворянских конных заводах XIX столетия. Едкий лошадиный пот падал на дорожку, отбивая запахи солярки и бензина, словно кадило, изгоняющее бесовское присутствие духом ладана. Вот уже и следа не осталось от машинного разгуляя. Перед глазами была только тихая пробежка экипажей по огромному полукругу ипподрома, похожая на вечно повторяющуюся литургию, да теплый свет фонарей и мелкий‑мелкий снежок, падающий из наползших с холодной Балтики низких туч, запечатавших на ночь московское небо.

Я и сегодня, оторвавшись от компьютера, постоянно смотрю на кусок длинного круга, на привычных лошадок, похожих издалека на изображения с фресок провинциальной римской виллы. Зимой они иногда тянут неустойчивые сани с изящно загнутыми полозьями, между которыми бьется на ветру косой рогожный щиток, уберегающий наездника от летящей из‑под копыт грязи и слякоти, но чаще их запрягают в легкие универсальные коляски‑качалки. Над качалками видны только меленькие головы в шлемах, похожие на крючки – игрушечные человечки утопают в повозке, непристойно выставив вперед широко разведенные ноги. С рысаком их соединяет тонкая ниточка вожжей и чуть забирающая вверх толстая линия оглобли. Фонари на беговом круге расставлены на определенном расстоянии друг от друга, как верстовые столбы. Некоторые жокеи гонят лошадей что есть мочи, держа в левой руке включенный секундомер, – сверяются с пройденным расстоянием по фонарям. Так замеряется резвость рысака при подготовке к финальному рывку. Но большинство лошадей утомленно передвигают ногами, их головы понуро опущены и чуть подрагивают в такт. На профессиональном жаргоне это называется “работать лошадь”. Глядя на грязь, проступающую на снегу, на сизую полоску льда вдоль беговой полосы, на это ритмичное движение кукольных фигурок, я думаю о том, что без этого унылого и восхитительного пейзажа моя жизнь была бы куда более грустной.

Мой детский балкончик заметно обветшал, бетонная стяжка покрылась глубокими трещинами, и я панически боюсь туда выходить. Сын с дочерью, знающие о моей фобии, не подходят к нему ближе чем на шаг. В советские времена любой балкон, даже такой мизерный и опасный, считался роскошью.

Начиная с поздней весны на балкон переселялся мамин чешский велосипед “Чемпион”, снятый с антресолей. Он дожидался отправки на дачу, которую снимали дед с бабкой, чтобы внук проводил лето на свежем воздухе. Велосипед был огромный, тяжелый, с мужской рамой и разбитым войлочным седлом, замотанным черной изолентой. Ездил я на нем, естественно, “под рамой”, враскорячку, и имел постоянно сбитые коленки, густо замазанные зеленкой – в цвет велосипеда. Как сейчас вижу: “Чемпион” со свернутым набок передним колесом, набычившись, стоит на балконе, перед ним – мешок с картошкой, накрытый старыми газетами и драным плащом, поверх которого лежит тяжелый булыжник.

Но это воспоминание предшкольное, можно сказать, позднее.

Самые ранние картинки похожи на слайды, поочередно вставляемые в проектор. Иногда они идут волнами, одна за другой. Часто эти картинки похожи на старые фотографии – серые кубы и прямоугольники жилых построек, черные параллельные линии троллейбусных проводов, в другой раз возникают скупые цвета: зеленый – цвет окружающих дома деревьев и синий – городское небо, видимое в просветах тяжелых московских облаков.

Физика учит, что волна – явление переноса энергии во времени и пространстве. Она способна удаляться на значительное расстояние от места возникновения. По этой причине ее иногда называют “колебанием, оторвавшимся от излучателя”.

В школе, имея по физике стабильную тройку с минусом, я никогда не задумывался о волновой природе энергии, теперь же не устаю восхищаться сложно настроенным механизмом памяти‑излучателя. В том, что всплывающие в сознании “слайды” – это своего рода сгустки энергии, преобразившиеся в зримую картинку, не сомневаюсь ни на йоту. Если всё вокруг – преображенная энергия, тогда понятно, как действует память. Энергия, вложенная в слова, форму, цвет, звук, без сомнения, сохраняется, достигает читающего, смотрящего, слушающего, рождая образы. Образы утраченного рая, бережно хранимые в глубинах мозга, – запахи, цвета, прикосновения, вдруг оживающие в кончиках пальцев, жемчужные узоры на мокрой утренней паутине, показанные тебе отцом, чуть стершийся грифель карандаша над незаконченным любовным посланием, чайная ложечка в банке с пенками от малинового варенья, напомнившая серебряный бочок рыбы в аквариуме парикмахерской, где тебя уродливо стригли “под полубокс” на специальном стульчике, водруженном на никелированные ручки продавленного кресла, ниточки прежних мыслей, не додуманных и затерявшихся по пути, обрывки сладких мечтаний, рожденных под ватным одеялом при оранжевом свете ночника, – эти картинки, столь разные для каждого и столь каждому знакомые, не вызовут ничего, кроме скуки, не будь в них энергии первого переживания, сохраненной на всякий случай где‑то в кладовых мозга.

Почему после посещения большого музея часто болит голова? Много излучателей, слишком много для одного приемника.

Энергия искусства, возникающая из взаимодействия его элементов, подобна энергии химического опыта: эксперимент идет своим чередом, и это только кажется, что ты властвуешь над процессом… Никто ни над чем не властен. И сердце сжимается, стучит чуть сильнее, зрачок расширяется, приближаясь к тусклому стеклу. За ним проплывают любимые люди, пейзажи и предметы, без которых тебя просто бы не случилось. Тепло спускается от головы к сердцу и заполняет его целиком – это энергия, хранящаяся в тебе с самого детства, не знаю как, но знаю зачем. Чтобы в нужный момент ты мог ею поделиться.

 

 

Река Медведица, приток Волги, течет в Тверской области среди хвойных лесов. Остатки сосновых боров и новые леспромхозовские посадки украшают ее берега. Она не большая, но и не маленькая, вполне себе живописная среднерусская река: рыбная, с заводями и быстринами, с заметным глазу течением, с которым сопутешествуют плывущие по небу облака, сухие ветки и старые листья, упавшие с берегов. На Медведице полно песчаных плесов и маленьких пляжей, окруженных любящими песок соснами. Сюда удобно причалить, завязнув носом на отмели в двух шагах от речной кромки, и, спрыгнув прямо в прохладную воду, вытащить на берег баул с барахлом, оставляя за собой быстро наполняющиеся блестящей влагой следы босых ступней. Расставив удочки и навесив на донки колокольчики, хорошо следить за медленным течением реки, растворяясь в тишине нисходящего вечера.

Я ежегодно по нескольку раз переезжаю Медведицу, перебираясь из калязинской деревни в вышневолоцкую или наоборот. И каждый раз мечтаю съездить в Акатово, где всё для меня начиналось, и каждый раз проезжаю мимо, потому что в Акатове никто меня не ждет. Я даже не представляю, как оно выглядит, это нынешнее Акатово.

Одно из первых воспоминаний: я стою на столбе заплота – изгороди, окружающей деревню, чтобы скот не ушел в лес. Столб кажется мне очень большим и надежным. Я, обутый в резиновые сапожки, стою свободно, чуть расставив ноги, на спиленной макушке еще есть место для двух таких же маленьких ног. Стою высоко надо всем миром, тут весело и легко, день жаркий, ни ветерка. Передо мной скошенный луг и дорога – две пыльные колеи, еще не просохшие от ночной росы. Дорога, почти черная, уходит куда‑то вдаль. Я встречаю папу, он должен приехать на смену маме. Мама недавно уехала. Теперь‑то я знаю: она уезжала в Чехословакию по турпутевке. Тогда я таких слов не сумел бы выговорить. Мне три года.

В семейном архиве сохранилось письмо маме, записанное красным карандашом с моих слов бабкой Юрьевной. Под текстом каляка‑маляка, означающая, вероятно, мою подпись. Текст письма помню наизусть: “Мама дягодяя, бизизи Пети кададасик и мумагу. Я это очинь хочу”. Нормальная семейная транскрипция, к диалектологической записи просторечия отношения не имеющая.

Папа всё не едет. Мне так весело, что я просто поднимаю руки вверх и стою, высоко, выше всех‑всех и всего‑всего. Кто‑то, кажется Вера, стоит за моей спиной, страхует, но мне не страшно, мне легко, словно я совсем ничего не вешу. В тот день, когда я утром чистил зубы, Юрьевна подхватила меня сзади, поднесла поближе к рукомойнику и держала, пока я полоскал рот и мыл лицо, а потом отпустила. Я нарочно приземлился в лужицу под рукомойником и с криком “Опп‑ля!” обдал бабку брызгами. Она выдала свое любимое: “Балбес!” – и добавила, смеясь: “Петька, какой ты стал тяжелый!” И я, конечно, переспросил: “Какой?” – но ответа не получил.

А теперь выцветшая фотография. 9×12. Я стою на столбе, чуть подавшись вверх и вперед, сапожки почти не видны, выгорели от времени, осталась лишь тень, бледно‑серый абрис. На мне блекло‑белое пальтишко, расходящееся книзу колоколом, как девчачье платьице, на голове панамка из трех лепестков, уже точно белая. Вокруг – серый фон, ни облаков, ни полоски земли или макушек деревьев, я словно готовлюсь к взлету.

Кто сделал фото, выбрал ракурс? Отец, мама, дед? Значит, был кто‑то рядом, и я всё сочинил про Веру, что меня страховала? Но Вера была с нами, я точно помню.

Потому что там были грибы. Они – мое первое настоящее воспоминание. Нет, такой фотографии с грибами в архиве и быть не может.

Три, нет, четыре, четвертый поменьше и выглядывает из‑за спинки третьего, и вот еще – маленький чуть в стороне, пузатый и крепкий, с нераскрывшейся коричневой шляпкой, туго облегающей его туловище, как панамка коротко стриженную детскую голову. Три огромных, увиденных раньше всех, стоят прямо напротив меня, под мохнатой еловой лапищей. Длинные ножки, у самого большого чуть кривоватая, и шляпки… все три сразу не обхватить и не унести! Кажется, мы почти одного роста, я только чуть‑чуть выше, поэтому я сажусь на попу, широко расставляю ноги и смотрю на них неотрывно.

Теперь всё по‑честному: мы сровнялись, шляпка самого главного больше и тяжелее моей головы. Я в восторге тяну к ним руки, растопырив пальцы, я хочу их и немножко боюсь. Никакой фотограф не сможет так вот, вровень, их снять, получатся просто боровики, как в перекидном календаре грибника. Вера срезает их ножиком, деловито половинит шляпки, отбрасывает две самые большие и червивые, а я всё капризно тяну к ним руки, я настаиваю – взять! Вера радостно смеется.

– Пойдем, надо посмотреть вокруг, тут должны быть еще.

Мы отправляемся в обход опушки. Она тянет меня за руку, в другой ее руке – корзинка с белыми. И, о чудо, буквально в нескольких шагах из прошлогодней хвои выпирают еще и еще – крепко сбитые маслянистые шляпки, красно‑коричневые, остро пахнущие тенистой опушкой, особенным лесным запахом, каким и положено пахнуть страшной полутьме, где живут Баба‑яга и Серый Волк, в которых я почти не верю. Грибов так много, так много! Корзинка уже полна и пора возвращаться. Деревня совсем рядом, только пройти краем поля с жесткой желтой травой, высокой и колючей. Она называется “хлеба”.

Я плетусь за Верой. Мне тяжело идти под солнцем, мне не хочется уходить от грибов из влажной прохлады, ведь их там еще сотни! В лесу всего всегда много: черники, хвоинок, листьев, веток, муравьев и кусачих комаров, поэтому перед прогулкой Юрьевна всегда мажет меня одеколоном “Гвоздика”, от которого становится тяжело дышать. Но Вера, моя няня, восемнадцатилетней девушкой приехавшая из полтавской деревни на заработки в Москву, Вера, привыкшая шагать без устали, тянет меня домой. Пора есть бульон с противными манными клецками и вкусную вареную курицу с рисом. Я плетусь след в след, закрываю глаза и тайком нюхаю пальцы, они пахнут грибами. Шляпки торчат из корзинки, но они уже другие, вялые, притихшие. Там, один за одним возникая из‑под земли, они всё молили: “Сорви меня, сорви меня!”, как в сказке про волшебные яблоки. Так они и появляются передо мной, стоит только закрыть глаза. Я один слышу их молитву, потому что взрослые не умеют слышать грибные голоса. Вот и Вера называет меня фантазером. И тут возникает Верина рука и тянет меня от них настойчиво и бесцеремонно, как она делает всегда, когда ей надоедает меня ждать. Я вздрагиваю, резко открываю глаза, и грибы мгновенно умолкают.

После обеда я ложусь на теплый и пахучий сенной матрас. Я уже пролежал в нем уютную ямку, но матрас всё еще нет‑нет да и уколет мне щеку, пощекочет бок или плечо, подобно котенку, живущему с нами в доме. Вера встряхивает клетчатый шерстяной плед и накрывает меня с головой. В щелку, из которой я подглядываю, в косом солнечном луче, бьющем из окошка, летают пылинки. Чуть подрагивая, они кружатся в спекшемся воздухе избы, как ласточки в небе, веселые и беззаботные. Плед, темно‑зеленый в черную клетку, с приятно щекочущей лицо бахромой по краям, казался тогда огромным. Укрыв меня, он превращался в волшебную палатку и защищал от страшного немого лунного света и от ворчанья моей полтавской няни, подбиравшей с пола наспех сорванные и брошенные как попало штаны и рубашку. Как же удивительно он съежился и поистерся потом, когда я видел его в последний раз. Бабка посапывала у телевизора после рабочего дня, накинув любимый (а скорее, единственный) плед на плечи, как махровое полотенце после бани.

Спрятавшись в своей палатке, я закрываю глаза, и грибы вырастают передо мной: четыре огромных и маленький, чуть в стороне, и потом на опушке – уже без счету. Они лезут и лезут из земли, такие прекрасные и такие разные: пузатые и кривые, с засохшими листиками на макушках и налипшими на влажные тельца сухими иголками.

Они являются мне до сих пор, приходят иногда в момент перехода от бодрствования ко сну как бессловесная грибная мелодия‑молитва, навечно приворожившая меня к той тенистой опушке. Только вот не взглянуть мне уже никогда в лицо огромному боровику, разве что во сне или вот так – на бумаге.

 

 

Деревня называлась Старое Акатово. На поезде мы доезжали до Савелова, а потом на пароме перебирались через Волгу в Кимры, отходил катер до Нового Акатова. В нем стоял один‑единственный дом, где жила тетка Шура по кличке Шура‑Шамура. У нее обосновались Зографы: бабкин брат Дяколя со своей женой Тютюкой (маминой теткой, которую мама же и наградила прозвищем, ставшим семейным именем) и дочкой Олькой. В доме у Шуры‑Шамуры было неуютно, грязно и суетно, Зографы там только столовались, если не обедали у нас. Спали они в палатке, поставленной прямо на берегу. Дяколя страдал от сколиоза, ходил, согнувшись клюкой, как деревенские бабки. Таскать байдарку ему было тяжело, поэтому они и поселились прямо у воды. Мы же нашли дом в Старом Акатове – метрах в пятистах, на взгорке. Двое человек легко носили нашу трехместную байдарку на плечах до самого берега. Ничего этого я, конечно, не помню.

 

Акатово. На околице

 

Зато помню воротину на околице, на ней было весело кататься туда‑сюда, что мне не запрещалось. Едва помню дом, вероятно, всё же Шурин‑Шамурин, около него стояла лошадь с телегой ее приятельницы тети Сюты, на которой я иногда подъезжал куда‑то, вероятно, домой от Зографов. Тетя Сюта работала почтальоншей и еще развозила хлеб. Каждое утро мне давали бутерброд – ломоть, намазанный маслом, иногда с кусочком сыра. Я вгрызался в него, на масле отпечатывался полукруглый след от зубов. Важно было аккуратно откусить первый большой кусок и потом, жуя, рассматривать четкий отпечаток‑подкову. Когда взрослые не видели, Вера посыпала мне масло сахарным песком. Кажется, с тех пор я не ел ничего вкуснее, чем пористый упругий серый хлеб (лучше всего – горбушка) с маслом и крупными кристалликами сахара, приятно поскрипывавшими на зубах. Запивать это простейшее пирожное можно было и молоком, но всего лучше сладким чуть теплым чаем!

У Шуриного дома случилась моя самовольная поездка на телеге. Почему меня на ней забыли, оставили на короткое время? Отчетливо вижу, как сижу вместо возницы на брошенном на доски клоке сена совершенно один. Рядом огромный серый дом. Жарко. Лошадь прядает ушами, бьет копытом и с характерным свистом отмахивается от оводов хвостом. Вот она дергает телегу. Раз – шажок, два – еще шажок, телега со скрипом продвигается вперед. Я беру в руки вожжи, не натягиваю, не подстегиваю лошадку – мне бы это было не по силам, – просто попугайничаю: все, кто сидит на этом месте, держат в руках вожжи. Умная коняга, почуяв знакомый сигнал, вскидывает голову и начинает медленно идти вперед. Я, как маленький Будда, застыв посреди необъятной телеги, еду за умученной жарой кобылой прямо к воде. Телега заезжает в Медведицу на полколеса, лошадь опускает голову и начинает тянуть губами воду. Она делает это бесшумно, но жадно, я просто сижу и жду. Вскоре взрослые спохватываются, но как меня вывозят из воды и кто это делает, не помню. Зато как лошадь пьет, как шумно вздыхает перед тем, как вновь погрузить морду в воду, как я смотрю на ее вздымающиеся и опадающие бока, вижу воочию. На меня она ни разу не обернулась, напившись, стояла в прохладной воде и смотрела вдаль – на кусты на другом берегу.

 

“С мамой, Верой и тетей Сютой”. Акатово

 

Видимо, эта история наделала шуму, потому что я не раз слышал потом рассказы, как Петька укатил в реку на кобыле. Поэтому я и запомнил? Или потому, что сохранилась моя фотография на той телеге? Но помню отчетливо и секущий хвост, и цвет (лошадь была грязно‑черная), и раздувавшиеся бока.

Всё, что двигалось, притягивало меня: повозки, машины, лодки, пароходы. Лошадей меня приучили не бояться там, в Акатове. Их влажные губы, аккуратно берущие с ладони краюху, посыпанную каменной солью, я люблю с тех самых пор.

Машины, трактора и мотоциклы издавали поразительные завораживающие звуки. Я всегда бросался к окну и провожал их, пока мог видеть, но, конечно, не в городе, где они были частью привычного пейзажа, а в деревнях, где мы проводили теплые летние месяцы – время семейного отпуска. Вспоминая колесный пароход, я сперва слышу равномерное хлюпанье колесных лопаток чпок‑чпок, чпок‑чпок, и только затем возникает в памяти пенный след за бортом и закопченная белая труба с идущим из нее грязным дымом. Однажды на реке дед обратил мое внимание на колесное чудище и рассказал о невидимом винте, сменившем громоздкие колеса, которые на заре пароходостроения приспособили к паровой машине, позаимствовав у водяных мельниц. Зачем‑то я на всю жизнь запомнил, что первую водяную мельницу построил греческий ученый Перахор в III веке до нашей эры. Мы долго стояли на берегу, провожая прогулочный корабль, пока он не стал маленьким и совсем неинтересным.

Отдыхали мы всегда на воде. А где вода, там и лодки, и конечно же, рыба. В юности дед с бабкой много сплавлялись по рекам, в основном по Волге. Дедов дед (мой прапрадед) гонял по ней бурлацкие баржи, и дед не без гордости рассказывал, что крепостной крестьянин Недошивин сумел выкупиться у помещика, правда, сделал это в 1860 году, за год до отмены крепостного права. Вероятно, любовь к воде передалась деду, а через него и мне.

Перед войной дед с бабкой и их друг, искусствовед Юрий Колпинский, отправляясь в путешествие, покупали задешево у местных мужиков челнок или дощатую лодчонку, грузили в нее палатки и нехитрый скарб и сплавлялись по заранее намеченному маршруту, ночуя на берегах в приглянувшемся месте, купались, ловили рыбу или покупали ее у рыбаков за копейки. В конце маршрута челнок продавали за бесценок или просто бросали на берегу. Так они проплавали несколько лет. Потом всю жизнь я слушал истории о том, что случились с ними по пути, иногда на сон грядущий, иногда просто вспомнившиеся к месту.

Колпинского я не помню, но одну из их коллективных шуток, постоянно повторяемую дедом за столом, когда я начинал артачиться, не желая доедать положенное в тарелку, запомнил: “Хай скопье поганэ панчо, но не сгине буонна паппа”, – приговаривал дед и пояснял: одно слово украинское, другое – итальянское. Так они перевели пословицу “Пусть лопнет проклятое брюхо, но не пропадет хорошая пища”. Колпинский родился в семье дипломатов, в детстве жил в Риме, и итальянский был для него вторым родным языком. Как закончили жизнь его родители, я у деда почему‑то не спросил.

 

Герман Недошивин и Наталья Зограф. Путешествие по Волге. Весна 1931

 

После войны сплавляться по реке им было уже не по силам, но, сохраняя традицию и селясь у воды, дед завел байдарку. Как сейчас вижу Юрьевну около стоянки такси на Ленинградском вокзале. Она в темно‑синем ситцевом платье с коричневыми огурцами и белой вязаной кофточке. Курит сигарету. Я стою рядом. Мы стережем рюкзаки, а дед возвращается с платформы, куда только что отнес огромный заплечный тюк из толстенного брезента и два составных весла, оставив сторожить их мою маму. Перетаскивать байдарку в поездке было муторно, но оно того стоило. У нас была своя лодка, мы были мобильны и ни от кого не зависели.

Процесс сборки мне особо памятен. Я всегда подавал разложенные детали. Дед собирал остов носа и корму, запихивая их в приготовленную резиновую шкуру. Затем составлялся хребет – пол и шпангоуты, и лишь в конце сборки состыковывались борта. Когда лодка была готова, ее переворачивали днищем вверх, чтобы не намочило дождем, и оставляли в тенечке, чтобы резина не перегрелась и не потрескалась. Сидеть в байдарке, вытащенной на берег, категорически запрещалось, можно было сломать легкие соединительные рейки, прочные только на плаву. После завтрака, если была запланирована поездка, мама с дедом взваливали лодку на плечи и переносили ее на берег к зографовской палатке, где лежала их байдарка, точная копия нашей. Байдарки были трехместные. Красные деревянные фальшборты от времени истерлись и утратили первоначально яркий цвет, резина на днище пестрела заплатками. Поэтому аптечка с клеем, наждачной бумагой и кусками велосипедных камер всегда лежала в кармашке рядом с местом рулевого.

Лодку спускали на воду. Дед придерживал ее с кормы, пока женщины усаживались – мама спереди, бабка посередине. Затем залезал я, маме в ноги; последним, выведя просевшую под грузом лодку поглубже, с причитаниями, что вода мокрая и холодная, в байдарку залезал дед. Мама и дед брались за весла и начинали грести – сильно и с удовольствием, мы с Юрьевной обозревали окрестности. Бабка обычно произносила приказным тоном: “Петька, прекрати кричать, ради бога, ведь с ума можно сойти”. Но я отлично знал, что с ума она не сойдет, и продолжал громко вопить или петь сочиняемую по ходу песенку.

Чтобы угомонить меня, мама заводила “Бригантину”. Мы плыли, и вода журчала, обтекая наше суденышко, веселая и темная. Я смотрел на буруны, остающиеся от маминых весел, или вертелся, чтобы увидеть буруны от весел деда, а когда лодка начинала раскачиваться, предупреждая дедов окрик, замирал и следил за режущим воду носом, разглядывая торчащие из воды деревья у затопленных берегов или страшные мохнатые водоросли, если байдарка шла над мелью. Особенно я любил, когда лодка продиралась сквозь заросли тростника. Стоящее стеной зеленое войско рядами ложилось под днище, и за байдаркой оставался просвет, словно его сделало каменное ядро, вылетевшее из старинной пушки. Иногда дед называл мне водные растения, и я научился распознавать трилистник, похожий на обычную траву, чьи стебельки заканчивались неприметными бледно‑розовыми, почти белыми цветочками. Еще я любил рвать белые кувшинки на толстых жирных стеблях и выкладывать из них узоры на носу байдарки. Специально для меня и мамы дед заруливал в стоячую воду, темную и плотную, похожую на бесконечное зеркало. Мама прекращала петь, и мы принимались собирать кувшинки, или нимфеи, как полагалось называть их по‑научному. Волны от лодки качали маслянистые листья нимфей с сердцевидным вырезом, проходили дрожью по зарослям ряски, преображаясь в мелкую рябь, которую задерживали и глушили ее мелкие зеленые кружочки размером с новогоднее конфетти. Они словно вбирали в себя волны всем своим огромным сообществом, заполонившим безветренные заводи.

Позднее, уже в Москве, мама много раз пела мне “Бригантину” и много раз объясняла непонятные слова типа “грошевой уют”. В нашей семье, привыкшей к сенным матрасам и разборным байдаркам, в этом объяснении не было особой нужды. Но я упрямо пел “грозовой уют”. Так было понятней, красивей и больше соответствовало героическому настрою песни. Может, поэтому дедову мини‑лекцию перед сном про медный грош – самую мелкую монетку, от названия которой пошло непонятное мне слово, – я и не забыл – из упрямства и несогласия со взрослыми. Дед, конечно же, объяснил мне выражение “гроша ломаного не стоит” и рассказал, что в копейке было два гроша. За такую маленькую монетку (грош) можно было проехать на телеге всего лишь километр пути или купить пирожок с капустой. Понятно, что на ломаный, помятый, погнутый или истертый за время употребления грош ничего купить было нельзя. Зато когда строили церковь и по дворам ходил пономарь, собирая в шапку монетки на колокола, даже ломаный грош шел в дело, ведь колокола лили из меди. Все древние колокола и даже огромный царь‑колокол, который мы видели с мамой в московском Кремле, были сделаны из простых медных денег. Рассказывал и объяснял дед всегда мастерски и так интересно, что я не хотел засыпать.

 

 

Еще из Акатово.

Через месяц мне будет пять. Определение времени действия подобно работе историка с текстами: поиски косвенных ссылок – основного датирующего материала. Хорошо помню вечер: солнце заходит или почти зашло, вода блестит, водяная трава стоит не шелохнувшись, как и кусты ивняка, склоненные к реке. Всё зеленое темнеет на глазах, наливается вечерней силой и ползущим по земле холодом. Мы вышли на берег к самой кромке воды. У противоположного берега две смолёные лодки сплавляются по течению, весла брошены и бессильно висят у бортов, словно рукава боярских кафтанов на иллюстрациях Билибина к “Сказке о царе Салтане”. Веселая деревенская компания в лодках гомонит, звуки по воде разносятся далеко. Мужик на носу передней лодки растягивает гармонь во всю ширь. Она издает животный вздох, но все хохочут, отмахиваются от гармониста и не дают ему начать, тогда он обиженно сдувает гармонь, как кузнечный мех, и она обдает загулявших презрительным звуком. Чья‑то рука со стаканом замирает на мгновение в воздухе, человек что‑то выкрикивает, слов не разобрать, зато ответный рев разлетается по всей округе, как отголосок выстрела. Веселье заполняет пространство, разрывая привычную тишину на клочки.

 

Акатово, 1960‑е

 



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2021-01-31 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: