НОТАРИУС БОББИО И МОЛИТВА ПРЕСВЯТОЙ ДЕВЕ




 

Редкостный случай произошел лет пять тому назад с почтенным нотариусом из городка Рикьери по имени Марко Саверио Боббио.

Был он философом‑любителем и весь свой досуг, которого у хорошего нотариуса немного, посвящал философским штудиям – он прочел целую кипу книг по древней и современной философии, причем некоторые из них перечитал и глубоко обдумал.

Во рту у Боббио, к сожалению, было несколько гнилых зубов. А по его мнению, ничто так не располагает к изучению философии, как зубная боль. Он утверждал, что у каждого философа, по‑видимому, был хотя бы один больной зуб, а у Шопенгауэра наверняка одним дело не обошлось.

Зубная боль привела к изучению философии, а изучение философии со временем привело к утрате веры, хотя в детстве Боббио верил горячо и страстно, ходил с матерью каждое утро к мессе, а каждое воскресенье исповедовался и причащался.

Правда, то, что мы знаем о себе, лишь часть, и, быть может, совсем незначительная, того, что мы представляем собой на самом деле. Боббио даже утверждал, что все сознаваемое человеком можно сравнить с тем количеством воды, которое мы видим, заглянув сверху в бездонный колодец. Очевидно, он хотел этим сказать, что за пределами нашей памяти существуют отношения и реакции, не контролируемые нашим теперешним сознанием, ибо в нас живет не только наша нынешняя личность, но и та, какой мы были в далеком прошлом; мы сегодня живем, чувствуем и мыслим и лишь вспоминаем чувства и мысли, давно нами забытые, стертые в памяти, исчезнувшие, но какое‑нибудь ощущение – вкусовое, слуховое или зрительное – может их вдруг оживить и тем самым засвидетельствовать, что в нас живет другое существо, о котором мы и не подозревали.

Марко Саверио Боббио был широко известен в Рикьери не только потому, что был превосходным, до крайности дотошным нотариусом, но еще и благодаря своему огромному росту, который в сочетании с цилиндром, тройным подбородком и солидным брюшком делал фигуру Боббио внушительной, запоминающейся. Так вот, господа, хоть и был он человеком неверующим, отчаянным атеистом, в нем продолжал жить без его ведома набожный мальчуган, который каждое утро ходил к мессе с матерью и двумя сестренками, а каждое воскресенье исповедовался и причащался в церкви монастыря Бадиола аль Кармине; быть может, этот мальчик, опять же без ведома Боббио, перед тем как отойти с ним вместе ко сну, складывал за него ладони и читал молитвы, слова которых Боббио давно забыл.

Но он вспомнил эти молитвы, вспомнил до последнего слова, несколько лет тому назад, когда с ним произошел тот редчайший случай, о котором мы хотим рассказать.

Боббио с женой и детьми жил тогда на своей даче, в двух милях от Рикьери. Утром он садился на ослика (бедный ослик!) и ехал в город, в свою контору, править неотложные дела, а вечером возвращался к семье.

Но уж воскресенье‑то он целиком посвящал отдыху и развлечениям. Приезжали родственники, друзья, в саду накрывался стол, женщины помогали на кухне или болтали между собой, дети предавались своим забавам, мужчины шли на охоту или играли в шары.

Смешно было видеть, как играет Боббио, как он бегает за шарами, тряся необъятным пузом и тройным подбородком.

– Марко! – кричала ему жена. – Не споткнись! И постарайся не чихать!

Не дай бог ему чихнуть! У него всякий раз получался прямо‑таки взрыв, открывавший все затворы, и частенько ему приходилось после чихания бежать в укромное место, схватившись за штаны спереди и сзади.

Не мог он совладать с громадой собственного тела. Оно как бы рвало постромки и выходило из повиновения, беспорядочно шарахалось, наводя страх на окружающих, ибо сдержать его было невозможно. Когда оно наконец снова входило в свою колею и возвращалось к хозяину, в нем появлялись какие‑то неожиданные боли, повреждения: то рука заболит, то нога, то голова.

Но чаще всего – зубы.

Ох уж эти зубы! Они не давали бедняге Боббио житья. Дантист уже выдрал пять или шесть из них, а может, и больше, наверное больше, но те, что остались, как будто мстили за удаленных собратьев.

Как‑то в воскресенье из города приехал шурин Боббио с целой компанией: с женой, детьми, родственниками жены, родственниками родственников – пять экипажей; веселью не было конца, и вдруг – бац! Под вечер, когда все уже садились за стол, у Боббио схватило зуб, да еще как схватило!

Чтобы не портить гостям праздник, несчастный Боббио пошел к себе в комнату, держась за щеку, приоткрыв рот и глядя перед собой остекленевшими глазами; гостей он попросил начинать трапезу, не обращая на него внимания. Но через час он снова появился, и вид у него был такой, будто он уже не соображает, на каком он свете, – ему казалось, что паровая мельница, самая настоящая мельница, с жужжаньем и визгом перемалывает что‑то у него во рту. Ошеломленные гости испуганно глядели ему в рот, словно ожидали, что оттуда и в самом деле посыплется мука. Какая там мука! Изо рта Боббио текла слюна, слюна. Это было нелепо, и все на свете было нелепо, жестоко, чудовищно. Все сидели за праздничным столом и пировали себе, а он терял рассудок от боли, впадал в бешенство, для него конец света уже наступил!

Боббио тяжело дышал, лицо его налилось кровью, глаза вылезали из орбит, руки тряслись; он, точно медведь, переваливался с ноги на ногу и крутил головой, как будто хотел боднуть стену. Его движениям и жестам надлежало быть стремительными и яростными согласно состоянию его духа, но они получались мягкими и плавными, должно быть, из‑за страха еще больше разбередить больной зуб.

Да сидите вы, сидите, ради всего святого! О бог ты мой! С ума, что ли, хотят они его свести, вскакивая с мест? Сидите, пожалуйста, сидите! Ничего… Ну кто тут может помочь! Глупости… притворное сочувствие… Да нет же, ничего не надо! Он не может говорить… Кто‑нибудь один… Пусть кто‑нибудь один велит запрячь лошадей в какой‑нибудь из прибывших утром экипажей. Надо поехать в Рикьери и вырвать этот зуб. Скорее же! Скорей! Остальные пусть сидят за столом. Как только запрягут… Нет‑нет! Он поедет один, один… Не нужно провожатых! Никого он не может ни видеть, ни слышать… Ради бога, он сам…

Немного погодя Боббио сидел в карете – один, как и хотел, – и томился, тонул, погибал в жужжании нестерпимой боли, а меж тем уже стемнело, и лошади тянули экипаж в гору почти шагом… Но что это с ним? Его вдруг охватила дрожь, он весь затрепетал от какой‑то нежности, жалости к самому себе, властно проникшей в его затуманенное болью сознание, – ну за что он так страдает? В этот момент карета проезжала мимо незатейливой часовенки Марии Всеблагой, над входом в которую был повешен зажженный фонарь, и вот Боббио, охваченный трепетной жалостью к себе, обезумевший от боли, не сознавая, что делает, уставился на этот фонарь и…

– Богородице дево, радуйся, благодатная, господь с тобою; благословенна ты между женами, и благословен плод чрева твоего Иисус. Святая Мария, божья матерь, молись за нас, грешных, ныне и в час смерти нашей. Аминь.

И тут вдруг наступила тишина: смолкло жужжание в голове Боббио, тихо стало вокруг – тишина разом нахлынула на весь божий свет, тишина освежающая, непостижимо легкая, мягкая.

Боббио в изумлении отнял руку от щеки и стал настороженно вслушиваться. Испустив долгий‑долгий вздох – вздох облегчения, избавления, он пришел в себя… О господи! Зуб не болел… Боль исчезла так внезапно… Будто по волшебству… Только он прочел молитву пресвятой деве, и тут же… Неужели? Ну да, так и было… А прошло ли?.. Прошло, сомнения нет… Молитва, что ли, помогла? Да что это он!.. Это он‑то мог подумать, что молитва… Он прочел ее просто так… по наитию… а теперь, как темная баба…

Карета тем временем продолжала катить в Рикьери: Боббио был настолько смущен и озадачен, что не отдал кучеру распоряжения повернуть обратно.

Его охватил стыд, и особенно терзала мысль о том, как это он мог, словно баба, кинуться за помощью к богоматери, пробормотать молитву, после чего боль действительно прошла; а с другой стороны, он испытывал и угрызения совести оттого, что проявляет неблагодарность, не веря, не желая поверить в чудодейственную силу молитвы, после того как избавление уже было ему даровано; а еще где‑то в глубине души его затаился страх: а ну как из‑за этой самой неблагодарности боль возвратится?..

Но нет! Боль не возвратилась. И Боббио, велев кучеру повернуть обратно, вскоре предстал перед выбежавшими навстречу домочадцами и гостями, паря как на облаке, и с торжествующей улыбкой заявил:

– Все в порядке! Боль вдруг прошла сама по себе, когда проехали часовню Марии Всеблагой… Сама по себе!

Прошло несколько лет. И вот в один прекрасный день, когда Боббио отдыхал после обеда на кушетке в своем рабочем кабинете и читал первую книгу «Опытов» Монтеня[72], на губах его вдруг появилась ироническая улыбка, и он снова вспомнил о том редкостном случае, о котором мы рассказали.

В главе двадцать седьмой он прочел: «C’est folie de rapporter le vray et le faux a nostre suffisence»[73].

Однако за иронической улыбкой пряталось какое‑то беспокойство, и, читая, Боббио время от времени трогал рукой правую щеку.

Монтень писал: «Quand nous lisons dans Bouchet les miracles des reliques de sainct Hilaire, passe; son credit n’est pas assez grand pour nous oster la licence d’y contredire; mais de condamner d’un trait toutes pareilles histoires me semble singulière imprudence. Ce grand sainct Augustin tesmoigne…»[74]

– Вот как! – воскликнул Боббио, саркастически усмехнувшись. – Стало быть, Блаженный Августин свидетельствует или, скажем, удостоверяет, что видел собственными глазами, как в Милане перед мощами святого Гервасия прозрел слепой ребенок, как в Карфагене женщина, которую осенила крестом новообращенная, исцелилась от язвы… Но ведь точно так же Блаженный Августин мог бы засвидетельствовать или удостоверить с моих слов, что Марко Саверио Боббио, почтенный нотариус из Рикьери, исцелился однажды от жестокой зубной боли, прочтя молитву пресвятой деве…

Тут Боббио закрыл глаза, сложил губы трубочкой, дыхнул и потянул носом:

– Дурной запах!

Растянув губы и склонив голову набок, попробовал, не открывая глаз, чуть надавить на щеку.

– Проклятье! Снова он, что ли, заболел, этот зуб? Ой как заболел… Опять заныл, прах его побери…

Боббио засопел, с трудом встал, бросил книгу на кушетку и принялся ходить по комнате, наморщив лоб и держась за щеку. Стал перед трюмо и, сунув в рот палец, оттянул щеку, чтобы взглянуть на больной зуб в зеркало. От холодного воздуха тот заныл еще сильней, так что Боббио поскорей закрыл рот и сморщился от боли. Потом обратил взор к потолку и в отчаянии потряс кулаками.

Он знал по опыту, что отчаиваться и приходить в ярость не надо – будет еще хуже. Постарался взять себя в руки: снова лег на кушетку и немного полежал, полузакрыв глаза, словно вынашивал в себе свою боль, потом открыл их и снова принялся за чтение: «…une femme nouvellement baptisée lui fit; Hesperius… une femme en une procession ayant touché a la chasse sainct Estienne d’un bouquet s’estant frottée les yeux, avoir recouvré la veue qu’elle avoit pieca perdue…»[75]

Снова Боббио усмехнулся, но усмешка его тотчас перешла в гримасу – острая боль пронзила челюсть, – и он довольно сильно стукнул по ней кулаком. Усмешка оказалась вроде вызова.

– Ну ладно, – произнес он. – Давайте проверим… Пусть Монтень и Блаженный Августин будут свидетелями… Посмотрим, повторится ли то, что случилось со мной тогда…

Он закрыл глаза и с застывшей улыбкой на губах, дрожавших от боли, стал тихонько читать молитву пресвятой деве, на этот раз по‑латыни, с трудом вспоминая слова: «…gratia plena… Dominus tecum… fructus ventris tui… nunc et in hora mortis…»[76]Тут он открыл глаза. «Amen»[77]. Подождал несколько мгновений – ну что там с зубом?

Да нет! Не прошло… Еще сильней припекает… Конечно, сильней… сильней…

– О святая Мария, святая Мария!

Боббио оторопел. Эта последняя мольба была не его: она слетела с его губ, но голос был не его, и слова эти были произнесены с жаром, который был не его, И вот, пожалуйста… вот… передышка… облегчение… Неужели все‑таки?… Как в тот раз?.. Ой нет! Ой‑ой… Ой‑ой…

– К черту Монтеня! И Блаженного Августина!

Боббио водрузил на голову цилиндр и, сердито ворча, держась за щеку, отправился к зубному врачу.

Трудно сказать, читал он по дороге молитву пресвятой деве, сам того не замечая, или не читал. Может, да, а может, нет… Но так или иначе, перед самой дверью врача он вдруг остановился. Его брови были нахмурены, по лицу струился пот, и вся фигура его выражала такое смешное недоумение, такую растерянность, что какой‑то проходивший мимо знакомый окликнул его:

– Синьор Боббио!

– А?..

– Что с вами такое?

– Да ничего… У меня было зуб заныл…

– И все прошло?

– Ну да… Само по себе…

– Вы бы лучше сказали: «Слава богу!»

Боббио оскалился, как взбесившийся пес.

– Черта с два! – крикнул он. – При чем тут бог?! Говорю вам – само по себе! Хотя из‑за того, что я так говорю, зуб наверняка через минуту снова заболит!.. Но знаете, что я сделаю? Сейчас он не болит, но я все равно пойду и попрошу его выдрать! Пусть их выдернут все до одного, и сейчас же! Сыт я этими шутками, сыт по горло, хватит с меня!

И под смех своего приятеля яростно рванул дверь и вошел в дом зубного врача.

 

 

 

Перевод В. Федорова

 

 

СТАТУЭТКА МАДОННЫ

 

Представьте себе коробку с игрушками: деревья, увенчанные кроной из кудели, ствол которых приклеен к деревянному кружку, чтоб не падали, а под ними – квадратные домики, церковь с колокольней и все прочее; затем представьте, что такую коробку дали младенцу Иисусу и тот, играя, построил для приходского священника, которого звали падре Фьорика, его бенефиций, причем рядом с церковью, нареченной именем святого Петра, стоял дом священника; его три окна были украшены накрахмаленными полотняными занавесками, которые, если смотреть с улицы, наводили на мысль о чистоте и тишине покоев, залитых солнцем; у дома – сад, где тебе и навес из виноградных лоз, и японская хурма, и гранаты, и лимоны, и апельсиновые деревья, а вокруг церковного двора – убогие домишки прихожан, разделенные улицами и проулками; с крыши на крышу перелетают стаи голубей, к стенам домов боязливо жмутся кролики; тут же куры, ненасытные и драчливые, и конечно же свиньи, всегда немного грустные и вроде бы раздосадованные своей чрезмерной тучностью.

Мог ли предполагать приходский священник, падре Фьорика, что в его мирок, устроенный вот таким образом, проникнет дьявол?

А дьявол проникал в него сколько хотел и когда хотел, тайно, но без всякого труда: то под личиной примерного прихожанина, то в образе набожной женщины, а то и в виде какого‑нибудь безобидного предмета. Падре Фьорика, можно сказать, каждый божий день проводил в обществе дьявола и не подозревал об этом. Правда, заподозрить неладное приходскому священнику было трудно, потому что дьявол не стремился погубить его совсем, а развлекался тем, что заставлял поддаваться мелким соблазнам, так что прегрешения пастыря, когда они выходили на свет божий, большого зла ему не причиняли – ну посмеются его верные прихожане, собратья по клиру да начальство, только и всего.

Вот, например, как‑то раз этот злокозненный бес внушил некоей благочестивой прихожанке, ездившей в Рим на празднества по случаю святого года, коварную мысль: привезти в подарок падре Фьорике изящную табакерку из слоновой кости, на эмалевой крышке которой был изображен святейший папа. И что бы вы думали? Дьявол забрался в табакерку, несмотря на это изображение, и больше месяца искушал святого отца во время проповеди на вечерне:

– Ну одну щепотку! Ну же! Достань табакерку, пусть все видят, как она хороша. А как приятно будет благочестивой женщине, которая тебе ее подарила, – вон она смотрит на тебя… Одну‑единственную щепотку!

Бубнил и бубнил свое упрямый бес, и падре Фьорика, который прежде не нюхал табак и робко попробовал это зелье только в день подношения ему злосчастного подарка, в конце концов вытаскивал из кармана табакерку и огромный носовой платок из цветастого ситца. И что же? Проповедь прерывалась – падре Фьорика принимался чихать и чихал раз по сорок кряду, а потом шумно и яростно сморкался, так что прихожане покатывались со смеху.

Но самую злую проделку нечистый совершил, когда вселился в душу бедняжки Марастеллы, красивой тридцатилетней женщины, слабоумней от рождения, безобидной дурочки, которая веселила соседей наивной доверчивостью и постоянным восторженным изумлением. Так вот, дьявол вселился в душу Марастеллы и заставил ее влюбиться coram populo[78]в приходского священника, падре Фьорику, хотя тому было уже под шестьдесят и волосы его были белы как снег.

Несчастная Марастелла всякий раз, как видела его у алтаря во время службы или на амвоне, когда он произносил проповедь, не уставала восклицать, роняя крупные слезы умиления и колотя себя в грудь:

– Ах, святая Мадонна, как он прекрасен! Что за сладкие уста! А какой взгляд!

Из этого мог бы выйти скандал, если бы всем не были известны безупречная добродетель приходского священника и наивность бедной дурочки, – так что дело ограничивалось опять‑таки смехом.

Но однажды Марастелла, завидев падре, выходившего из церковных ворот, бросилась перед ним на колени посреди деревенской площади и, схватив его руку, покрыла ее страстными поцелуями, а потом стала водить ею по волосам, по лицу и даже по шее, горестно стеная:

– О святой отец, погасите этот пожар, ради бога! Ради бога, погасите во мне этот пожар!

Бедный падре Фьорика в растерянности и недоумении склонился к женщине, даже не пытаясь отнять свою руку, и лишь вопрошал:

– Какой пожар, Марастелла? Какой пожар, дочь моя?

Пожалуй, он так бы и не понял, в чем дело, если бы из ближних домов не выбежали соседи, которые подняли дурочку с колен и разъяснили ему все так недвусмысленно, что падре Фьорика побледнел, задрожал и бросился наутек, крестясь обеими руками.

Ну уж на этот раз дьявол слишком себя обнаружил. В безумной выходке Марастеллы все узнали его руку. Тогда он задумал новую каверзу, которая причинила приходскому священнику самое большое горе в его жизни.

Дьявол отвратил от церкви Гуидуччо. Вот послушайте, как это было.

Гуидуччо, девятилетний мальчуган, был единственным ребенком мужского пола в семье синьора Грели, представителя весьма именитого для тех мест рода.

Семья эта уже много лет была как бельмо на глазу у приходского священника, ибо все ее члены обходили церковь стороной, не потому, что они были врагами веры, а потому, что церковь, по мнению синьора Грели (он был гарибальдийцем, сражался в отряде генуэзских карабинеров в кампанию 1860 года и был ранен в руку под Милаццо), по‑прежнему оставалась врагом родины, – вот почему синьор Грели, как истый патриот, считал, что не может ступить на порог церкви.

Падре Фьорика давно уже отошел от политики и никак не мог взять в толк, почему это любовь к родине не позволяет матери и старшим сестрам Гуидуччо ходить в церковь хотя бы по воскресеньям. Не то чтоб исповедоваться и причащаться, куда там! Хотя бы к воскресной мессе, святый боже! И приходский священник по наущению дьявола, который ходил за ним как тень, пробовал снискать расположение синьора Грели.

– Вот он идет! Не вздумай сделать вид, что ты его на замечаешь. Поклонись ему, поклонись первым, отвесь поклон смиренно, но с достоинством!

И падре Фьорика тотчас внимал совету дьявола – кланялся и улыбался, но хмурый синьор Грели на поклон и улыбку отвечал лишь коротким, едва заметным кивком. А дьявол, конечно, ликовал.

И вот как‑то летом, в канун большого праздника, синьор Грели вернулся домой усталый после утренних трудов и прилег отдохнуть часок после обеда, а дьявол – что бы вы думали? – незаметно пробрался с ватагой мальчишек на колокольню церкви святого Петра и ну звонить во все колокола, да так громко и назойливо, что синьор Грели, который нравом был горяч и легко возгорался гневом, в какой‑то момент не выдержал, соскочил с кровати и, как был в рубашке и кальсонах, схватил ружье, выбежал на террасу и – да‑да, так оно и было – совершил святотатство, пальнув по колоколам церкви святого Петра.

Пуля попала в один из трех колоколов, крайний справа, самый громкий, – что значит меткий глаз бывшего генуэзского карабинера! Бедный колокол! Подобно собачонке, которая встречает хозяина громким, звонким, радостным лаем, но, получив предательский пинок, жалобно визжит, колокол с громкого торжественного тона сорвался на пронзительное дребезжание. Прихожане, собравшиеся на праздник, все как один возмутились подобным кощунством и толпой ринулись требовать к ответу святотатца. Лишь по милости божьей удалось перепуганному священнику, выскочившему из церкви в полном облачении, удержать свою благочестивую паству от грубого насилия над синьором Грели. Падре Фьорика вовремя удержал их, успокоил тем, что выступил поручителем за синьора Грели, который подарит церкви новый колокол, а по случаю его освящения будет устроен еще более пышный праздник.

Тогда‑то Гуидуччо Грели и вошел впервые в церковь святого Петра.

Правда, падре Фьорика хотел, чтобы крестной матерью колокола была синьора Грели или хотя бы их старшая дочь, которой шел восемнадцатый год. Но потом в душа он благодарил синьора Грели за то, что тот не удовлетворил его просьбу и прислал сына, ибо торжественная церемония вызвала в душе мальчика настоящее чудо прозрения.

Было ли виной тому праздничное возбуждение или похвалы правоверных прихожан в его адрес, или же, что более вероятно, ему понравилось, как звучит новый колокол, в который он звонил собственноручно, поднявшись высоко на колокольню, в сияющую лазурь небес? Так или иначе, но с того дня голос этого колокола каждое утро звал мальчика в церковь к первой мессе. Заслышав звон, мальчик украдкой вставал с постели, бежал к старой служанке и просил, чтобы та взяла его с собой в церковь.

– А если папа заругается? – спрашивала служанка.

Но Гуидуччо ничего и слышать не хотел, его словно подстегивал каждый удар колокола, зовущего откуда‑то из предрассветной мглы. Когда они, вздрагивая, шли узким переулком, где было еще совсем темно, мальчик жался к старухе, а выйдя на площадь перед церковью, задирал голову и смотрел на колокольню, откуда неслись звуки, приводившие его в какой‑то непонятный трепет; затем он ощущал такое же непонятное облегчение, едва ступал на порог церкви и видел свечи, мерцавшие на алтаре, вдыхал торжественно‑волнующий запах ладана.

Когда приходский священник, падре Фьорика, обернувшись с алтаря к молящимся, в первый раз увидел мальчика, преклонившего колени у самой балюстрады, когда увидел глядевшие из‑под каштановых кудрей еще сонные, но широко открытые и горевшие чуть ли не священным безумием детские глаза, он почувствовал озноб от нахлынувшей на него нежности, и ему пришлось сделать над собой усилие, чтобы преодолеть желание тотчас отойти от алтаря и приласкать этого херувима, молитвенно сложившего руки.

Закончив службу, падре Фьорика сделал старухе знак, чтобы та привела мальчика в ризницу; там он его обнял за плечи, поцеловал в лоб и в голову и показал ему поочередно все предметы церковной утвари и облачения: расшитые золотом ризы, стихари, епитрахили, митры, пропахшие ладаном и воском; потом мягко убедил его рассказать матери, что был этим утром в церкви, куда позвал его благовест, и попросить, чтобы она разрешила ему снова прийти сюда. Затем пригласил его – опять‑таки если мама позволит – в свой дом посмотреть цветы, виньетки на книгах, образки святых да послушать его рассказы из священной истории.

Гуидуччо стал ходить в дом священника каждый день – так ему понравились рассказы из священной истории. А приходский священник, падре Фьорика, видя перед собой широко открытые, внимательные глаза на бледном вдохновенном лице мальчугана, возносил хвалу господу, ниспославшему ему такое чудо – расцвет веры в чистой и невинной детской душе; и когда Гуидуччо в самый патетический момент рассказа не смог сдержать переполнявший его душу восторг и, бросившись священнику на шею, прижался к его груди, тот преисполнился такой радости, что сердце его чуть не разорвалось, – он прослезился и, прижав к себе мальчика, воскликнул:

– О сын мой! Какую судьбу уготовил тебе создатель?

Но увы! Дьявол был тут как тут, он притаился за креслом, в котором сидел падре Фьорика с мальчиком на коленях, и приходский священник, как всегда, не замечал его.

Ну уж мог бы заметить, бог ты мой, что по лицу Гуидуччо время от времени пробегает какая‑то тень и он хмурит брови! А причиной этого беспокойства служила добродушная снисходительность, с которой падре Фьорика смягчал, сглаживал некоторые эпизоды священной истории; эта снисходительность и это добродушие смущали чувствительную душу мальчика, потому что дома отец и сестры уже заронили в эту душу сомнение, недоверие.

И вот послушайте, как дьявол сумел воспользоваться тем, о чем догадался по этим и другим слабым приметам, на которые приходский священник, падре Фьорика, не обратил внимания.

Май считается месяцем богоматери, и в церкви святого Петра после проповеди и евангельских чтений, после раздачи благословений и пения хором под орган хвалебных гимнов разыгрывалась по лотерее среди верующих восковая фигурка мадонны на подставке под стеклянным колпаком. Коленопреклоненные женщины и девушки пели гимны, не отрывая глаз от этой мадонны, которая стояла на алтаре, окруженная горящими свечами и множеством цветов, – каждая мечтала, чтобы жребий пал на нее. Однако были и такие, которые, видя, как страстно молится Гуидуччо, полагали, что пусть уж лучше мадонна достанется ему. И больше всех этого желал, разумеется, приходский священник, падре Фьерика.

Лотерейный билет стоил сольдо. В течение всей недели ризничий[79]продавал билеты, ставя на каждом имя владельца. В воскресенье все билеты, свернутые в трубочку, высыпались в стеклянную урну; падре Фьорика запускал туда руку, ворошил ее содержимое, а прихожане, стоя на коленях, замирали в ожидании, затем он извлекал один билетик, показывал его всем присутствующим, разворачивал и, водрузив на кончик носа очки, читал имя выигравшего. После этого к дому счастливца направлялась процессия: статуэтку несли с песнопениями, под звуки барабана.

Падре Фьорика представлял себе, в каком восторге будет Гуидуччо, если счастливым окажется его билетик, и теперь, перемешивая бумажные трубочки в урне и глядя на стоявшего на коленях мальчугана, мечтал, что совершится чудо: его пальцы угадают билет, на котором написано имя его любимца. И при этом приходский священник чуть ли не сердился на мальчика за то, что тот, имея возможность на пол‑лиры, которые получал от матери каждое воскресенье, купить десять билетиков, не желал воспользоваться этим своим преимуществом перед другими мальчишками и довольствовался одним, и даже сам приобретал для них билеты на все оставшиеся девять сольдо.

К тому же, как знать, может, эта мадонна, войди она в дом синьора Грели, помирит с церковью и остальных членов семьи!

Вот так дьявол и смущал приходского священника. И на этом не остановился. В последнее воскресенье мая, когда наступил торжественный момент жеребьевки и падре Фьорика стал у алтаря, где стояла восковая статуэтка мадонны рядом со стеклянной урной, дьявол потихоньку пристроился у него за спиной и шепнул, – вы только подумайте! – что, дескать, можно прочесть имя Гуидуччо, какой бы билетик ни попался. Так он и поступил. Среди всеобщего ликования Гуидуччо, однако, сначала покраснел как рак, потом побледнел, насупился, как‑то дико посмотрел на священника, задрожал и закрыл лицо руками; ускользнув от богомолок, подступавших к нему с объятиями и поцелуями, выбежал из церкви, примчался домой, бросился к матери и отчаянно зарыдал. Когда с улицы немного погодя донеслись звуки гимна, который хором пели под рокот барабана участники процессии, мальчик затопал ногами, стал рваться из рук матери и сестер и кричать:

– Это неправда, неправда! Не нужно мне ее! Пусть уносят обратно! Это неправда! Не нужно!

А произошло вот что: девять сольдо из десяти, полученных от матери, Гуидуччо, как всегда, раздал мальчишкам; когда же он направлялся в ризницу с последним сольдо, чтобы купить лотерейный билет себе, к нему подошел оборванный и босой мальчишка, который три недели проболел и в предыдущих лотереях не участвовал; завидев Гуидуччо, направлявшегося в ризницу с монетой в руке, мальчишка спросил, не ему ли эта монета предназначена, И тот отдал ему последний сольдо.

Синьор Грели уже не раз насмешливо предостерегал сына:

– Гляди, Дуччо! Этот поп хочет тебя околпачить. Я уже вижу тебя с тонзурой[80]и в рясе. Гляди не попадись!

А теперь падре Фьорика присудил ему мадонну, хотя его имени не было ни на одном билете. Для чего?

Синьора Грели, чтобы успокоить сына, тотчас распорядилась отнести статуэтку мадонны обратно в церковь, и с тех пор приходский священник, падре Фьорика, ни разу не видел Гуидуччо Грели.

 

 

 

Перевод В. Федорова

 

 

СТАРЫЙ БОГ

 

Синьор Аврелио, сгорбленный старичок в полотняном костюме, слишком просторном при его худощавой фигуре, с раскрытым зонтиком и поношенной соломенной шляпой в руках, ежедневно отправлялся отдохнуть в особое, им самим облюбованное место – такое, что никому и в голову не придет.

Думая об этом месте, он заранее, с истинным наслаждением, потирал свои маленькие нервные ручки.

Кто отправляется в горы, кто едет к морю, кого соблазняет деревня, а он вот ходит по римским церквам. И в самом деле. Разве в церкви не прохладней, чем в лесу? Разве здесь не найдешь покоя? В лесу – деревья, а здесь – колонны, там отдыхают под сенью листвы, здесь – под сенью господа бога.

– Что ж поделаешь? Нужно терпеть.

И у него в свое время было прекрасное поместье неподалеку от Перуджи. Среди густых кипарисовых рощ, в мягкой голубизне сумрака, под купами плакучих ив, протянувших к воде свои гибкие синеватые ветви, стояла великолепная вилла Ветти, в которой были собраны ценнейшие произведения искусства – украшение дома и предмет всеобщей зависти.

А теперь для отдыха у него оставались только церкви.

– Что ж поделаешь? Нужно терпеть.

Вот уже много лет, как он перебрался в Рим, но до сих пор не успел посетить даже самые известные из церквей. В этом году он посетит их, вместо того чтобы ехать на дачу.

На своем жизненном пути синьор Аврелио растерял надежды, иллюзии, богатство и немало других столь же прекрасных вещей. У него оставалась лишь вера в бога, озарявшая, подобно фонарю, тревожный мрак его жизни. Согбенный годами, всеми силами оберегал он горевший в этом фонарике огонь от холодного дыхания последних разочарований.

Сбившись с пути посреди житейской сутолоки, он блуждал в одиночестве, и никому не было до него дела.

– Неважно, господь меня видит! – утешал он себя.

И настолько был убежден в этом синьор Аврелио, столь горячо уверовал он, что господь видит свет его фонарика, что даже мысль о близком конце не пугала, а утешала его.

Накаленные палящими лучами солнца улицы были почти пусты. И все же непременно подвертывался какой‑нибудь озорной мальчишка или извозчик на стоянке, которые, видя, как он идет с непокрытой головой, сверкая лысиной, как подрагивают на ходу его козлиная бородка и серая накидка от комаров, спадавшая на затылок, отпускали на его счет какую‑нибудь шутку: «Глянь‑ка, у старика две бороды – одна спереди, другая сзади».

Но синьор Аврелио не любил носить летом шляпу. Он сам улыбался шутке и невольно ускорял шажки, чтобы лишить этих бездельников соблазна продолжать насмешки.

– Что ж поделаешь? Нужно терпеть.

Входя в церковь, избранную в этот день для отдыха, он прежде всего желал насладиться тем, что он уже на месте, и для этого усаживался на скамью.

Затем он с облегчением вздыхал, вытирал пот с лица, тщательно складывал вчетверо носовой платочек и клал его себе на голову, чтоб уберечься от церковной сырости.

Лишь какая‑нибудь из редких в этот час богомолок, поглядев на него украдкой, усмехалась про себя, увидев на нем этот странный головной убор.

Но в подобные минуты синьор Аврелио испытывал подлинное блаженство, вдыхая пропитанный ладаном сырой воздух, застоявшийся в торжественно‑молчаливой пустоте под священными сводами.

Ему и в голову не могло прийти, что здесь, в храме господнем, найдется кто‑нибудь, кому доставит удовольствие над ним смеяться.

Немного отдохнув, он принимался осматривать церковь с неторопливостью человека, которому предстоит провести здесь целый день. Любовно изучал он архитектуру, не упуская ни одной подробности. Останавливался перед каждым пилястром, перед каждой мозаикой и фреской, перед каждым надгробием. Наметанный глаз тотчас же подмечал особенности эпохи и школы, к которой следовало отнести то или иное произведение искусства, и безошибочно определял, сохранилось ли оно в своей первозданности или было обезображено позднейшей реставрацией. Затем он снова усаживался на место и, удостоверившись, что в церкви – как нередко случается в этот час и в это время года – никого нет, доставал свою потертую записную книжку и, пользуясь случаем, делал в ней беглые заметки о своих впечатлениях или заносил вопросы, которые предстояло еще выяснить.

Удовлетворив для начала свою любознательность и покончив с намеченными на этот день занятиями искусством, он доставал из кармана какую‑нибудь занимательную книжечку, по размерам напоминавшую молитвенник, и принимался читать. Время от времени он подымал голову, чтобы повторить про себя или мысленно воспроизвести перед своим взором то, что написано в книге. Нет, он не боялся оскорбить храм господен чтением светских книг. Согласно своим убеждениям, он полагал, что прекрасные творения поэтов, доставляющие людям радость, не могут оскорбить господа.

Утомившись от чтения, он либо предавался мечтам, либо, устремив глаза в пустоту и поглаживая руки, вспоминал о потерянных годах. Иной раз, когда он сидел погруженный в свои мечтания, ему мерещилось, будто от соседнего надгробия отделялась чья‑то мраморная фигура, словно нарочно выставленная здесь, чтобы наблюдать за происходящим в церкви.

– О, – говорил он тогда, покачивая головой и улыбаясь, – тебе повезло, приятель. Ведь недурно быть покойником?

И он снова вставал, чтобы прочесть на надгробной плите имя похороненного здесь человека, а затем, вернувшись на свое место и разглядывая мраморную скульптуру, начинал с ней воображаемую беседу:

– Вот так‑то, дорогой Иеронимус! Жаль, что больше не разрешают хоронить в церквах. А не то велел бы я воздвигнуть себе надгробие тут, по соседству, – ты бы здесь лежал, я там, друг на дружку стали бы поглядывать, да и поболтать нашлось бы о чем. По лицу судя, ты был человек порядочный и уж, конечно, немало своих горестей мне бы поведал. Н‑да! Что ж поделаешь? Нужно терпеть, А все же, сдается мне, лучше церкви нет для покойника места. И ладаном пахнет, и молебны что ни день. На кладбище, по правде сказать, дождь вымочит…

Смерть, однако, пусть даже на кладбище похоронят, лишь тем несет… свободу, кто при жизни не о благе своем помышляет, а с твердостью и без ропота встретить ее готовится.

Воздаяния в загробном мире синьор Аврелио для себя не ждал; с собой хотел он унести лишь совесть, чистую оттого, что ни разу в жизни, до самой последней минуты, не сотворил он зла по собственной воле. Из прочитанных книг, а также благодаря веяниям, носившимся в воздухе, синьор Аврелио знал о накопленных наукой сомнениях, которые, подобно грозовым тучам, омрачили светлое толкование смерти, внушаемое нам верой, и сожалел, что сегодня даже для такого набожного человека, как он, господь уже не мог быть тем всемогущим, который за шесть дней создал мир, а на седьмой отправился отдыхать.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-08-22 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: