Смерть и Воскрешение А.М. Бутова




Александр Шаров

Смерть и воскрешение А.М. Бутова (Происшествие на Новом кладбище)

 

 

https://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=23855903

«Смерть и Воскрешение А.М. Бутова»:

ISBN 9785990716056

Аннотация

 

Роман замечательного советского писателя – прозаика, фантаста, сказочника – Александра Шарова «Смерть и воскрешение А.М. Бутова» ранее не публиковался.

Лирический роман‑притча, он подводит итог и жизни героя, и жизни его поколения, и жизни страны. Начинаясь с конца – со смерти героя – он уводит нас во времена сталинских «чисток», а затем, через Великую Отечественную войну – к середине 80‑х годов.

Творчество, любовь, предательство, армейская дружба, семья – все это было в жизни Александра Бутова. Сон, явь и фантастика свернулись в книге в тугой клубок. Только любовь и творчество, уверен писатель, способны подарить человеку бессмертие, то, которое у него уже никакая сила не посмеет отнять. Осуществиться можно и после смерти, говорит Александр Шаров, и выход новой книги – тому подтверждение. Роман был закончен за несколько дней до внезапной кончины автора, во многом став итогом его писательской биографии.

 

Александр Шаров

Смерть и Воскрешение А.М. Бутова

 

 

Бутов лежал на недавно открытом в Т. Втором городском кладбище, которое пока так просто и именовалось: «Новое». Покойников было еще очень мало, а на участке Бутова и совсем никого. Этот его участок был временно ограничен лишь четырьмя колышками с протянутой между ними серой бечевкой.

Участок был квадратный, довольно просторный: рыжие кочки в жесткой увядшей траве, поднимающиеся над стылыми лужами. Дальше во все стороны точно такие же квадраты, ограниченные единственно колышками и бечевкой. Только на одном успели воздвигнуть большой черный крест на каменном надгробье. А там – снова плоская земля, узенькие дорожки между участками, полузалитые водой, на горизонте серо‑бурый дощатый забор. Места незавидные – должно быть, поэтому их и определили под кладбище.

– И правильно, – вяло подумал он.

Мысли ворочались тяжело, скучно, как бывает, если наглотаешься снотворного, но сон тебя не взял. Такое состояние тянулось ровно и однообразно с того момента, когда ужасная боль в сердце разом оборвалась и Бутов вначале подумал: «Вот хорошо!», но не обрадовался и по отсутствию радости – горя тоже не было, – догадался:

«Да ведь я умер, преставился, как говорится».

А потом он ничего не видел, не чувствовал и очнулся только на третий день; это он понял, потому что там, далеко, в месте, которое еще несколько дней назад он называл «домом», там, в другом, живом измерении, на столе в бывшей его комнате стояли закуски; приходили гости, суетилась жена, и по общему разговору можно было понять, что готовятся отмечать «третины».

Это все Бутов как‑то так ощущал; он многое как‑то ощущал, видел и слышал сквозь землю, иногда на огромном даже расстоянии.

В гроб влага не просачивалась. От хорошо пригнанных досок сухо пахло смолой. «Если бы что другое, следовало бы «знак качества», – подумал он. Вообще, он все время что‑то думал, без малейшего перерыва, но по‑иному, чем раньше: если в голову приходило веселое, веселья не ощущалось, печальное – и печальное оставалось вовне. Думать так было непривычно и утомительно. «Все оттого, что я умер, – понял Бутов. – Интересно, сколько же это будет продолжаться? Вечность? Страшно, если вечность».

Он только сказал себе: «страшно», – но и страха настоящего не ощутил.

Быстро темнело. Вдали, сквозь землю, четко, как сквозь пустоту, он увидел небольшую группку, неторопливо, часто останавливаясь, приближающуюся к его участку. Без любопытства разглядел несуразно высокого человека в странном снежно‑белом плаще, несколько горбящемся на спине. Голова у него была удлиненной формы; впрочем, слово «лошадиная» к ней не подходило. Несмотря на промозглое время, высокий был без шапки, вокруг лба во все стороны торчала седая шевелюра, промытая, должно быть, каким‑то заграничным шампунем, так что тоже белела, как плащ, и светилась.

«Главный», – догадался Бутов.

За высоким почти вплотную шел поменьше ростом в таком же белом плаще со светящейся, хотя и заметно слабее, седой головой; Бутов про себя назвал его –

«Маленький».

Замыкал группку некто плотный в добротной дубленке с рыжим цигейковым воротником и в такой же цигейковой шапке пирожком. Он показался знакомым, и вид его вызвал у Бутова горечь, досаду, а больше всего – страх.

– Точно! – сказал этот третий, очевидно, отвечая на вопрос Главного, – план не тянем. Покойник ловчит пробиться на старые места: то да се, а в корне единственно косность. Ничего, сами повалят, никуда не денутся.

Голос у него был громкий, гулкий, с наглецой.

Группка остановилась не очень далеко. Плотный в цигейковой шапке шагнул вперед и, круто повернувшись к Главному, доложил:

– Участок номер такой‑то. Наличествуют двое: Холопова, Анфиса Семеновна, девица, служащая, пятидесяти семи лет; захоронена 7 января 19 ХХ года. Порунко, Роман Борисович, сорока двух лет, захоронен вчерашнего дня. Свежак!

Главный при последнем слове поморщился, но плотный в цигейковой шапке, повторил даже погромче:

– Свежак. Троюродный брат, седьмая вода на киселе, однако на даровой участок явился – не запылился.

– Жалобы, вопросы, просьбы? – скороговоркой спросил Маленький.

Из‑под земли раздалось невнятное бормотанье.

– Рассмотрим, – пробормотал в ответ Маленький, что‑то записывая в толстый блокнот.

Подул ветер, и тоненькие прутики посадок вдоль тропинок, прежде невидимые, согнулись, вырываясь из окружающей темноты, а на лужах обозначилась рябь, неподвижная, как бы вычеканенная по черни.

Группка прошла к следующему участку. Главный и тот, что поменьше, иногда притопывали – должно быть, чтобы согреться. Полы их длинных плащей сами собой расходились с легким шорохом, поднимаясь почти до уровня плеч и снова опускаясь.

Бутов вдруг сообразил, что это крылья, а вовсе не плащи.

– Участок номер… – доложил плотный в цигейковой шапке.

Бутов напрягся и теперь вспомнил его, а вместе и все роковые обстоятельства, связанные с их знакомством.

Воспоминания были, как жужжанье крупных осенних мух, когда они кружатся вблизи лица, жужжат, но нет и не будет возможности их отогнать; а внутри была даже и не пустота – совсем ничего.

В голову пришли слова профессора Р., который так плохо кончил, запомнившиеся со студенческих времен: «Внешние обстоятельства все в нас определяют, а внутреннее «Я» задыхается еще в пеленках. Кто нас пожалеет, если мы сами не в силах пожалеть? И чем мы будем существовать, когда внешнее для нас исчезнет?.. »

Постепенно Бутов вспомнил подряд все, что началось три дня назад и уж никогда не кончится; а вместе и многое иное.

…Сына Кости дома не было. Жена слонялась без дела, то выходя в коридор, то возвращаясь – сонная, неприбранная, в нейлоновом халатике, который когда‑то был розовым, однако от времени побурел и пах кухней, именно немытой посудой. При каждом ее шаге большие груди, привянувшие, но еще налитые, чуть колыхались, несказанно волнуя Бутова, несмотря на его очень немолодые лета. Он неуверенно поднялся, взял ее за руку и притянул к незастланной постели.

Она села. На круглом лице ее появилась неприятная – презрительная и ленивая, медленная улыбочка; не разжимая губ, она пробормотала обычное: «И страстью воспылал скопец…»

Такую улыбочку Бутов впервые разглядел у жены и эти слова услышал десять лет назад; точно запомнилось – как раз должны были праздновать медную свадьбу. Он пришел к ней под утро – робко, потому что всегда немножко боялся ее, обнял, а она – кажется, даже не раскрывая глаз, – сказала это и вот так же улыбнулась. Он обиделся, потому что был мужчиной, как все – не лучше и не хуже, – и спросил:

– Что это ты?!

Она лениво ответила, чуть пожав полными плечами:

– Не ндравится? – именно с «д», несколько издевательски. – Можно и «юнец», «отец», а если иначе – «подлец»…

Он тогда подумал: «Завела себе», и сразу затем другое: «Я для нее не существую… Совсем… Раньше существовал; может быть, даже час назад, минуту, а тут – концы… А от чего именно? Никто не объяснит; да и лучше, чтобы не объяснялось».

Вторая мысль, или цепочка мыслей, была страшнее, вернее – безнадежнее первой, и он постарался отогнать ее. Но мысль не исчезла, а только опустилась на самое дно, чтобы там, уже неподвластная сознательной воле, затаиться.

Он хотел было уйти из гордости – сделал движение, чтобы подняться, но остался. Решимости не хватило.

Раньше тело ее сразу нагревалось внутренним пламенем, становилось влажным, клейким каким‑то, вбирало в податливую глубь, не имевшую предела. А теперь она оставалась прохладной, совершенно спокойной, дышала ровно.

И так было потом, все десять лет без единого исключения. И было ужасно унизительно; будто он не брал ее, а принимал подаяние, да и подаяние, протянутое не ему, пусть только с жалостью, а такое, что швыряют не оглянувшись: подымай или не подымай – твое дело.

Но тянуло его к ней даже больше, чем раньше.

…Он расстегивал пуговки ее халатика дрожащими пальцами – толком раздевать он так и не выучился, хотя вообще‑то руки у него были умелые, но в дверь длинно и требовательно позвонили. Жена поднялась без секундного колебания, отодвинув его, как неодушевленное что‑то, и открыла. Вошла почтальонша Верочка – маленькая, круглая и веселая; вместе с нею с лестничной площадки ворвался клин холодного воздуха, раздвигая запахи несвежего белья, пота, всяческих жениных притираний, помад, духов, которыми был наполнен подзеркальник.

С порога Верочка сказала:

– С подарочком. За четыре месяца и семь дён!

Он очень обрадовался. Четыре месяца и семь дней назад вследствие некоторых причин пришлось уйти из Института на пенсию. Тогда все было оформлено, но придрался ревизор и пенсионные хлопоты начались заново. Не то чтобы Бутовы так уж нуждались это время.

Жена вязала кофточки и прекрасно шила, особенно пожилым, тем, что на самой границе – «еще женщина». Да и Костя подрабатывал чертежами. Но все‑таки раньше Бутов чувствовал себя хоть кормильцем, главой, а тут оказался совсем сбоку‑припеку, хотя, разумеется, никто его не попрекал.

Бутов расписался два раза и, лишь только дверь за Верочкой захлопнулась, снова пересчитал новенькие хрусткие десятки. Он так и стоял с пачкой денег в правой руке, растерянно улыбаясь.

…В квартире, светлой и просторной, были три хороших комнаты – одна с камином даже, и темная каморка, где обитала – сказать «жила» будет неточно – тетка Бутова, старушка лет восьмидесяти или восьмидесяти пяти – никто точно не знал, которую уже давно за глаза называли не по имени‑отчеству – Варвара Борисовна, а безымянно – «эта». «Ну как эта, скрипит еще?.. Что там эта – все богу молится?»

Когда‑то Варвара Борисовна была единоличной владелицей большой кооперативной квартиры, впрочем, и теперь официально записанной на ее имя. В те времена она представляла собой женщину не слишком высокого роста, широкую в костях, полную, с властным лицом, тяжелой поступью. И через много лет Бутов, если задумывался, проходя по темному коридорчику, а она случайно прошмыгнет мимо – тенью, летучей мышью, – не сразу мог сообразить, что эта и Варвара Борисовна одно лицо – так она изменилась.

…Двадцать лет назад, то есть вскоре после войны, Бутов, только демобилизованный, еще в армейской форме, пришел к незадолго до того овдовевшей Варваре Борисовне – единственной родственнице, и она, узнав, что он человек бездомный, не задумываясь, предложила:

– Поживи. Куда мне одной три комнаты?!

Выбирать было не из чего, и Бутов остался.

Варвара Борисовна заведовала большим комиссионным магазином, все стены были увешаны картинами темного письма – натюрморты с плодами и битой птицей в манере старых голландцев, Аполлоны, Амуры, Психеи, пастухи и пастушки – вероятно, по большей части не старина, а подделка под старину, но в дорогих золоченых багетах. В стены были вделаны тусклые зеркала и светильники, разные – деревянные, бронзовые, медные, тоже под старину. В углах гостиной стояли декоративные вазы в рост человека – китайские, греческие, немецкие и наши, Дулевского завода, покрытые плотным слоем пыли; узор почти не просвечивал. Мебель – столы, стулья, шкафы, сервант – была ветхая, разностильная; Бутов перевез сюда и свои военные трофеи.

Первое время – долго! – он чувствовал себя ужасно неприютно среди нагромождения вещей. Вроде того, когда приходилось ночевать в разоренных немецких городках: у камина аккуратно уложенные угольные брикеты, даже щепочки для растопки запасены; на кроватях уютные перинки в полосатых чехлах; в ожидании стоит на полу вместительная ночная посудина толстого фаянса. В разбитое окно врывается черный ветер, прослоенный, как сало мясом, алыми прожилками – отблесками близких пожарищ; город пылает. Воет, свистит ветер, а то замолкает, прислушивается, как звеня проносится тяжелый снаряд или длинно, однотонно прострочит станковой пулемет. И снова ветер воет, хрипло лает, догоняя кого‑то. Не тех ли, кто должен был греться у камина, нежиться на белоснежном белье под перинкой.

А может быть, тех уже нет в живых?

С рассветом ветер поднимет и погонит тебя. Ты сквозь сон, не открывая глаз, хрипло спрашиваешь ординарца: «Ну, как, Васек, не горим еще?» – «Да нет, товарищ капитан, покедова порядок».

И тут, в квартире Варвары Борисовны, вначале Бутова преследовали кошмары, как и многих прошедших войну, раненых и контуженных.

Представлялось, что антикварные предметы эти один за другим вылетают в окно – резные стулья, чугунные подсвечники. Бронзовый светильник незатейливого фабричного литья на овальной зеленой рамке, обитый траченым молью плюшем, попадает «к себе», в дешевые номера, на которые Бутов насмотрелся в пройденных за войну городках Австрии, Венгрии и Германии. Прилепляется к пятнистой от сырости стенке узкого, как пенал, номерка, где только и умещаются кровать, стул да умывальник с желтой раковиной.

Светильник загорается.

На кровати голая женщина и мужчина какой‑то – не сам ли Бутов?! – во сне не разглядишь. Они заняты своим несложным, птичьим делом. Мужчина, не отвлекаясь, нашаривает тяжелый армейский сапог со стальной подковкой и ловко швыряет в светильник. Снова в номерке темнота, пронизанная дребезжанием кроватных пружин.

А этот хрустальный сервиз летит себе на запад, откуда он в войну был вывезен, в бюргерский городок с единственной островерхой кирхой на центральной площади, памятником Гинденбургу, с биршенке и бирхауcами – местными пивнушками – на каждом углу. Долго кружит над узкими улочками, а после опускается в густые лопухи, на пустырь, когда‑то занятый домом, где жили его хозяева.

А иногда ему снилось, что не только Аполлоны и Психеи с картин, но даже золотые багеты надвигаются, теснят. Он кричит: «Рота, за мной!» – и просыпается от собственного крика.

Кошмары мучили только первый год; после война стала забываться, и к нагромождению вещей он привык.

А потом он женился, по страстной, томительной любви, ни на минуту не отпускавшей, не любви даже, а плотской, чем‑то принижающей зависимости. Родился сын Костя, и Варвара Борисовна – без всяких просьб – две комнаты отдала Бутовым, а сама переселилась в крайнюю, изолированную комнатку, небольшую, но светлую, с балконом.

С тех пор она начала словно бы уменьшаться – ссыхалась, «скукоживалась» – это слово откуда‑то выкопал Костя, без особых причин ненавидевший ее. Сперва исчез у Варвары Борисовны белокурый шиньон. Обнаружилась гладко причесанная маленькая головка, где сквозь редкие седые волосики печально просвечивала неживая серовато‑мучнистая кожа. Вместо туфель на высоком каблуке Варвара Борисовна стала носить войлочные заношенные шлепанцы, немилосердно шаркая ими.

От этого – но тут играли роль не только внешние причины – она словно бы вжалась в землю, как бы наполовину в нее ушла. И то, что осталось, тоже всем существом тосковало по земле, по последнему покою. А она жила.

Она стала ходить в церковь, и вместо прежнего аромата духов, за ней стлался стойкий запах ладана, свечей и еще чего‑то холодного и неуловимого: близкой смерти?

Однажды, когда в доме никого не оказалось – Бутов был на работе, Наталья Михайловна ушла к заказчице, а Варвара Борисовна в церковь, – Костя снял все картины в комнате Варвары Борисовны, с корнем вырвал крюки, раздражавшие его дурацкие светильники и перенес старухины вещи частью в коридор, частью в темную каморку, а комнату занял сам.

– Как же так? – робко спросил Бутов, когда вернулся с работы.

– Надо самой уступать дорогу согласно правилам уличного движения, – поучительно ответил Костя. – Кто не умеет – дадим по мозгам.

Он говорил, ни на минуту не прекращая работы, перенося в старухину комнату ржавую рапиру, книги, диван‑кровать, шкаф, гантели, стол, велосипедный насос и умело прилаживая свое имущество в подходящих местах.

Когда старуха под вечер вернулась из церкви, приборка уже закончилась. Она открыла было дверь в прежнее свое обиталище, все поняла, будто давно ожидала того, что произошло сегодня, часто закивала седенькой головкой на тонкой морщинистой шее и скрылась в каморке.

А Костя сказал вслед:

– Старикам, как говорится, почет, а молодым подавай жилплощадь.

Слыхала ли старуха Костино напутствие, неизвестно. А Бутов слышал, конечно. Но не вмешался. И в нем возникло ощущение предательства: что, вот, он совершил предательство и неизбежно сполна за него расплатится; так неизбежно, что если расплата не придет до его смерти, то, значит, есть другая, загробная жизнь, где она совершится, не может не совершиться.

Костя тем временем, что‑то такое насвистывал, задвинул дверь в соседнюю комнату шкафом, совсем отделяясь от остальной квартиры.

И еще Бутов почувствовал, но не так четко, не так передаваемо словами, будто какая‑то сила – жизнь? – влекла и влечет его по стержню бурного течения, где один берег пологий, в розоватой дымке – небытие до рождения, а другой – неразличимый глазом, хотя и близкий, – небытие после смерти. И к тому, что влечет вдоль русла, протянулись тугие, как струны, тросы; трос лопнет, и сразу из ничего, то есть не из «ничего», а из этой самой силы жизни, возникнет другой – «порядок в танковых войсках», как говорили в войну. Но вот тросы стали лопаться, не заменяясь, так что осталось их совсем ничего, и Бутова сносит к другому, уже различимому берегу. Такой именно картины зрительно не возникало – мысль вещь нагая и лишь потом обнаруживает свою суть – думалось проще: «все как‑то становится ни к чему, больше и больше – ни к чему».

И думалось так, когда Наталья Михайловна впервые сказала нелепый стишок – «И страстью воспылал…», а в углах ее губ возникла улыбочка.

Думалось так, когда старуха скрылась в темной каморке, отделенной от коридора ситцевой занавеской; из каморки не доносилось ни звука, будто она умерла там в душной темноте; но не умерла же. А из бывшей старухиной комнаты звучали четкие Костины шаги и насвистывание.

Все ближе и ближе к неразличимому берегу.

Варвару Борисовну именно со дня ее переселения стали называть эта, точно самим себе всякий раз подтверждая, что старухи, собственно, и нет, а осталось нечто эфемерное, безымянное; а перед такою, почти несуществующей – какая же может быть вина?

Эта почти не выходила из комнаты, даже готовила себе там на электрической плитке. Прошмыгнет в туалет или на кухню за водой и обратно, как мышь в нору.

А иногда эта затаивалась за занавеской, караулила Костю, единственного человека на свете, к которому была привязана последней неразделенной любовью. В темноте прихожей она плохо видела и часто принимала Бутова за его сына, ловила за рукав и несмело гладила – почти не касаясь, почти по воздуху: «Котик… Котенька» – «с» она не выговаривала. Бутов затаил дыхание, чтобы она не узнала его. А она погладит и скроется в каморке.

Как‑то Костя сказал:

– Эту бы в дом для престарелых: четырехразовое питание, уход. Есть у меня лоб знакомый – устроит.

Бутов промолчал. А Наталья Михайловна пожала плечами:

– Пускай копошится… Ненадолго…

– Как бы она со своей печуркой нас не спалила, – лениво возразил Костя, прерывая разговор.

 

 

Бутов стоял с деньгами в руке – не совсем тоненькой, весомой пачечкой – растерянный, переводя невидящий взгляд то на серое окно, то на жену, медленно застегивающую халатик. Он почти не воспринимал окружающее, потому что всеми силами вглядывался в самого себя, в свою сердцевину, в подсознанье, где обозначилось нечто обнадеживающее, странно томительное, молодое, – решение, знаменующее, как казалось, начало новой жизни.

Он вслушивался в это решение, сути которого не мог еще разобрать – что‑то расплывчатое, – с недоверием, так сама мысль о нем противоречила, его подержанному, помятому и прибитому годами естеству, но и с надеждой: чего не случается?

Раньше начала часто приходили, и, хотя они с течением времени впадали в основной поток – мутный, медленный, даже еще больше замутняющийся от таких «впадений», – он начала любил, верил в них.

Ощущение начала новой жизни было, когда он – давно уже – писал стихи; оно повторялось при рождении чуть ли не каждой строчки. И в день демобилизации, даже не в день, а в ту секунду, когда он вдруг понял, что совершенно свободен, может ехать хоть к черту на рога; и когда он впервые осмелился поцеловать Наталью Михайловну, а она, отрываясь от его губ, с быстрой улыбкой сказала: «наконец‑то»; и в день, когда он забрел к Варваре Борисовне – безо всякой корысти, просто как к единственной родственнице, а она предложила поселиться у нее, сразу ответив на все неразрешимые, казалось бы, вопросы; и в день, когда он встретил майора, однополчанина своего, хотя и очень нелюбимого, с тусклыми неподвижными глазами, спрятавшимися – хочется выразиться иначе – притаившимися – между припухших век; и майор с ходу предложил взять Бутова в Институт, которым теперь заведовал: «Ничего, мол, не боги горшки обжигают!»

И в день, когда он сначала не отыскал в коротеньком списке, вывешенном в вестибюле родилки, единственной долгожданной строки, важнейшей из всего, что могло произойти, важнейшей потому еще, что только она одна и могла утвердить зыбкое, иллюзорное, связывающее с Натальей Михайловной; а после эта строка выросла, бросилась в глаза – четко, крупно – да так и осталась; он мог бесконечно перечитывать: «Бутова Н. М. – мальчик 3700 грамм».

В пивной, куда он зашел отметить, случайный сосед по столику, ветхий старичок, которому Бутов на радостях поставил кружку, седенький, прозрачный, даже казалось – призрачный, прихлебывая пиво, беззвучно шелестел:

– Один факт, это когда ты излучаешь свое существо в пустоту, пока не иссякнет последний луч оного, и ты представляешь перед престолом Всевышнего как есть голенький. А иной факт, когда излучаешь существенность в другое, единокровное, и оно наполняется, светится, доколе очи твои различают свет, и еще позднее жизненного предела.

Шелестел что‑то вроде этого.

Суть ощущения начала всегда была в том, что до того, как оно возникало – мгновенно, нежданно, – все в тебе вяло топорщилось в разные стороны – бессильными стебельками, желтой осенней травкой, схваченной и прибеленной морозцем. И вдруг всё распрямлялось, связывалось в жгут, как бы в мышцу, в нечто сильное, прямящееся. Связывалось иногда серьезным чем‑то, а иногда самым, на первый взгляд, пустяком – но всегда связывалось все в тебе, даже самое отдаленное.

И сейчас начало, до того уже много лет не возникавшее, было в том, что нежданные деньги должны пойти не на хозяйство, где всех дыр не залатаешь, и не на отдачу долгов, а на «Радугу», «телик», как выражался Костик, давно и безнадежно мечтавший о хорошем телевизоре: «У нас, сколько ни будет – прожрем!»

В телевизоре все просто и ясно связывалось! Они будут сидеть перед экраном ежевечерне. И в Наталье Михайловне от уютной близости пройдет отчужденность – так же внезапно пройдет, как внезапно появилась.

У телевизора хватит места и для Варвары Борисовны; про себя он сначала выразился привычно: «хватит места и для этой », но сразу поправился: «И для Варвары Борисовны». Исчезнет томительное ощущение греха, которое Бутов, хотя он и не верил в Бога, иначе назвать не мог, – смертного греха. Костик перестанет морщить и зажимать нос, отворачиваясь от старухи, будто она пахнет мертвечиной; привыкнет и перестанет.

Кроме ощущения греха, пройдет и другое, постыдное и не менее горькое – страх. Страх от того, что вот Варвара Борисовна стала этой. А за старухой его черед.

Кого еще?

Темный чуланчик, пренебрежение, отвращение родных, дом для престарелых; совсем непредставимое, темное, беспросветное существование, без малейшей надежды – пострашнее, чем смерть, к которой только такая жизнь и ведет.

После телепередачи они с Костиком посидят вдвоем, выкурят по сигарете, хотя Бутов давно бросил курить. Побеседуют по‑мужски. И само собой возникнет у обоих ощущение «единокровного существа», как выразился не забывающийся шелестящий старичок.

…Бутов с отчаянием и надеждой взглянул на Наталью Михайловну, сжал в ладони хрусткие десятирублевки и выбежал из квартиры. У подъезда он разминулся с Костиком, возвращавшимся домой, пробежал несколько шагов, обернулся и победительно крикнул, что вот идет за «Радугой», и помахал тугой пачечкой.

Костик радостно закричал, чтобы покупал не в «Универсальном», а в фирменном – до метро, а там прямо по Знаменской.

– Знаю! Знаю! Через часок вернусь, – продолжая бежать, отозвался Бутов.

Было ощущение, что обязательно нужно поспеть до обеденного перерыва, что в этом «до» условие, неизвестно кем поставленное, какая‑то, что ли, магия, а если телевизор «купится» после перерыва, «новой жизни» не бывать…

Он бы и поспел, но у выхода из «метро» его остановил этот – плотный рыжий в дубленке с рыжим цигейковым воротником и в такой же цигейковой шапке пирожком.

Придерживая Бутова щепотью правой руки, он длинно говорил что‑то с неприятной искательной улыбочкой на толстом нагловатом лице; воспринимались только клочки фраз: «Я, так сказать, периферийный житель»; «у нас, образно выражаясь, идешь, а навстречу, извините, медведь»; «а тут напротив у каждого встречного на личике образованность – так бы и расцеловал, так бы и приобщился; вот головка‑то, так сказать, извините, кругом пошла и дальше больше – кругом, кругом»; «а тут такое вполне безвыходное положение; вот и решился, так сказать, хотя вполне сознаю, что отвлекаю своей, извините, периферийной зачуханностью».

Клочки фраз были короткие и вдруг, когда, казалось, должен наконец проясниться смысл, обрывались, смысл проваливался в обрывы.

Голос был искательный, но с наглецой. И в улыбочке, и в глазах, желтых, как у кошки, но без блеска, неживых, а как песок – пустынных глазах – заключалась некоторая издевка.

Наконец Бутов разобрался, что желтоглазый спрашивает просто‑напросто, как доехать до вокзала, и торопливо объяснил дорогу. Желтоглазый, продолжая крепко придерживать Бутова за рукав, попросил «повторить адресок». Повторил и все перепутал. Долго искал бумажку, чтобы записать «уже, так сказать, для окончательной верности».

Когда наконец желтоглазый скрылся в дверях метро, Бутов понял, что пешком ему не поспеть, и стал ожидать троллейбус. Тот, как назло, не появлялся минут двадцать. Подъезжая к нужной остановке, Бутов увидел закрытые двери огромного фирменного магазина.

Он стал прохаживаться по совершенно пустому тротуару – безлюдность могла показаться странной в этот деловой дневной час. Он шагал от одного фонарного столба к другому; что‑то внутри в такт быстрым шагам повторяло и повторяло: бе‑да, бе‑да, бе‑да – одно слово. Хотя разумом Бутов понимал, что ничего особенного не случилось, надо только потерпеть часок; хотя он вновь и вновь уговаривал себя, что «ничего особенного», и так хотел поверить своим словам, но не верил, все больше ссутуливался, бледнел, даже мертвел под тяжестью непонятной и тем самым непредотвратимой беды.

А потом кто‑то крепко ухватил Бутова за рукав: и он узнал «периферийного жителя» по хватке когтистой его щепоти. Поднял глаза, увидел дубленку, рыжий воротник, рыжую шапку пирожком и, задыхаясь от негодования, даже со слезами в голосе, воскликнул:

– Да как вы смеете! Да когда это все…

Но осекся в крайней растерянности, не закончив фразы. Дело в том, что глаза у того «периферийного жителя» были желтые; он точно помнил – желтые, без блеска, пустынные, а сейчас с толстощекого лица в упор глядели серые глаза – тоже без блеска, но серые, как пепел, как зола, – выжженные.

Извинившись, Бутов пробормотал:

– Сходство поразительное. Просто трудно поверить…

– Очень даже бывает! – напористым, срывающимся на фальцет голосом, подхватил тот, в цигейковой шапке. – Игра, так сказать, природы. Приходится наблюдать и более, извините, удивительные явления.

– Так ведь не только лицо… Дубленка, шапка, фигура, голос… вообще…

– А это тоже «дубленка, шапка, фигура, голос, вообще », как вы изволили выразиться, – единственно игра природы. Да и то сказать – дубленочки изготовляются в тысячах экземпляров на предмет удовлетворения растущего спроса. Шапочки – соответственно. А люди?.. Те, если вдуматься, совершенно к одному ловчат. Как жуки. Поскольку нутришко одно, и наружность отчего бы стала разниться. На первый взгляд покажется: этот – «такой», а тот – «сякой»; но, в сущности, извините, исключительно – выпендреж, обман зрения.

Ни на минуту не умолкая, странный незнакомец подталкивал Бутова к черной «Волге» с открытой дверцей, стоявшей у самого края тротуара. Когда они очутились в машине, он быстро, словно фокусник – Бутов и слова не успел выговорить, пока это продолжалось, – извлек из кармана дубленки пакетик с колбасой, нарезанной аккуратными ломтиками, плоскую бутылку с яркой заграничной наклейкой, два зеленых пластмассовых стаканчика и, всунув один из них в руку Бутова, наполнил их; в другой руке Бутов продолжал сжимать деньги.

Он странно захмелел сразу же, лишь только почувствовал спиртовой запах. С трудом ворочая словно бы распухшим языком, он сказал:

– Да я ведь не пью…

– Оно и ни к чему, если без повода, – подхватил собеседник.

– А тут, поскольку просвещенные личности встретились, так сказать, велением судьбы. И к тому же покупочка, извините, предстоит изрядная… Насчет покупочки угадано?..

Бутов стал пить мелкими глотками, как бы против воли.

– Ага. Собрался купить «Радугу», – сказал он, когда стаканчик опустел.

Два слога: «бе‑да», «бе‑да», – доносились одновременно и изнутри, и cловно со стороны, очень издалека. Они звучали отрывисто и резко, как в армии «ать‑два», «ать‑два», когда идешь в ночном марше; каждый раз, прежде чем поставить ногу, представится, что там, во тьме бездонная пустота; больно перехватит дыхание, пока нога не утвердится на невидимой почве: «ать‑два», «бе‑да», «ать‑два», «бе‑да».

– А почему, извините, именно телевизор?

– Так уж… предмет длительного пользования, – неопределенно отозвался Бутов.

– Однако есть же, так сказать, предметы вечного!

– Ну уж и «вечного»… Как это может быть?

– А так, извините, может!

– Это вы… того… – тяжело ворочая словно распухшим языком, бормотал Бутов.

– А если я вам, извините, на фактах… Приобретете это самое «вечное»?..

– Отчего не приобрести, – Бутов попробовал улыбнуться.

– Заметано, – взвизгнул собеседник, и у Бутова все похолодело внутри – не только от неожиданного вскрика, но еще и потому, что он почувствовал и увидел: машина уже не стоит на месте, а с огромной скоростью мчится по городу знакомыми улицами, которые почему‑то все до одной были тоже пусты.

– Куда это мы? С какой стати?! Да мне же…

– А вот с такой‑сякой стати! – в голосе рыжего не оставалось и следа прежней искательности.

Машина мчалась уже не по городским улицам, а незнакомым шоссе, по бурым лужам, между шеренгами мокрых, мелкорослых деревьев. Ветровое стекло заляпала грязь. Сквозь прозрачные еще островки стекла бросалось в глаза, что и шоссе пусто: ни одной машины – ни встречной, ни попутной, – ни единого прохожего.

Бутов подумал: «Тут заключена ужасная, – именно ужасная! – странность. И нужно сейчас же, немедленно понять ее. После будет поздно!»

В голову пришло и совсем необъяснимое: «После – вовсе ничего не будет».

Уже не слышались шелест шин, короткие, как приглушенный крик, всплески воды в лужах, будто машина летела, не касаясь земли. С непонятной быстротой вечерело, день валился в ночь, как в болото. Огромное бледно‑желтое солнце больше чем на треть ушло в землю, и лучи его плоско сквозили редкий строй придорожных деревьев, казавшихся почти черными, нестройностью своей и зыбкостью похожих на неловкие шеренги новобранцев.

Мотор взревел не как автомобильный обычный мотор, а похоже на танковый дизель, и машина разом остановилась.

Бутов, вслед за Рыжим, вышел из нее. Асфальт обрывался. Впереди и по сторонам насколько хватало глаз, простиралась болотистая равнина, расчлененная узкими тропинками на однообразные квадраты.

Рыжий там, впереди, бежал рысцой, и Бутов едва за ним поспевал, часто оступаясь в глубокие лужи с вязким дном; казалось, что и край земли где‑то рядом, того и гляди шагнешь за него. Было темно – ни звезд, ни луны. Только на воде непрочной белесой пленкой тускнел отблеск недавно закатившегося – а казалось, утонувшего – солнца. Бутов то и дело терял из виду своего спутника, проводника по этой болотистой, тоскливой земле, «проклятого знакомца», как он говорил про себя, и всякий раз испытывал чувство безнадежности.

Впрочем, когда он снова нашаривал глазами Рыжего – теперь вернее было сказать «Черного», – на душе не становилось легче. Именно тяжесть, непосильную и все время нарастающую, Бутов ощущал яснее всего, может быть, даже – единственно из всего: тяжесть души, ставшей почти свинцовой, комьев грязи, налипших на ботинках, насквозь промокшего драпового пальто, сырой темноты, страха, словно впечатывавших его все глубже в белесо‑черную топь, тяжесть войны, несчастий, всего пережитого.

Огибая лужу, Бутов с разбега налетел на темную фигуру с широко расставленными, словно ловившими его – именно его – длинными руками; больно ударился одновременно лбом и грудью, почти потерял сознание от боли и от ужаса, даже не просто страха, а пронизавшего его чувства последнего мгновения, что ли, конца жизни, – кулем соскользнул вниз и, опустившись на плоский камень, без облегчения понял, что темная фигура – это не живое, а крест, и сидит он, Бутов, не на чем ином, а на надгробии, глупо и нелепо мелькнуло: «на собственном надгробии».

И кругом не иное что, а обширное кладбище: край, но не земли, как могло показаться, а жизни.

Шире открыв глаза, Бутов увидел «проклятого знакомца». Ощерив редкозубый рот, тот пронзительно фальцетом кричал:

– Раскумекал! Товар вечного пользования – кладбищенский персонал, участочек. Куда вечнее?! Гони денежки и получай в полное распоряжение…

– Да зачем… Да с какой стати, – слабо протестовал Бутов, пробуя даже улыбаться, чтобы обратить разговор в шутку.

От удара он еще был в полуобмороке и плохо соображал, что же с ним происходит.

– Очень даже «зачем». Готовь сани летом… «Потом», «после». После вовсе ничего не будет! – выкрикнул Рыжий; было странно и то, что он в точности повторил слова, пришедшие в сознание Бутова недавно в машине и, кажется, не произнесенные вслух.

Рыжий наклонился – глаза его, теперь снова показавшиеся тускло‑желтыми, пустынны<



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2021-01-31 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: