Эмили из Молодого Месяца. Восхождение




Люси Мод Монтгомери

© М. Ю. Батищева, перевод, 2010

 

Глава 1

Записи в дневнике

В один из ненастных февральских вечеров — это было в давние годы, еще до того, как мир на время перевернулся вверх дном[1] — Эмили Берд Старр в одиночестве сидела в своей комнатке в старом доме на ферме Молодой Месяц. В тот час она чувствовала себя бесконечно счастливой — такой счастливой, как это только позволительно человеческому существу. Тетя Элизабет, приняв во внимание, каким холодным выдался вечер, оказала племяннице редкую любезность: позволила развести огонь в ее небольшом камине. Пламя горело ярко, заливая красновато-золотым сиянием маленькую, безукоризненно чистенькую комнатку со старинной мебелью, с широкими подоконниками глубоко утопленных в толстые стены окон, заиндевевшие, голубовато-белые стекла которых были снаружи облеплены хлопьями снега. Это сияние придавало глубину и таинственность висевшему на стене зеркалу, в котором отражалась Эмили. Она сидела, поджав под себя ноги, на оттоманке перед камином и при свете двух высоких белых свечей — свечи по-прежнему считались в Молодом Месяце единственным разумным и допустимым источником освещения — делала записи в новенькой, блестящей черной «книжке от Джимми», подаренной ей в тот день. Эмили очень обрадовалась подарку, так как уже исписала прежнюю книжку, которую кузен Джимми вручил ей минувшей осенью, и целую неделю испытывала ужасные мучения, подавляя желание излить в дневнике свои мысли и чувства.

Этот дневник стал в последние месяцы играть весьма заметную роль в ее жизни. Он заменил ей письма, которые она писала в детстве умершему отцу и в которых по своему обыкновению «выплескивала» на бумагу все проблемы и огорчения... ведь даже в то чудесное, яркое время, когда человеку почти четырнадцать, у него есть и проблемы, и огорчения, особенно если ему приходится подчиняться некой тете Элизабет Марри — требовательной и действующей из самых лучших побуждений, но не слишком чуткой. Иногда Эмили казалось, что, если бы не дневник, она взорвалась бы и разлетелась на мелкие кусочки, переполнившись дымом от горящего в душе пламени. Толстая, черная «книжка от Джимми» представлялась ей близким другом и надежным наперсником, которому можно было поведать рвущиеся наружу горячие мысли и пламенные чувства, слишком огнеопасные, чтобы рассказывать о них вслух какому-либо живому существу. Раздобыть в Молодом Месяце чистую записную книжку было непросто, так что, если бы не кузен Джимми, у Эмили, вероятно, никогда ни одной не появилось бы. Разумеется, тетя Элизабет не подарила бы ей записную книжку: на взгляд тети Элизабет, Эмили и так слишком много времени тратила «на свою глупую писанину»... а тетя Лора не осмеливалась пойти против воли тети Элизабет в этом вопросе — и более того, сама считала, что Эмили могла бы найти себе занятие получше. Тетя Лора была золотой женщиной, но кое-что оставалось за пределами ее понимания.

Зато кузен Джимми ничуть не боялся тети Элизабет, и, как только ему приходило в голову, что Эмили, вероятно, уже требуется новая «чистая книжка», эта книжка тут же появлялась, несмотря на осуждающие взгляды, которые бросала на него тетя Элизабет. В тот самый день он, несмотря на приближающуюся метель, съездил в Шрузбури только для того, чтобы привезти Эмили этот подарок. Так что Эмили в своей уютной комнате, освещенной ласковым, дружеским светом камина, была совершенно счастлива, несмотря на ветер, который завывал и хохотал в развесистых кронах больших деревьев в старой роще к северу от Молодого Месяца, гнал громадные, похожие на призраки снеговые вихри через знаменитый сад кузена Джимми, наметал сугроб над солнечными часами, так что их уже почти не было видно, и зловеще свистел в кронах Трех Принцесс — так Эмили всегда называла три высоких пирамидальных тополя у калитки в уголке сада.

«Я люблю метель в те дни, когда мне не нужно выходить из дома,— писала Эмили.— Мы с кузеном Джимми замечательно провели вечер, обдумывая, что и где посадим в нашем саду следующей весной, и выбирая по каталогу семена и саженцы. Там, где сейчас буря наметает самый большой сугроб, прямо за беседкой, мы собираемся разбить клумбу розовых астр, а «золотым человечкам»[2], которые спят и видят сны под четырьмя футами снега, хотим отвести место за кустами цветущего миндаля. Я люблю строить планы на лето, когда за окнами бушует вьюга. Тогда у меня возникает такое чувство, будто я одерживаю победу над чем-то гораздо более сильным, чем я, и одерживаю ее только благодаря тому, что обладаю рассудком, а буря всего лишь слепая, яростная стихия — страшная, но слепая. То же самое я чувствую, когда сижу здесь, уютно устроившись на оттоманке у моего собственного славного камелька, слушаю, как за стенами ревет шторм, и смеюсь над ним. А всёблагодаря тому, что больше сотни лет назад прапрадедушка Марри построил этот дом... и построил его на славу! Интересно, одержит ли кто-нибудь еще какую-нибудь победу через сотню лет благодаря тому, что оставлю или совершу на этой земле я? Эта мысль вдохновляет.

Я подчеркнула последнюю строчку не подумав. Мистер Карпентер говорит, что я чересчур часто подчеркиваю слова. Он говорит, что подчеркивание было навязчивой идеей у ранних викторианцев[3], и мне нужно избавляться от этой дурной привычки. И я, как только заглянула в словарь, решила, что непременно последую его совету, так как навязчивая идея — нечто не особенно приятное, хотя, похоже, и не такое скверное, как наваждение. Ну вот, опять подчеркивания! Но, мне кажется, в данном случае они уместны.

Я читала словарь целый час... пока это не показалось подозрительным тете Элизабет. Она высказала предположение, что было бы гораздо лучше, если бы я занялась вязанием: мне нужны новые чулки в резиночку. Объяснить, чем плохо так сосредоточенно изучать словарь, она, наверняка, не смогла бы, но в том, что это плохо, не сомневалась, поскольку у нее желания читать словарь никогда не возникает. А я люблю читать словарь. (Да, мистер Карпентер, здесь подчеркивание необходимо. Обычное «люблю» совершенно не выражает моих чувств!) В словах столько оча рования. (На этот раз я поймала себя уже на первом слоге!) Само звучание некоторых из них — например, «завораживающий» или «таинственный» — приносит мне вспышку. (Ох, что же это я! Но я должна была подчеркнуть слово вспышка. Она не какое-нибудь заурядное явление. Она — самое необычное и чудесное во всей моей жизни. Когда она приходит, у меня такое чувство, словно передо мной распахнулась дверь в глухой стене и появилась возможность мельком заглянуть в... о да, прямо в рай. Снова подчеркивания! Ох, я понимаю, почему мистер Карпентер меня бранит! Я должна отучиться от этой привычки.)

Длинные, трудные слова никогда не бывают красивы... «инкриминировать»... «трудновоспитуемый»... «интернациональный»... «неконституционный». Они напоминают мне отвратительные громадные далии и хризантемы на цветочной выставке в Шарлоттауне, куда возил меня минувшей осенью кузен Джимми. Мы с ним не нашли в них ничего хорошего, хотя некоторые посетители считали их чудом красоты. Маленькие желтые хризантемы кузена Джимми, которые сияют, словно бледные сказочные звезды, на фоне еловой рощи в северо-западном углу сада, в сто раз красивее. Но я отклоняюсь от темы... еще одна дурная привычка, если верить мистеру Карпентеру. Он говорит, что я должна (подчеркивание на этот раз его!) учиться сосредотачиваться... еще одно длинное слово и ужасно некрасивое.

Но я с получила большое удовольствие от чтения словаря... гораздо большее, чем от вязания чулок в резиночку. Я очень хотела бы иметь пару (только одну) шелковых чулок. У Илзи их целых три. Теперь, когда отец ее полюбил, он покупает ей все, что она только захочет. Но тетя Элизабет утверждает, что шелковые чулки — это грешно. Не понимаю почему... неужели это более грешно, чем шелковые платья?

Кстати, о шелковых платьях, тетушка Джейни Милберн из Дерри-Понд — она никакая нам не родственница, просто все называют ее тетушкой — дала обет, что не наденет шелкового платья, пока весь языческий мир не обратится в христианство. Это очень благородно с ее стороны. Хорошо бы и мне стать такой же добродетельной, но я не могу... я слишком люблю шелк. Он такой роскошный, такой блестящий. Я хотела бы всегда одеваться в шелк, и если только смогу себе это позволить, то непременно буду постоянно его носить... хотя, вероятно, вспоминая о дорогой старой тетушке Джейни и необращенных язычниках, каждый раз буду испытывать угрызения совести. Однако пройдут годы, прежде чем я смогу позволить себе купить хотя бы одно шелковое платье — если такое вообще произойдет,— а пока я каждый месяц отдаю часть денег, вырученных за яйца от моих курочек, на зарубежные христианские миссии. (У меня теперь пять собственных курочек — все ведут свою родословную от серой несушки, которую Перри подарил мне на двенадцатилетие.) Но, если я когда-нибудь смогу купить то одно шелковое платье, я точно знаю, каким оно будет. Не черным, не коричневым, не темно-синим... все это разумные, практичные цвета, такие, какие всегда носят Марри из Молодого Месяца... ах, нет, нет! Мое платье будет из переливчатого шелка — голубого при одном свете, серебряного при другом, как небо в сумерки, когда видишь его мельком через разукрашенное морозными узорами оконное стекло — и чуть-чуть пены белых кружев, тут и там, как эти маленькие хлопья снега, липнущие к оконному стеклу. Тедди говорит, что нарисует меня в этом платье и назовет картину «Дева льдов»[4], а тетя Лора улыбается и говорит, ласково и снисходительно, тем тоном, который я терпеть не могу, даже когда им говорит тетя Лора.

— Зачем же тебе такое платье, Эмили?

Может быть, оно мне и ни к чему, но я чувствовала бы себя в нем так, словно оно часть меня... что оно выросло на мне, а не просто куплено и надето. Я хочу, чтобы одно такое платье было в моей жизни. А под ним шелковая нижняя юбка... и шелковые чулки!

У Илзи уже есть шелковое платье — ярко-розового цвета. Тетя Элизабет говорит, что доктор Бернли одевает Илзи как взрослую и слишком роскошно для маленькой девочки. Но ведь ему нужно загладить свою вину перед ней за все те годы, когда он совсем ее не одевал. (Разумеется, она не ходила нагишом... но вполне могла бы, если бы это зависело только от доктора Бернли. Заботиться о ее одежде приходилось другим людям.) Теперь он исполняет любое ее желание и дает ей во всем полную волю. Тетя Элизабет говорит, что это очень плохо для Илзи, но бывают моменты, когда я ей немного завидую. Я знаю, это нехорошо, но ничего не могу с собой поделать.

Доктор Бернли собирается следующей осенью послать Илзи в Шрузбури — в среднюю школу, а потом в Монреаль — учиться декламации. Вот почему я ей завидую... а вовсе не из-за шелкового платья. Я хотела бы, чтобы тетя Элизабет тоже позволила мне поехать на учебу в Шрузбури, но, боюсь, она никогда на это не согласится. Она считает, что за мной нужен глаз да глаз, так как когда-то моя мама убежала из дома. Но ей нечего бояться, что я убегу. Я решила никогда не выходить замуж. Я буду обручена с моим искусством.

Тедди очень хочет поехать в Шрузбури следующей осенью, но его мать тоже не соглашается его отпустить. Не то чтобы она опасалась, что он убежит, но просто потому, что горячо его любит и не в силах с ним расстаться. Тедди хочет стать художником, и мистер Карпентер говорит, что у него настоящий талант и что ему нужно непременно дать возможность учиться, но все боятся заговорить об этом с миссис Кент. Она маленькая женщина — ростом не выше меня,— тихая и робкая... однако все ее боятся. Я ужасно боюсь. Я всегда знала, что не нравлюсь ей — с того далекого дня, когда мы с Илзи впервые пришли в Пижмовый Холм поиграть с Тедди. Но теперь она меня ненавидит... я это ясно чувствую... ненавидит просто потому, что я нравлюсь Тедди. Для нее невыносимо сознавать, что ему нравится кто-то или что-то, кроме нее. Она ревнует даже к его рисункам. Так что у него мало надежды поехать в Шрузбури. А вот Перри едет. У него ни цента за душой, но он намерен учиться и одновременно зарабатывать на жизнь. Именно поэтому он считает, что ему лучше поехать в среднюю школу в Шрузбури, чем в шарлоттаунскую королевскую учительскую семинарию. В Шрузбури ему легче будет найти работу, да и снять жилье там дешевле.

— У этой старой скотины, моей тети Том, есть деньжата,— сказал он мне,— но она не даст мне ни гроша... если только... если только...

Тут он посмотрел на меня многозначительно.

Я покраснела — просто потому, что не могла не покраснеть, и тут же рассердилась на себя за то, что краснею, и на Перри... потому что он упомянул о том, о чем я слышать не желаю... о том давнишнем случае, когда его тетя Том встретила меня в роще Надменного Джона и напугала почти до смерти, потребовав, чтобы я пообещала выйти замуж за Перри, когда мы вырастем — только в таком случае она даст ему образование. Я никогда никому не рассказывала об этом... мне было стыдно... никому, кроме Илзи, а она сказала:

— Старая тетя Том захотела, чтобы Перри получил в жены не кого-нибудь, а одну из Марри! Надо же такое придумать!

При этом Илзи ужасно сурово обращается с Перри и то и дело с ним ссорится по таким поводам, которые у меня вызывают лишь улыбку. Вот только один пример. Перри никак не может допустить, чтобы кто-то хоть в чем-то его превзошел. Когда на прошлой неделе мы были на вечеринке у Эми Мур, ее дядя рассказал нам историю о каком-то поразительном теленке с тремя ногами, которого ему довелось увидеть, и Перри тут же заявил:

— О, это просто ерунда по сравнению с уткой, которую я однажды видел в Норвегии.

(Перри действительно был в Норвегии. В детстве он везде плавал со своим отцом, морским капитаном. Но я не верю ни единому его слову про эту утку. Нет, он не лгал... он просто фантазировал. Дорогой мистер Карпентер, я не могу обойтись без подчеркиваний!)

Если верить Перри, у этой утки были четыре ноги — две, там где должны быть ноги у обычной утки, и две на спине. Когда она уставала ходить на паре обычных ног, она переворачивалась на спину и ходила на другой паре!

Перри рассказал свою байку с серьезным лицом, и все смеялись, а дядя Эми сказал: «Встань с головы на ноги, Перри!» Но Илзи пришла в ярость и всю дорогу домой не желала с ним разговаривать. Она сказала, что он выставил себя дураком, пытаясь «пустить пыль в глаза» такой глупой историей, и что ни один джентльмен так не поступил бы.

Перри возразил:

— Пока я никакой не джентльмен, а всего-навсего батрак, но когда-нибудь, мисс Илзи, я буду более тонным джентльменом, чем любой, с которым вы знакомы.

— Джентльменами,— с раздражением заявила Илзи,— родятся. Ими не становятся.

Илзи почти избавилась от своей прежней привычки «обзываться» всякий раз, когда ссорится с Перри или со мной, зато привыкает говорить жестокие, язвительные слова. Они гораздо обиднее всякой брани, но меня не ранят... всерьез... или надолго... так как я знаю, что эти слова у нее лишь на языке, а на самом деле любит меня так же глубоко, как я люблю ее. Но Перри говорит, что они стоят у него колом в горле. Так что Илзи и Перри не говорили друг с другом всю дорогу домой, а на следующий день Илзи снова напустилась на него из-за того, что он неграмотно говорит и не встает, когда в комнату входит женщина.

— Разумеется, трудно ожидать от тебя любезности по отношению к даме,— сказала она самым язвительным тоном,— но уж для того чтобы научить тебя грамматике, мистер Карпентер сделал все, что мог.

Перри не ответил ей ни слова, но обернулся ко мне и попросил:

— Не могла бы ты говорить мне о моих недостатках? Я не против того, чтобы этим занялась ты... ведь мириться с ними, когда мы вырастем, придется тебе, а не Илзи.

Он сказал это, чтобы досадить Илзи, но еще больше досадил мне, так как намекнул на то, что было и останется запретной темой. Так что мы обе два дня с ним не разговаривали, и он сказал, что с удовольствием отдохнул от нападок Илзи.

Перри не единственный, кто осрамился перед гостями в Молодом Месяце. Я сама краснею, вспоминая, какую ужасную глупость сказала вчера вечером. У нас в доме проходило собрание дамского благотворительного общества, и тетя Элизабет устроила ужин, на который пригласила и мужей всех дам-благотворительниц. Мы с Илзи подавали блюда гостям, сидевшим за столом, который был накрыт в кухне, так как в столовой стол оказался недостаточно длинным. Сначала было очень интересно, а потом, когда всю еду и напитки разнесли, стало немного скучно, и я, стоя у окна и глядя в сад, начала сочинять в уме стихи. Я так увлеклась, что забыла обо всем на свете, а потом вдруг услышала, как тетя Элизабет произнесла: «Эмили»,— очень резко, а затем указала мне взглядом на мистера Джонсона, нашего нового священника. Я смутилась, схватила чайник и воскликнула:

— Ах, мистер Чай, налить вам еще Джонсона?

Все расхохотались; тетя Элизабет выглядела раздосадованной, тетя Лора смущенной, а я была готова от стыда сквозь землю провалиться. И потом я никак не могла уснуть — все думала об этом. Странно, но я думаю, мне было более неприятно и стыдно, чем если бы я действительно сделала что-то нехорошее. Здесь, разумеется, проявилась «гордость Марри», и, вероятно, это очень грешно. Иногда у меня возникают опасения, что тетя Рут Даттон все же права в своем мнении обо мне.

Нет, она не права!

Но традиции Молодого Месяца требуют, чтобы наши женщины умели с честью выйти из любого трудного положения и всегда оставались любезными и обходительными. А какая уж тут любезность и обходительность, если новому священнику задают такой вопрос? Я уверена, он будет вспоминать об этом всякий раз, когда увидит меня, и я всегда буду смущенно ежиться под его взглядом.

Впрочем, теперь, когда я написала об этом в моем дневнике, я уже не так глубоко страдаю из-за случившегося. Ничто, после того как оно описано на бумаге, не кажется столь же значительным или ужасным — а также, увы, столь же прекрасным или возвышенным,— как тогда, когда существовало лишь в мыслях и чувствах. Кажется, что все теряет свое значение прямо в тот самый момент, когда начинаешь описывать происходящее словами. Даже та поэтическая строка, которую я сочинила, перед тем как задать свой нелепый вопрос, кажется далеко не такой красивой сейчас, когда я записываю ее:

Где ночь на бархатных стопах идет бесшумно...

Эта строка уже не та. Кажется, она лишилась какой-то первоначальной свежести. Однако, когда я стояла там, за спинами всех этих болтающих, жующих людей и видела темноту, неслышно крадущуюся по холмам и через сад, словно прекрасная женщина, облаченная в густые тени, с глазами-звездами, ко мне пришла вспышка, и я забыла обо всем, кроме желания передать в словах моего стихотворения хотя бы часть открывшейся мне красоты. Когда эта строка пришла мне в голову, мне казалось, что ее сочинила совсем не я... казалось, Нечто пытается говорить через меня... и строка была такой восхитительной именно благодаря этому Нечто... но теперь, когда Нечто ушло, слова кажутся невыразительными и глупыми, а картина, которую я пыталась нарисовать с их помощью, не такой уж и чудесной.

Ах, если бы я только могла выразить словами то, что я вижу! Мистер Карпентер говорит: «Старайся... старайся... продолжай... слова — твой инструмент... сделай их своими послушными рабами... пока они не скажут за тебя то, что ты хочешь выразить в них». Он прав... и я стараюсь... но мне кажется, что есть что-то выше слов... любых слов... всех слов... что-то такое, что всегда ускользает от тебя, когда ты пытаешься схватить его... но все же оставляет в твоей руке то, чего ты не имел бы, если бы не потянулся за ним.

Мне вспоминается один из дней прошлой осени, когда мы с Дином пошли за Отрадную Гору, в леса — там растут по большей части ели, но есть один уголок, где стоят великолепные старые сосны. Мы сели под ними, и Дин читал мне отрывки из романа «Певерил Пик»[5] и стихи Скотта, потом он взглянул вверх, в длинные, пушистые ветви и сказал:

— В соснах говорят боги... боги старых северных стран... боги древних саг викингов. Ты знаешь эти строки Эмерсона, Звезда?

И он процитировал вот эти два четверостишия... с тех пор я помню и люблю их.

Голоса богов в дыханьи нагорья

И в дрожащих ветвях сосны,

И полнится старый берег моря

Их речами средь тишины.

 

И поэт, что одно случайное слово

Из речей тех услышит ясно,

Выше смертных своих собратьев

И вечность ему подвластна.[6]

О, это «случайное слово» и есть то самое Нечто, вечно ускользающее от меня. Я всегда вслушиваюсь с надеждой... хоть и знаю, что мне никогда его не услышать... мой слух не настроен на него... но я уверена, что иногда до меня доносится его слабое, далекое эхо... и даже оно приводит меня в мучительный, похожий на боль, восторг... и в отчаяние — мне никогда не перевести его красоту на язык известных мне слов.

И все же очень жаль, что я выставила себя такой дурочкой сразу после этого чудесного переживания.

Если бы я просто сновала туда и сюда за спиной мистера Джонсона на таких же «бархатных стопах», как сама темнота, и любезно налила ему чаю из серебряного чайника прабабушки Марри, как женщина-ночь наливает сумрак в белую чашу долины Блэр, тетя Элизабет была бы довольна мной куда больше, чем если бы я сумела написать самое чудесное в мире стихотворение.

А вот кузен Джимми совсем не такой. Сегодня вечером, после того как мы разобрались с каталогом семян, я прочитала ему мое стихотворение, и он нашел его очень красивым. (Он не знает, насколько оно уступает по красоте тому, что я видела мысленным взором.) Кузен Джимми сам сочиняет стихи. В некоторых отношениях он очень даже умный. Но в других — там, где нужен его мозг, который пострадал, когда тетя Элизабет толкнула его в наш колодец,— он ничто... просто пустота. Так что люди называют его дурачком, а тетя Рут осмеливается утверждать, что у него не хватит ума, чтобы отогнать кошку от сливок. И все же, если собрать вместе все, что есть в нем разумного, нет во всем Блэр-Уотер ни одного человека (включая мистера Карпентера), который мог бы с ним сравниться... Беда лишь в том, что невозможно собрать вместе все это разумное — всегда остаются те самые пустоты. Но я люблю кузена Джимми и не боюсь его даже тогда, когда он порой становится странным. Все остальные боятся — даже тетя Элизабет, хотя, возможно, у нее это не страх, а угрызения совести,— все, кроме Перри. Перри всегда похваляется тем, что ничего не боится и даже не знает, что такое страх. Я думаю, это просто великолепно. Как мне хотелось бы стать такой бесстрашной! Мистер Карпентер говорит, что страх отвратителен и является истинной причиной почти всего зла и ненависти в мире.

— Отбрось страх, девочка,— говорит он,— изгони его из своего сердца. Страх — признание слабости. То, чего ты боишься, сильнее тебя, или тебе кажется, что оно сильнее, а иначе ты его не боялась бы. Вспомни, что ты учила из Эмерсона: «Всегда делай то, что ты боишься сделать»[7].

Но это «благое пожелание», как говорит Дин, и мне не верится, что я когда-нибудь смогу исполнить его. Если честно, то я боюсь очень многих вещей, но людей, которые внушают мне настоящий страх, только двое: миссис Кент и безумный мистер Моррисон. Я ужасно боюсь мистера Моррисона и думаю, его боятся почти все. Его дом находится в Дерри-Понд, но он почти никогда там не живет: он постоянно бродит по округе в поисках своей покойной жены. Его молодая жена умерла много лет назад, спустя всего лишь несколько недель после свадьбы, и с тех пор он не в своем уме. Он уверяет всех, что она не умерла, а только заблудилась и что когда-нибудь он ее непременно найдет. Он состарился и сгорбился за то время, что ищет ее, но для него она по-прежнему молода и прекрасна.

Он забрел как-то раз прошлым летом в Молодой Месяц, но в дом не зашел... только заглянул в кухню и печально спросил: «Энни здесь?» В тот день он был довольно тих, но иногда ведет себя очень буйно. Он говорит, что всегда слышит, как Энни зовет его... что ее голос летит впереди него — всегда впереди, как мое «случайное слово». Лицо у него морщинистое и иссохшее, и он похож на старую-престарую обезьяну. Но что внушает мне наибольшее отвращение, так это его правая рука: она вся темно-красного цвета — родимое пятно. Не знаю почему, но эта рука вызывает у меня ужас. Я не вынесла бы ее прикосновения. А иногда он посмеивается про себя — совершенно ужасно. Единственное живое существо, к которому он, похоже, привязан,— его старая черная собака, которая везде ходит с ним. Говорят, что он никогда не попросит никакой еды для себя самого: если люди не предложат ему поесть, он будет ходить голодный, но готов побираться ради своей собаки.

Ох, я ужасно его боюсь и была очень рада, что он не зашел в дом в тот день. Тетя Элизабет посмотрела ему вслед, когда он уходил с развевающимися по ветру длинными седыми волосами, и сказала:

— Фэрфакс Моррисон был когда-то привлекательным, умным молодым человеком с блестящими перспективами. Что ж, неисповедимы пути Господни.

— Именно поэтому они так интересны,— сказала я.

Но тетя Элизабет нахмурилась и велела мне не кощунствовать — она всегда так говорит, когда я скажу что-нибудь о Боге. Не могу понять почему. И беседовать о Боге нам с Перри она тоже не разрешает, хотя Перри действительно очень интересуется Богом и хочет все о Нем узнать. Однажды в воскресенье после обеда я рассказывала Перри, каков, по моему мнению, Бог, а тетя Элизабет услышала и назвала мои речи возмутительными.

Но это неправда! Беда в том, что у тети Элизабет свой Бог, а у меня свой — вот и все. Думаю, у каждого свой собственный Бог. Бог тети Рут, например, наказывает ее врагов — насылает на них «кары». Мне кажется, что больше ей от Него почти никакой пользы. А Джиму Козгрейну Бог нужен, чтобы призывать его в свидетели, когда нужно в чем-нибудь заверить слушателей. Но тетушка Джейни Милберн ходит во свете лица своего Бога каждый день и сама сияет этим светом[8].

Ну вот, я написала все это и облегчила душу, а теперь собираюсь лечь спать. Я знаю, что «транжирю слова » в моем дневнике — еще один из моих литературных недостатков, по мнению мистера Карпентера.

— Ты попусту тратишь слова, негодница... ты расточаешь их чересчур щедро. Экономия и сдержанность — вот, что тебе нужно.

Он, конечно, прав, и в моих сочинениях и рассказах я стараюсь на практике следовать всему, что он мне проповедует. Но в моем дневнике, которого никто, кроме меня, не видит и никогда не увидит (до моей смерти), мне приятно дать себе волю.

********

Эмили взглянула на последнюю свечу... та уже почти догорела. Никакой надежды получить еще одну в этот вечер не было: правила тети Элизабет оставались так же незыблемы, как законы мидян и персов[9]. Эмили убрала свой дневник в маленький застекленный шкафчик на каминной полке, прикрыла догорающие в камине угли золой, разделась и задула свечу. Комната медленно наполнилась слабым, призрачным светом снежной ночи, который заливает мир, когда за несущимися по небу облаками стоит полная луна. И в ту самую минуту, когда Эмили была готова влезть в свою высокую черную кровать, к ней неожиданно пришло вдохновение... Замечательная новая идея для рассказа! Она неуверенно поежилась: в комнате становилось холодно. Но идея никак не желала отступать. Эмили просунула руку между периной и сенным матрасом и извлекла оттуда огарок, припрятанный именно на такой крайний случай.

Разумеется, так поступать ей не следовало. Но я ведь никогда никого не уверяла и не стану уверять, будто Эмили была образцовым ребенком. О правильных детях книг не пишут. Такие произведения были бы столь скучны, что никто не захотел бы их читать.

Она зажгла огарок, натянула чулки, надела теплый жакет, достала еще одну не до конца заполненную «книжку от Джимми» и принялась писать при свете единственной неровно горящей свечи, создающей бледный оазис света среди теней комнаты. В этом оазисе Эмили усердно писала, склонив черную головку над своей книжкой, пока другие обитатели Молодого Месяца крепко спали. Ночные часы летели незаметно; холод пробирал ее до костей, у нее начался писчий спазм, но она совершенно не сознавала этого. Ее глаза горели... щеки пылали... слова шли, словно отряды послушных духов, на зов ее пера. Когда наконец ее огарок с шипением и брызгами догорел в маленьком озерце растопленного сала, она снова, вздрогнув, со вздохом вернулась к действительности. Часы показывали два, и она очень устала и замерзла, но все же закончила свой рассказ, и он был лучшим из всего, что она когда-либо написала. Она влезла в свое холодное гнездышко с ощущением свершения и победы оттого, что не дала угаснуть своему творческому порыву, и заснула под колыбельную затихающей бури.

 

Глава 2

Зеленая юность

 

Эта книга ни целиком, ни большей частью не будет состоять из фрагментов дневника Эмили, но, чтобы связно рассказать о событиях, которые, хоть и не заслуживают отдельной главы в моем повествовании, очень важны для правильного понимания ее личности и окружения, я намерена и дальше цитировать их. К тому же, если под рукой такой богатый материал, почему бы его не использовать? Дневник Эмили, при всей юношеской незрелости суждений и обилии подчеркиваний, дает представление о ее характере, творческом воображении и склонности к самоанализу в пору ее четырнадцатой весны лучше любого, даже наиболее сочувственно настроенного биографа. Так что давайте еще раз бросим взгляд на пожелтевшие страницы старой «книжки от Джимми», когда-то исписанные в «эркере» Молодого Месяца.

********

«15 февраля, 19—

Я решила каждый день отмечать в моем дневнике все мои хорошие и плохие поступки. Мне очень нравится эта идея, которую я почерпнула из одной книги. Я намерена писать обо всем как можно более честно. Разумеется, писать о хороших поступках будет легко, а вот о плохих — не очень.

Сегодня я совершила только один плохой поступок... то есть только один, который я считаю плохим. Я надерзила тете Элизабет. Ей показалось, что я слишком долго мою посуду. А я и не предполагала, что надо куда-то спешить, и сочиняла рассказ под названием «Тайна мельницы». Тетя Элизабет посмотрела сначала на меня, потом на часы и сказала препротивным тоном:

— Не доводится ли тебе, Эмили, сестрой улитка?

— Нет! Мне улитки не родня,— сказала я высокомерно.

Дерзкими были не сами слова, а мой тон. И я хотела, чтобы они прозвучали дерзко. Я была очень сердита — язвительные речи всегда меня раздражают. Потом я очень пожалела, что вышла из себя... но пожалела лишь потому, что это было глупо и некрасиво, а не потому, что это плохо. Так что, вероятно, настоящего раскаяния с моей стороны не было.

Что же до хороших поступков, то их я совершила сегодня целых два. Я спасла две маленькие жизни. Задира Сэл поймала бедного дрозда-рябинника, а я отобрала его у нее. Он улетел довольно бодро и чувствовал себя — в этом я уверена — удивительно счастливым. А потом я спустилась в подвал и нашла в кладовой мышку с зажатой в мышеловке лапкой. Бедняжка лежала, вконец обессиленная безуспешными попытками освободиться и с таким выражением тоски в маленьких черных глазках. Я не могла этого вынести и тут же ее освободила. Она ухитрилась убежать довольно ловко, несмотря на свою поврежденную лапку. Впрочем, я не совсем уверена, был ли хорошим этот поступок. Я знаю, что он был хорошим с точки зрения мышки, но как оценила бы его тетя Элизабет?

Сегодня вечером тетя Лора и тетя Элизабет перечитали и сожгли целую коробку старых писем. Они читали их вслух и обсуждали, пока я сидела в углу и вязала себе чулки. Письма были очень интересные, и я узнала о Марри много такого, чего не знала прежде. Я чувствую, что принадлежать к такой семье поистине восхитительно. Неудивительно, что люди в Блэр-Уотер называют нас «избранным народом»... хотя они при этом не имеют в виду ничего лестного. Я чувствую, что должна быть достойна традиций моей семьи.

Сегодня я получила длинное письмо от Дина Приста. Эту зиму он проводит в Алжире. В письме сказано, что он вернется в апреле и намерен провести лето у своей сестры, миссис Эванс. Я так рада! Это будет великолепно — иметь возможность все лето видеть его в Блэр-Уотер. Ни с кем у меня не бывает таких увлекательных разговоров, как с Дином. Он самый приятный и самый интересный из всех пожилых людей, каких я знаю. Правда, тетя Элизабет, утверждает, что он эгоистичен, как все Присты. Но, надо признать, она вообще не любит Пристов. И она всегда называет его Кривобоком, что почему-то режет мне слух. У Дина в самом деле одно плечо чуть выше другого, но ведь это не его вина. Я однажды сказала тете Элизабет, что предпочла бы, чтобы она не называла так моего друга, но она ответила:

— Не я дала это прозвище твоему другу, Эмили. Кривобоком его всегда называют его собственные родственники. Присты не отличаются особой деликатностью!

Тедди тоже получил от Дина письмо и книгу «Жизнеописания великих художников» — о Микеланджело, Рафаэле, Веласкесе, Рембрандте, Тициане[10]. Он говорит, что не решается читать ее в присутствии матери... иначе она непременно сожжет книгу. Я уверена, что если бы Тедди только получил возможность учиться, то стал бы не менее великим художником, чем те, о которых сейчас читает.

********

18 февраля, 19—

Я чудесно провела сегодняшний вечер: гуляла после школы в одиночестве по дорожке вдоль ручья в роще Надменного Джона. Кремовое солнце висело низко над горизонтом, а снег был удивительно белым, и тени на нем такие тонкие и голубые. Мне кажется, что нет ничего красивее теней деревьев. А когда я вышла в сад, моя собственная тень оказалась очень забавной... такой длины, что протянулась через весь сад. Я тут же сочинила стихотворение, в котором были такие строчки:

Будь мы ростом с наши тени,

Как бы тени подросли?

Я думаю, это очень глубокая мысль.

Сегодня вечером я писала рассказ. Тетя Элизабет знала, чем я занята, и была очень недовольна. Она отчитала меня за пустую трату времени. Но это время вовсе не было потрачено впустую. Я росла в это время... я знаю, что это так. И было что-то в некоторых из написанных мной фраз, что мне очень понравилось. «Меня пугает серость леса» — чрезвычайно удачная строчка. И вот эта тоже: «Белая и величественная, шла она по темному лесу, словно луч луны". Думаю, это звучит весьма изысканно. Однако мистер Карпентер говорит, что всякий раз, когда мне случится написать что-нибудь особенно изысканное, я должна немедленно это вычеркнуть. Но ох... не могу я это вычеркнуть... во всяком случае, пока. Странно, что, как правило, месяца через три после того, как мистер Карпентер велит мне что-нибудь вычеркнуть, я соглашаюсь с ним и стыжусь того, что написала. Сегодня он особенно безжалостно раскритиковал мое сочинение. Все в нем пришлось ему не по вкусу.

— Три увы в одном абзаце! Да будь оно только одно, и то показалось бы лишним в наши дни! «Более непреодолимый»... Эмили, ради всего святого, пиши по-английски! Такие фразы непростительны!

Тут он был прав. Я сама поняла это, и стыд, словно алая волна, залил меня с головы до пят. Затем, исправив синим карандашом почти каждое предложение, и высмеяв почти все мои утонченные выражения, и найдя недостатки в строении большинства моих фраз, и заявив мне, что я слишком люблю «умствовать» во всей моей писанине, он отшвырнул тетрадку в сторону, схватился за волосы и простонал:

— Где уж тебе писать! Бери ложку, девчонка, и учись варить!

Затем он удалился, большими шагами, бормоча «проклятья, не громкие, но страшные»[11]. Я подобрала мое бедное сочинение, не испытывая особенной печали. Готовить я уже умею и немного разобраться в характере мистера Карпентера тоже успела. Чем лучше мои сочинения, тем яростнее он их критикует. Так что это сочинение оказалось, должно быть, совсем неплохим. Но он так сердится и досадует, когда видит, где я могла бы написать еще лучше, но не написала... из-за собственной беспечности, лени или равнодушия — так он думает. А он не выносит людей, которые могли бы сделать что-то луч



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-04-29 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: