КОНЦЕНТРАЦИОННЫЙ ЛАГЕРЬ.




Клайв Стейплз Льюис

Настигнут Радостью

 

 

Аннотация

 

Льюис Клайв

 

Настигнут Радостью

 

 

ВВЕДЕНИЕ

 

 

…непременно найдется хотя бы один слушатель, который откликнется: «Как! Неужели и вы тоже?.. Я–то думал, я один такой». Сейчас я хочу рассказать историю своего обращения; это не автобиография и уж ни в коем случае не «Исповедь», как у Августина, тем более — Руссо. Чем дальше продвигается повествование, тем очевиднее оно расхо–дится с «нормальной» автобиографией: в первых главах приходится расстилать сеть как можно шире, чтобы к тому моменту, когда наступит духовный кризис, читатель уже знал, каким меня сделал опыт детства и отрочества. Завершив строительство фундамента, я перехожу к самой теме, выпуская все факты (важные для обычной биографии), которые не связаны с развитием личности. Невелика потеря, в любой известной мне автобиографии интереснее всего главы, по–священные первым годам жизни. Боюсь, что мой рассказ выйдет удручающе личным; ничего подобного я прежде не писал и, скорее всего, не стану писать и впредь. Я постарался написать уже первую главу так, чтобы читатели, которым подобное чтение противопоказано, поняли сразу, во что их втягивают, закрыли книгу и не тратили время понапрасну.

 

Часть первая

 

ПЕРВЫЕ ГОДЫ.

 

Я счастлив, но не очень защищен.

Мильтон

 

 

Я родился зимой 1898 в Белфасте, отец мой был юристом, мать — дочерью священника. У моих родителей, было только двое детей (оба — мальчики), причем я почти на три года младше брата. В нас соединились два очень разных рода. Мой отец первым в своей семье получил высшее образование: его дед был фермером в Уэльсе; его отец, самоучка, в молодости работал на заводе, потом эмигрировал в Ирландию и к концу жизни стал совладельцем фирмы «Макилвейн и Льюис», занимавшейся изготовлением паровых котлов и строительство пароходов, Моя мать, урожденная Гамильтон, принадлежала к роду священников, юристов и морских офицеров; ее предки со стороны матери, Уоррены, гордились происхождением от нормандского рыцаря, погребенного в Баттлском аббатстве.

Столь же разными, как и происхождение, были и характеры моих родителей. Родня отца — подлинные валлийцы, сентиментальные, страстные, склонные к риторике, легко поддающиеся и гневу и любви, они много смеялись, много плакали и совсем не умели быть счастливыми. Гамильтоны — более сдержанная порода, они ироничны, проницательны и в высшей степени одарены способностью к счастью; они направляются к нему прямиком, как опытный путешественник к лучшему месту в вагоне. С ранних лет я чувствовал огромную разницу между веселой и ровной лаской мамы и вечными приливами и отливами в настроениях отца. Пожалуй, прежде чем я сумел подобрать этому определение, во мне уже закрепилось некое недоверие, даже неприязнь к эмоциям — я видел, как они неуютны, тревожны и небезопасны.

По тем временам мои родители считались людьми «умными», начитанными. Мама получила степень бакалавра в Королевском Колледже (Белфаст), была очень способна к математике и незадолго до смерти сама начала обучать меня французскому и латыни. Она с жадностью набрасывалась на хорошие романы, и я думаю, что доставшиеся мне в наследство тома Толстого и Мередита купила именно она.

Вкусы отца заметно отличались от маминых: он увлекался риторикой и в молодости выступал в Англии с политическими речами; будь он «джентльменом с независимыми средствами», он бы, несомненно, избрал политическую карьеру. Если б не донкихотское чувство чести, он бы, пожалуй, мог преуспеть в парламенте, поскольку обладал многими из требовавшихся тогда качеств — внушительной внешностью, звучным голосом, подвижным умом, красноречием и отличной памятью. Отец любил политические романы Троллопа — как я теперь догадываюсь, прослеживая карьеру Финеаса Финна, он тешил собственные желания и мечты. Он увлекался поэзией, риторической и патетической — из всех пьес Шекспира он предпочитал «Отелло». Ему нравились почти все юмористы, от Диккенса и до Джейкобса, и сам он был непревзойденным рассказчиком, одним из тех рассказчиков, которые поочередно перевоплощаются во всех своих персонажей. Как он радовался, когда ему выпадало посидеть часок–другой с братьями, обмениваясь «байками» (так в нашей семье почему–то называли анекдоты).

Ни отец, ни мама не любили тех книг, которые я предпочитал с того самого момента, как научился выбирать их сам. Их слуха не коснулся зов волшебного рога. В доме не водилось стихов Китса или Шелли, томик Колриджа, насколько мне известно, никто не раскрывал, так что родители не несут ответственности за то, что я вырос романтиком. Правда, отец почитал Теннисона, но как автора «Локсли холла»; я не услышал из его уст ни строчки из «Лотофагов» или «Смерти Артура». А мама, как мне говорили, и вовсе не любила стихи.

У меня были добрые родители, вкусная еда, садик, где я играл он казался мне огромным; было и еще два сокровища. Первое — это няня, Лиззи Эндикотт, в которой даже взыскательная детская память не обнаружит ничего, кроме доброты, веселья и здравомыслия. Тогда еще не додумались до «ученых бонн», и благодаря Лиззи мы проросли корнями в крестьянство графства Даун и мир для нас не разделился на социальные слои. Благодаря все ей же я на всю жизнь избавлен от распространенного предрассудка — отождествления манер и сущности. С младенчества я твердо знал, что есть шутки, которыми можно поделиться с Лиззи, но которые совершенно неуместны в гостиной; и столь же твердо я знал, что Лиззи — очень хорошая.

Вторым подарком судьбы я назову брата. Он был тремя годами старше, но никогда не вел себя как «большой», мы рано сделались товарищами, даже союзниками, хотя похожи не были. Это заметно и по нашим первым рисункам (не помню времени, когда мы не рисовали). Из–под кисти брата выходили поезда, корабли, я же (если только не брался ему подражать) создавал то, что мы называли «одетыми зверюшками», то есть человекообразных животных. Брат рано перешел от рисования к сочинительству; его первое произведение называлось «Юный раджа». Так он присвоил себе Индию, а моим уделом стала сказочная страна Зверюшек. От первых шести лет моей жизни, о которых я веду рассказ, рисунков не сохранилось, но я сберег множество картинок, нарисованных ненамного позже. Мне кажется, они подтверждают, что здесь я был способнее брата: я рано научился изображать движение — фигурки действительно бегали и сражались, и с перспективой у меня все было в порядке. Но ни у меня, ни у брата не найдется ни единого рисунка, ни единой черты, вдохновленной порывом к красоте, сколь угодно примитивной. Здесь есть юмор, движение, изобретательность, но нет потребности в форме и строе. И к природе мы равнодушны до слепоты. Деревья торчат, точно клоки шерсти, насаженные на спицы, — можно подумать, мы не видели листьев в том самом саду, где проводили каждый день. Теперь я понимаю, что «чувство прекрасного» вообще обошло стороной наше детство. На стенах нашего дома висели картины, но ни одна из них нас не привлекала, и, по совести говоря, ни одна того не заслуживала. В окрестностях не было красивых домов, и мы не подозревали, что дом может быть красивым.

Мои первые эстетические впечатления нельзя назвать эстетическими в точном смысле слова, поскольку они не были связаны с восприятием формы и с самого начала страдали неизлечимым романтизмом. Однажды, на заре времен, брат принес в детскую крышку от жестянки из–под печенья, которую он выложил мхом и разукрасил ветками и цветами, превратив то ли в игрушечный садик, то ли в лес. Так я впервые встретился с красотой. Настоящий сад не давал мне того, что дал игрушечный. Только тогда я почувствовал природу — не склад красок и форм, но прохладную, свежую, влажную, изобильную Природу. Вряд ли я понял все это сразу, но в воспоминаниях этот садик стал бесконечно важным, и, пока я живу, даже рай представляется мне похожим на игрушечный сад брата.

Еще мы любили «зеленые горы», то есть приземистую линию холмов Каслри, которую видели из окна детской. Они были не так уж далеко, но для ребенка казались недостижимыми, и, глядя на них, я испытывал тот порыв, то стремление вдаль, которое, к добру или худу, превратило меня в рыцаря Голубого Цветка прежде, чем мне сравнялось шесть лет.

Эстетических впечатлений было мало, а религиозных не было вовсе. Кое–кто из моих читателей решил, что меня воспитали строгие пуритане, — ничего подобного! Меня учили самым обычным вещам, в том числе — повседневным молитвам, и в урочное время водили в церковь. Я воспринимал все это покорно и без малейшего интереса. Моего отца отнюдь нельзя считать образцовым пуританином; более того, с точки зрения Ирландии девятнадцатого века он принадлежал скорее к «высокой церкви». Его отношения с религией, как и с поэзией, полностью противоречат тем отношениям, которые со временем сложились у меня. Отец с наслаждением впитывал обаяние традиции, древнего языка Библии и молитвенника; у меня этот вкус развился гораздо позднее и с трудом. Зато мало нашлось бы равных отцу по уму и образованию людей, которых столь же мало волновала бы метафизика. Не знаю, во что верила мама.

Мое детство никак не отмечено духовным опытом, в нем не было паже пищи для воображения, кроме игрушечного садика и Зеленых холмов. В моей памяти ранние годы сохранились как пора бытового, заурядного, прозаического счастья, они не пронзают меня мучительной ностальгией, с какой я вспоминаю куда менее благополучное отрочество. Тоскую я не о надежном счастье, а о внезапных мгновениях радости.

В том детском блаженстве был лишь один темный уголок. С младенчества меня мучили страшные сны. Это часто бывает с детьми, и все же странно, что в детстве, когда тебя лелеют и оберегают, может открыться окошечко в ад. Я различал два вида кошмаров — с призраками и с насекомыми. Особенно пугали насекомые, в те годы я предпочел бы повстречать привидение, чем паука. Даже сегодня этот страх кажется мне вполне естественным и оправданным. Оуэн Барфилд как–то сказал мне: «Насекомые так противны оттого, что у них весь механизм снаружи, словно у локомотива». Да, дело именно в механизме. Эти угловатые сочленения, дерганый шаг, скрипучий металлический скрежет похожи на оживающую машину или, хуже того, на жизнь, выродившуюся в механизм. К тому же муравейник и пчелиный рой воплощают те два состояния, которых больше всего страшится человечество — власть коллектива и власть женщин. Стоит отметить один случай, связанный с этой фобией. Много лет спустя, уже подростком, я прочел книгу Луббока «Пчелы, осы и муравьи» и на какое–то время всерьез, по–научному заинтересовался насекомыми. Другие занятия вскоре отвлекли меня, но за «энтомологический» период я практически избавился от своих страхов. Думаю, что подлинный, объективный интерес и должен приводить к такому катарсису.

Наверное, психологи не согласятся признать, что причиной кошмаров была отвратительная картинка в детской книжке, но так считали в те простодушные времена. Мальчик–с-пальчик забрался на поганку, а снизу ему грозил усатый жук, заметно превосходивший его ростом. Это страшно само по себе, но хуже другое: усы у жука были сделаны из полосочек картона, отделявшихся от страницы и поднимавшихся вертикально вверх. С помощью какого–то дьявольского устройства на обратной стороне картинки усы приводили в движение, они распахивались и защелкивались, точно ножницы — клип–клап–клип! Я и сейчас, когда пишу, вижу их перед собой. Не понимаю, как могла наша разумная мама допустить к нам такую гадость. А может, сама эта книга — порождение моего кошмара? Нет, кажется, она все–таки была.

В 1905 году, когда мне исполнилось семь лет, произошла первая великая перемена в моей жизни: мы переехали в Новый Дом. Отец, по–видимому, преуспевал и потому решил покинуть коттедж, в котором я родился, и выстроить дом подальше от города. «Новый дом», как мы долго его называли, был очень велик даже по моим нынешним меркам; ребенку он казался чуть ли не целым городом. Надуть отца ничего не стоило, и строители бессовестно его обманывали: канализация никуда не годилась, все камины дымили, в комнатах гулял сквозняк. Но все это детям не важно; зато переезд расширил фон нашей жизни. Новый Дом превратился в одного из персонажей моей истории. Я воспитан его бесконечными коридорами, пустыми, залитыми солнцем комнатами, чердачной тишиной и исследованными в одиночестве кладовыми, отдаленным ворчанием кранов и труб, ветром, гудящим под крышей. Все это — и еще книги — составляло мою жизнь. Отец скупал все книги подряд, и они оседали в Новом Доме. Книги в кабинете, книги в гостиной, книги в гардеробной, книги в два ряда в огромном шкафу на лестнице, книги в спальне, книги, сложенные на чердаке доходившими мне до плеча стопками; всевозможные книги, отражавшие увлечения моих родителей, пригодные для чтения и непригодные, подходящие для ребенка и абсолютно недопустимые. Мне ничего не запрещали. Бесконечными дождливыми вечерами я всегда мог найти новую книгу; так человек, гуляющий в поле, непременно наткнется на новый цветок. Хотел бы я знать, где же таились эти книги до нашего переезда в Новый Дом? Я впервые задумался над этой загадкой сейчас, когда писал, и ответ мне неизвестен. За порогом Нового Дома открывался тот самый вид, ради которого, конечно, отец и выбрал это место. Открывая дверь, мы видели бескрайние поля, простиравшиеся по направлению к гавани Белфаста, и далее — вытянутую цепь прибрежных гор: Дивис, Колин, Кейв Хилл. В те далекие дни Британия была всемирным купцом и посредником, и гавань постоянно наполнялась кораблями. Порт притягивал нас, мальчишек, брата — в особенности, и даже сейчас ночной гудок парохода словно по волшебству возвращает меня в детство. Позади дома виднелись Голивудские горы, ниже, зеленее и доступнее прибрежных, но тогда они меня не интересовали. Меня манил только северо–запад, бесконечный летний закат, когда солнце уходит за голубые хребты и грачи тянутся к дому. В том пейзаже и свершились первые роковые перемены.

Прежде всего, брата отправили в закрытую английскую школу, и я на большую часть года остался один. Я хорошо помню свой восторг, когда брат возвращался домой, но почему–то не помню, как горевал при его отъезде. Изменения в жизни брата никак не отразились на наших отношениях. Меня пока учили дома: мама — французскому и латыни, всему остальному — гувернантка Анни Харпер. Почему–то я боялся этой кроткой маленькой женщины; теперь я вижу, что был к ней несправедлив. Анни принадлежала к пресвитерианской церкви, и от нее, между диктантом и арифметической задачей, я услышал проповедь, впервые открывшую мне реальность иного мира, но тогда это значило для меня гораздо меньше, чем события повседневной жизни, которая, судя по моим воспоминанием, становилась все более одинокой. Возможностей для общения хватало — родители, живший вместе с нами дедушка Льюис (он, правда, преждевременно состарился и оглох), служанки и старый попивающий садовник. Помнится, именно тогда я сделался невыносимым болтуном. Но я всегда мог обрести уединение в доме или в саду. К тому времени я научился читать и писать, и мне было чем заняться.

Я начал писать из–за своей неуклюжести, от которой всегда страдал. Мы с братом унаследовали от отца физический изъян: у всех нас большой палец состоит только из одного сустава. Нижний сустав (тот, что ближе к ладони) вроде бы есть, но это — фикция, согнуть его мы не можем. Во всяком случае, по той или иной причине, я от рождения не способен ничего делать руками. Я хорошо управлялся с ручкой и карандашом и до сих пор не хуже других повязываю галстук, но с запонкой мне не сладить, не по руке мне и отвертка, ружье или клюшка. Именно это побудило меня писать. Я мечтал создавать вещи, корабли, машины, дома. Я перепортил все ножницы в доме, извел картон — и в слезах признал свое поражение. Оставалось одно — сочинять истории. Я и не подозревал, в какой волшебный мир я вхожу; ведь со сказочным замком можно сделать много такого, чего никогда не добьешься от картонного замка.

Вскоре я получил в собственность одну из мансард и там оборудовал себе «кабинет», повесив на стены свои рисунки и иллюстрации из пестрых рождественских журналов. Туда я перенес чернильницу и ручку, краски и рукописи. Здесь — Ужели есть счастливейший удел, чем наслажденье радостным досугом? — Здесь я с величайшим наслаждением написал и раскрасил свои первые книги. В них я старался совместить оба своих литературных пристрастия, «одетых зверюшек» и «рыцарей в доспехах», и потому писал об отважном мышонке и кролике, который выезжал верхом, во всеоружии на смертный бой с котом–великаном. Однако во мне уже пробудился дух систематизатора, в свое время заставивший Троллопа так тщательно обустраивать Барсетшир. На каникулах мы с братом играли в современную страну зверюшек, поскольку брату требовались поезда и пароходы. Средневековая страна, о которой я писал, была той же самой, но в иное, древнее время, и эти два периода мы скрупулезно соединяли. Так, от литературы перейдя к историографии, я принялся за подробную летопись Страны Зверюшек. Сохранилось несколько ранних вариантов, но довести труд до конца я так и не сумел; нелегко заполнить событиями столетия, когда единственный источник — твоя фантазия. Зато одной подробностью своей работы я горжусь до сих пор: все похождения рыцарей, описанные в моих романах, я лишь слегка затрагивал, предупреждая читателей, что это, скорее всего, «просто легенда». Бог весть, откуда я узнал, что историк должен критически относиться к эпосу.

От истории до географии один шаг. Вскоре появилась карта Зверландии, вернее, несколько почти соответствовавших друг другу карт. Теперь оставалось совместить эту страну с Индией моего брата. Для этого мы решили перенести Индию с ее обычного места, превратив ее в остров, северное побережье которого оказалось «позади Гималаев». Брат тут же наладил пароходное сообщение между нашими странами. Мы создали целый мир, разрисовали его всеми красками из моей коробки и принялись населять. Из прочитанных в то время книг я запомнил почти все, но отнюдь не все полюбил. «Сэр Найджел» Конан Дойла впервые познакомил меня с «рыцарями в доспехах», но я не стал бы перечитывать эту книгу и уж конечно не взялся бы за «Янки при дворе короля Артура» Марка Твена, хотя тогда только эта книга рассказывала хоть что–то о Круглом столе. Я, к счастью, искал в ней романтику и рыцарей, совершенно не замечая дешевой насмешки над ними. Гораздо лучше, чем обе эти книги, была трилогия Э. Несбит «Пятеро детей и Чудище», «Феникс и ковер желаний», «Амулет». Особенно дорог мне «Амулет»; благодаря ему я впервые ощутил древность, «темное прошлое и бездну времен». Эти книги я до сих пор перечитываю с наслаждением. Очень любил я полное издание «Гулливера» с массой картинок. Мог я и целыми днями перебирать старые подшивки «Панча» в кабинете отца. Тениэл, как и я, любил рисовать зверюшек в одежде — британского льва, русского медведя, Египетского крокодила и прочих, а небрежное изображение флоры приятно соответствовало моим собственным недостаткам. Позже появились книги Беатрис Поттер, и с ними наконец в жизнь вошла красота.

Совершенно очевидно, что в шесть, семь, восемь лет я жил исключительно воображением; по крайней мере, именно опыт, связанный с воображением, кажется мне самым важным для тех лет. Не стоит говорить, к примеру, о поездке в Нормандию; хотя я прекрасно ее помню, я и без нее был бы точно таким же. Однако воображение — понятие расплывчатое, а мне нужны четкие границы. Воображением именуют и грезы наяву, фантазии, утоляющие несбывшиеся мечты. Все это мне более чем знакомо. Я часто воображал себя этаким молодцом и хватом, но страна зверей — совсем другое дело. В этом смысле ее нельзя назвать фантазией хотя бы потому, что я в ней не жил, я ее создал. Творчество существенно отличается от «грез». Если вы не видите разницы, значит, вы не знаете одного из «воображений»; тот, кто знает, — поймет. В мечтах я превращался в хлыща; рисуя карту и сочиняя хронику, я становился писателем. Заметьте, писателем, а не поэтом! Созданный мной мир был (по крайней мере, для меня) очень интересен, полон веселья и шума, событий и характеров, а вот романтики в нем не было. Этот мир был на удивление прозаичен. Если употреблять слово «воображение» в высшем, поэтическом смысле, выходит, что в моем мире воображения не было. Там было иное, о чем я сейчас и пытаюсь рассказать. Об этом «ином» куда лучше поведали Траэрн и Уордсворт, но каждый рассказывает свою историю.

Прежде всего пришло воспоминание о воспоминании. Был летний день, я стоял в саду возле цветущего смородинного куста, и внезапно, толчком, без предупреждения, из глубины не лет, а столетий, во мне поднялось воспоминание о том, прежнем утре, когда брат вошел в детскую с игрушечным садом в руках. Не могу найти слова, чтобы выразить это чувство. Ближе всего «эдемское блаженство» у Мильтона, если только услышать в слове «блаженство» связь с «блаженный», «юродивый». Конечно, я чего–то хотел, нечего? Ведь я тосковал не но выложенной мхом коробке из–под печения и даже не по безвозвратному прошлому, хотя все это я ощущал. Прежде чем я понял свое желание, оно исчезло, миг миновал, мир вновь сделался обычным. Если что и нарушало покой, то лишь тоска по исчезнувшей тоске. Это длилось миг, и в каком–то смысле всё, что случилось со мной раньше, не имеет в сравнении с этим значения.

Второе мгновение пришло из книги «Бельчонок Наткин». Хотя я любил все сказки Беатрис Поттер, они казались просто увлекательными, а в этой меня тревожило, меня потрясало то, что я могу назвать лишь Образом Осени, Может быть, нелепо влюбляться в какое–то время года, но мое чувство было сродни влюбленности; и, как и в первом случае, я испытывал острое желание. Вновь и вновь возвращался я к книге не для того, чтобы удовлетворить желание (это и невозможно — кому дано обладать осенью?), но чтобы его оживить. Здесь снова были блаженное изумление и ощущение бесконечности.

Для тех, кто читал мои детские книги, скажу, что Зверландия не имела ничего общего с Нарнией, за исключением разве очеловеченных зверюшек. Зверландия принципиально лишена даже намека на волшебство. Это совершенно не походило на обычную жизнь и нормальные удовольствия. Как теперь говорят, оно — из другого измерения.

Третьим мгновением радости я обязан поэзии. Я увлекся «Сагой короля Олафа» Лонгфелло, но любил в ней только сюжет и мощный ритм. Однажды, бесцельно перелистывая страницы, я наткнулся на нерифмованный перевод «Драны» Теньера и испытал совершенно иное наслаждение, будто меня окликнул голос из неведомой страны:

 

Я слышал голос, взывавший:

Бальдр прекрасный

Умер, умер!..

 

Я ничего не знал о Бальдре, но в тот же миг вознесся в бескрайне пространство северных небес, я мучительно жаждал чего–то неведомого, неописуемого — беспредельной шири, сурового, бледного холода. В тот же миг я утратил это желание и тосковал уже только по нему.

Читатель, которому показались не очень интересными эти три эпизода, должен отложить книгу — такова истинная история моей жизни. Для тех же, кто готов читать дальше, я назову главное в этих трех событиях —неудовлетворенное желание, которое само по себе желаннее любого удовлетворения. Я назвал это чувство радостью, и это — научный термин, который нельзя отождествлять со счастьем и удовольствием. У моей радости есть с ними одно общее свойство — каждый, кто их испытал, хочет их вернуть. Сама по себе радость скорее похожа на особую печаль, но это именно те муки, которых мы жаждем. Несомненно, каждый, кто их испытал, не променял бы их на все удовольствия мира. Удовольствия, как правило, в нашем распоряжении; радость нам неподвластна.

Не могу с точностью сказать, какие из описанных мной событий произошли до, а какие — после нашего великого горя. Наступила ночь, я плохо себя чувствовал и плакал оттого, что у меня болели зубы и голова, а мама не приходила. Не приходила она потому, что заболела сама; в ее комнате собралось множество докторов, по всему дому раздавались голоса и шаги, открывались и захлопывались двери. Это длилось много часов, а потом ко мне пришел плачущий отец и попытался сообщить мне то, что напуганная душа никак не могла постичь. У мамы был рак, он развивался как обычно: операция (в те времена оперировали на дому), мнимое выздоровление, возвращение недуга, мучительные боли и смерть. Отец так и не оправился от этой утраты.

Я думаю, дети страдают не меньше взрослых, но по–другому. Нас с братом горе постигло еще до того, как мама умерла. Мы теряли ее постепенно, по мере того как она уходила из нашей жизни в объятия врачей, недуга и морфия, а жизнь превращалась во что–то грозное и чуждое. Дом наполнялся непонятными запахами, полуночными звуками, зловещим шепотом. Это несчастье повлекло за собой два последствия, одно — очень печальное, второе — хорошее. Беда разлучила нас не только с матерью, но и с отцом. Говорят, общее горе сближает, но мне трудно в это поверить, когда несчастье обрушивается на людей совершенно разного возраста. По моему личному опыту, горе старших отпугивает, парализует детей. А может быть, это наша вина; если бы мы были «хорошими детьми», мы могли бы помочь отцу — но мы не сумели. Он никогда не отличался крепкими нервами и не мог сдерживать свои эмоции, а в эти тревожные дни его характер сделался совершенно непредсказуемым, он говорил сбивчиво и вел себя странно. Так, по особой жестокости судьбы, в эти месяцы несчастий, сам того не ведая, он вместе с женой терял и сыновей. Мы с братом все больше привыкали полагаться только друг на друга, только друг другу доверяли. Кажется, мы (во всяком случае — я) уже научились лгать отцу. Из дома ушло все, что делало его домом; все, кроме братской дружбы. С каждым днем мы сближались (это и есть «хорошее»). Два напуганных мальчика жались друг к дружке, пытаясь отогреться в ледяном мире.

В детстве горе осложняется многими другими муками. Меня привели в спальню, где лежала мама, — «попрощаться», но я увидел не «ее», а «это». На взрослый взгляд она не была безобразной, если бы не то полное безобразие, отсутствие образа, которое и зовется смертью. Скорбь исчезла, я испытывал ужас. Говорят о благообразии усопших, но худшее из живых лиц цветет ангельской красой по сравнению с прекраснейшим ликом мертвеца. Все, что было потом — и цветы, могила и самые похороны, — все вызывало во мне только страх и отвращение. Я даже попытался объяснить тете, как нелеп траур. Многим взрослым эта речь показалась бы тщеславной и бессердечной, но наша тетя Анни, канадская жена дяди Гаса, была почти так же добра и разумна, как мама. Ненависть к суете и внешней стороне похорон, вероятно, укрепила во мне недостаток, который я так и не смог преодолеть: неприязнь ко всему общественному и публичному, угрюмую неспособность к соблюдению формальностей.

Смерть мамы породила во мне то, что некоторые (но не я сам) назвали бы первым религиозным опытом. Когда болезнь признали безнадежной, я вспомнил, чему меня учили: молитва с верою должна исполниться. И вот я принялся волевым усилием вызывать в себе уверенность, что мои молитвы непременно будут услышаны; я действительно поверил, что верю в это. Когда мама все–таки умерла, я стал добиваться чуда. Интересно, что неудача никак не подействовала на меня. Этот прием не сработал, но я уже привык к тому, что все фокусы удаются. Дело, видимо, в том, что убежденность, которую я возбуждал в себе, не имеет никакого отношения к вере, и потому разочарование ничего не изменило. Я обращался к Богу (как я Его себе представлял) без любви, без почтения, даже без страха, о том чуде, которого я ждал, Бог должен был сыграть не роль Искупителя или Судьи, а роль волшебника; сделав то, что от Него требовалось, Он мог уйти. Мне и в голову не приходило, что та потрясающая близость к Богу, которой я добивался, связана еще с чем–то, кроме счастья нашей семьи. Думаю, такая «вера» часто вспыхивает в детях, и крах ее на них не отражается, как ничего не изменило бы чудо, если бы оно произошло.

Со смертью мамы из нашей жизни ушло надежное счастье, исчезли покой и лад. Оставались забавы и удовольствия, бывали и мгновения радости, но прежняя безопасность не возвращалась никогда. Уцелели острова; великий материк ушел на дно, подобно Атлантиде.

 

КОНЦЕНТРАЦИОННЫЙ ЛАГЕРЬ.

 

Хлоп–хлоп–хлоп… мы едем в коляске по неровной брусчатке Белфаста в сыром полумраке сентябрьского вечера. Все трое — отец, брат и я. 1908 год, я впервые отправляюсь в школу. Все подавлены. Меньше всего обнаруживает свои чувства брат, хотя у него больше причин грустить, ведь он–то знает, что нас ждет, он уже не новичок. Я, вероятно, несколько возбужден, но не очень. Главным образом раздражает отвратительный костюм, в который меня вынудили облачиться. Еще утром, часа два назад, я бегал на воле в шортах, свитерке и сандалиях, а теперь потею и задыхаюсь в плотном темном костюме, итонский воротничок сжимает горло, ноги уже болят в новых ботинках. Бриджи застегиваются пуговицами у колена; каждый вечер, сорок недель в году, в течение многих лет, раздеваясь по вечерам, я буду видеть на своей коже красный отпечаток этих пуговиц. Ужасней всего цилиндр, который сжимает голову, будто железный. Я читал о мальчиках, попадавших в подобную ситуацию и радовавшихся, что они большие, по сам я таких чувств не испытывал. Мой опыт убеждал, что ребенком быть лучше, чем школьником, а школьником — лучше, чем взрослым. Брат на каникулах предпочитал не вспоминать о школе, а для отца, которому я в этом верил, жизнь состояла из тяжкой работы и страха перед разорением. Впадая в соответствующее настроение (что бывало нередко), он восклицал: «Все это кончится работным домом» — и верил себе или, по крайней мере, думал, что верит, и я, принимая все всерьез, начал опасаться взрослой жизни. Школьная форма и впрямь показалась мне тюремной.

Мы приехали в порт, сели на старый рейсовый пароход до Флитвуда, и отец, печально побродив по палубе, попрощался с нами. Он был глубоко взволнован, а я, увы, сконфужен и сосредоточен на себе. Когда отец сошел на берег, мы даже приободрились. Брат принялся показывать мне корабль, рассказал о других судах, стоявших в гавани. Он казался сведущим путешественником, многое повидавшим человеком. Меня охватило приятное возбуждение. Мне нравилось отражение порта и бортовых огней в масляной воде, скрип лебедок, теплый запах моторного отделения. Отплываем, ширится черная полоса между нами и берегом, палуба вибрирует под ногами.

Вскоре мы вышли в море и ощутили вкус соли на губах, скопление огней расплывалось вдали. Больше я ничего не помню. Мы уже улеглись, когда поднялся ветер и началась качка. Брата тошнило, я по глупости завидовал ему — ведь он страдал от морской болезни, как настоящий путешественник. Кое–как я сумел вызвать рвоту, но, увы, я оказался — и остался на всю жизнь — хорошим моряком.

Мое первое впечатление от Англии будет, конечно, непонятно англичанину. Мы высадились на берег примерно в шесть утра, но было темно, как в полночь, и мир, в котором мне предстояло жить, сразу вызвал у меня ненависть. Серым утром плоское побережье Ланкашира и впрямь выглядит мрачно, по мне оно показалось долиной Стикса. Странное английское произношение превращало голоса людей в вопли бесов, но страшнее всего был пейзаж между Флитвудом и Юстопом. Даже сейчас эта местность кажется мне самой скучной, самой негостеприимной на всем острове, но для ребенка, всегда жившего у моря, вблизи гор, она была, как для юного англичанина — Россия. Бесконечная равнина, миля за милей, бесцветная страна, уводившая прочь от моря, окружавшая, сковывавшая. Все было не так: деревянные ограды вместо каменных стен и изгородей, красные кирпичные фермерские домики вместо белых коттеджей Ирландии; поля чересчур велики, даже копны сена неправильные. Верно говорит «Калевала» — в чужом доме и пол кривой. Позднее я примирился со всем этим, но понадобилось немало лет, чтобы избавиться от вспыхнувшей в тот миг ненависти к Англии.

Мы ехали в маленький городок в Хертфордшире; назовем его Белсен. Лэм воспевал «Зеленый Хертфордшир», по нам, ирландцам, он казался желтым, плоским и каменистым. Климат Англии столь же отличается от ирландского, как и от континентального. В Белсене я впервые испытал резкие смены погоды: то жгучий холод, то колючий туман, то одуряющая жара, а то вдруг грозы. Там, глядя в лишенное занавесок окно дортуара, я впервые познал призрачную красоту полной луны.

В школе в то время насчитывалось восемь или девять интернов и столько же приходящих учеников. Спортивные игры, за исключением бесконечной лапты на жесткой спортплощадке, потихоньку вымирали и кончились вскоре после моего приезда. Все купание сводилось к еженедельной ванне. Я попал в эту школу в 1908, зная начатки латыни, которым меня обучила мать, и вышел из нее в 1910 с теми же латинскими упражнениями, так и не притронувшись ни к одному римскому автору. Главным орудием обучения были часто пускавшиеся в ход розги, висевшие на позеленевшей каминной доске в единственной классной комнате. Учили нас трое: владелец и директор школы (мы прозвали его Стариком), его взрослый сын (Малыш) и вечно сменявшиеся младшие учителя. Один из них не продержался и недели, другого Старик рассчитал при учениках, приговаривая, что, если бы сан ему не запрещал, он бы и вовсе спустил его с лестницы. Эта сцена почему–то разыгралась в дортуаре. Все помощники, кроме того, который продержался меньше недели, боялись Старика так же, как и мы. Потом учителей со стороны совсем не стало, и новичков отдали на попечение младшей дочери Старика. К этому времени постоянных учеников насчитывалось лишь пятеро. Вскоре Старик закрыл школу и принялся исцелять людские души. Я оставался до последнего и покинул судно, когда оно пошло ко дну.

Старик обрек себя на одиночество сильной личности, будто пиратский капитан. Никто в доме не смел держаться с ним на равных; никто, кроме Малыша, не смел даже заговаривать с ним. За едой мы видели всю семью. Сын сидел по правую руку отца, еду мужчинам подавали особо. Менее почетные куски доставались жене хозяина, троим взрослым дочерям (они ели в молчании), помощникам (ели в молчании и они), ученикам (то же самое). Жена никогда не обращалась к Старику по собственной инициативе, однако ей хотя бы разрешалось отвечать ему, а дочери, три трагические фигуры, зимой и летом в одних и тех же поношенных черных платьях, лишь шептали; «Да, папа» или «Нет, папа» — в тех редких случаях, когда отец к ним обращался. Гости почти не навещали этот дом. Старик и его сын пили за обедом пиво, этот же напиток предлагался наемному учителю, однако ему следовало отказаться. Лишь один решился попросить пива и получил его. Через минуту Старик поставил его на место, с грозной иронией вопросив; «Не угодно ли вам еще пива, мистер Н.?» Мистер Н. оказался смельчаком и невозмутимо ответил: «Да, мистер С., я не прочь». Это он не продержался у нас и недели, и для нас, мальчишек, то были тяжелые дни.

Я–то скорее ходил в любимчиках, хотя, честью клянусь, этой позиции не добивался, да и выгоды ее были невелики. Брата он тоже терзал нечасто. У Старика были излюбленные жертвы, и уж они–то никогда не могли ему угодить. Я как сейчас вижу: Старик входит после завтрака в класс, оглядывается и восклицает: «Ага, вот вы где, Рис, скверный мальчишка! Если я не выбьюсь из сил, уж я вам всыплю сегодня». Он не сердился, но и не шутил. Этот крупный мужчина, толстогубый и бородатый, вроде ассирийских владык, отличался невероятной силой и нечистоплотностью. Ныне любят порассуждать о садизме, но я не усматриваю в жестокости Старика признаков сексуального извращения. Уже тогда я догадывался, а сейчас ясно вижу, почему он избирал именно этих мальчиков. Все они не дотягивали до определенного социального статуса, у всех сохранялся простонародный выговор. Бедняга П., милейший, честный, прилежный, дружелюбный, искренне верующий, каждый день получал порку за одну–единственную провинность: он был сыном дантиста. На мо



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-04-29 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: